Уже сгустились сумерки, а Марта еще не вернулась, Драго тоже не видно. Я все еще отказываюсь проглотить хоть кусочек, пока ее нет со мной. Я перечитал предыдущие строки, те, в которых написал, что «я не предам ее», но что будет предательством с моей стороны: если я вмешаюсь в ее дела, или, напротив, не вмешаюсь?
   Наступает ночь, я согласился проглотить немного супа, куда плеснули красного вина. Большую порцию доброго вина, придавшего супу цвет свеклы и поддельный вкус сладкого сиропа, — чтобы успокоить мою тревогу, чтобы пальцы прекратили дрожать. От меня не отходят, меня окружают заботой, мной занимаются, словно я тяжелый больной или безутешный вдовец.
   Я вдовец, который никогда не был супругом. Я отец, так и не ставший отцом. Я обманутый любовник. Пока не кончилась эта тусклая ночь, я еще позволяю сомнениям и тревогам властвовать надо мной, но с зарей победит генуэзская кровь, с зарей я восстану.
   Восходит солнце. Я не спал. Марта еще не вернулась. Но я овладел собой, я сохраняю рассудок и здравый смысл. Я уже не так срываюсь, не так сильно взволнован, как мог бы. Неужели я уже покорился тому, что случилось? Тем лучше, пусть в это верят другие, я-то знаю, на что я способен, чтобы вернуть ее.
   Хатем стерег меня всю ночь, боясь, как бы я не совершил какой-нибудь безумный поступок. И только когда я вновь зажег свечу, развернул тетрадь, поставил чернильницу, расправил мои листы и успел написать несколько слов, я увидел, как голова его запрокинулась и он уснул с открытым ртом.
   Все вокруг меня спят, а Марта, спит ли она? Где бы она ни была, в постели этого человека или в темнице, я уверен, она не сомкнула глаз и в эту минуту она думает обо мне, так же как и я думаю о ней.
   Меня не покидает ее лицо, оно и сейчас стоит перед моим мысленным взором, как будто я вижу ее при свете свечи. Но больше я ничего не вижу. Я не могу представить, где она сейчас, какие люди ее окружают, в какую одежду она одета или на ней уже ничего нет. Я представляю себе постель или темницу, как мог бы представить и хлыст, и кнут, и пощечины, и ее распухшее лицо.
   Мои страхи заводят меня слишком далеко. Потому что мне приходит на ум, что, возможно, этот негодяй, ее муж, чтобы не подвергать опасности свой новый брак, подумает о том, как заставить ее исчезнуть. Вчера эта мысль уже приходила мне в голову, но я гнал ее от себя. Слишком много свидетелей, Сайаф не может этого не знать. Я, Хатем, Драго, даже монахи, которые видели, как Марта приехала вместе с нами, а потом как ее отвели к этой двери. И если я снова испытываю тот же страх, это оттого, что бессонная ночь оживляет все тревоги. И потому что я стараюсь не представлять, где Марта провела эту ночь.
   Говоря по правде, все возможно, все. Даже жаркие объятия супругов, которые, вдруг вспомнив свою прежнюю любовь, обнимутся с тем большим пылом, чем больше им нужно простить друг другу. Из-за своей беременности Марта не может желать лучшего исхода, чем с первой же ночи очутиться в его постели. Тогда, слегка сплутовав с датами, она сможет уверить Сайафа, что это его ребенок.
   Конечно, еще остается вторая жена и ее родители, наличие которых делает такой исход событий немыслимым. Из-за Марты я должен был бы жалеть об этом, но, может, я должен радоваться за себя. Нет, я не могу этому радоваться. Потому что все время думаю о крайних средствах, к каким может прибегнуть этот человек. В этом проклятом деле ничто не обрадует меня, ничто меня не утешит. Особенно в этот час, такой прекрасный, такой мирный… а мой усталый разум рисует только мрачные картины. А впрочем, он уже не рисует, а бестолково марает.
   Я добрался до конца страницы, и хорошо бы, воспользовавшись этим, прилечь на минуту, оставив чернила высыхать в одиночестве.

Тетрадь III. Небо без звезд

   В Генуе, 3 апреля 1666 года.
   Пять месяцев, почти каждый день, излагал я события этого путешествия, а теперь у меня нет ни строчки от всего, что я написал. Первая тетрадь осталась у Баринелли в Константинополе; вторая — в монастыре Хиоса. Я оставил ее в спальне, открытую на последней странице, чтобы просушить чернила. Я дал себе слово вернуться до наступления вечера и описать все, что должно было случиться в тот решающий день. Но я не вернулся.
   Решающий день! Увы, он, вероятно, и был таковым и в гораздо большей степени, чем я мог ожидать, и окончился он совсем не так, как мне хотелось. И вот я здесь, один, разлучен со всеми, кого люблю, со всеми своими, и болен. Слава богу, покинувшая меня Фортуна отняла одну руку, но вновь подхватила меня — другой рукой. Лишившегося всего, голого, словно новорожденный младенец на груди матери. Моей вновь обретенной матери. Матери-Земли. Моего родного берега. Генуи, моего родного города.
   С тех пор как я здесь, каждый день я собирался писать, чтобы рассказать о своем путешествии, разобраться в том, что я чувствую в беспрестанных метаниях — от бессильного уныния к лихорадочному возбуждению. И если я до сего дня еще ничего не написал, это главным образом только из-за пропажи моего дневника. Я понимаю, конечно, что однажды мои слова «уйдут в небытие», нас самих ждет забвение, но для того, чтобы чем-то заниматься, нам нужна хотя бы видимость времени, иллюзия постоянства. Разве мог бы я марать эти страницы и занимать себя описанием чувств и событий, подбирая самые точные слова, если бы мне не удалось вернуться к ним через десять или двадцать лет, чтобы отыскать в них то, что было когда-то моей жизнью? А впрочем, я писал, пишу и буду писать. И может быть, спасение смертных состоит как раз в их способности к переменам.
   Но вернусь к своей истории. В то утро на Хиосе, прождав целую ночь, я решил во что бы то ни стало отыскать Марту. Теперь, когда я пишу эти строки, меня не покидает впечатление, что я говорю о предыдущей жизни, нормальное течение которой отклонилось в сторону после ухода любимой женщины и стало чем-то потусторонним, исковерканным. Я представляю себе ее живот, который уже, должно быть, немного округлился, и спрашиваю себя, увижу ли я когда-нибудь ребенка, зачатого от моего семени. Надо бы мне прекратить стенать, надо взять себя в руки, воспрять духом. Нужно, чтобы слова, которые я пишу, притушили мою тоску, вместо того, чтобы разжигать ее вновь, чтобы мне удалось рассказать все спокойно, так, как я себе обещал.
   Итак, проспав всего час на монастырском постоялом дворе у монахов Катаррактиса, я внезапно вскочил и решил отправиться к мужу Марты. У Хатема, отказавшегося от попытки вразумить меня, не осталось другого выбора, как только пойти вместе со мной.
   Я постучал в дверь. Нам отворил стражник, бритоголовый гигант с пышной бородой и усами, который спросил, что нам угодно, не пригласив войти. Он обратился к нам без малейшего намека на вежливость, на греческом наречии, бытующем у пиратов, ни разу не улыбнувшись и похлопывая рукой по рукоятке кривого кинжала. В нескольких шагах позади него стояла парочка других громил той же породы, правда, не на таких высоких ходулях, как у предыдущего, но на их лицах застыла такая же гримаса. Я был готов метать громы и молнии, в то время как мой приказчик сохранял равнодушие подчиненного. Беспрестанно улыбаясь и рассыпаясь в приветствиях, — на мой взгляд, более, чем это было необходимо, перед такими грубиянами, — он объяснил им, что мы из Джибле, из той местности, откуда родом их хозяин, и что этот последний будет счастлив узнать, что мы оказались проездом на его острове.
   — Его здесь нет!
   Тот человек собирался закрыть дверь, но Хатем не хотел сдаваться.
   — Если он отсутствует, мы, возможно, могли бы поприветствовать его супругу, нашу родственницу…
   — Когда его нет, жена никого не принимает!
   На этот раз дверь захлопнулась, мы едва успели отдернуть наши головы, ноги и пальцы.
   Поведение шакала; но в глазах закона виновен именно я, честный торговец, тогда как этот мерзавец и его сбиры — в своем праве. Марта вышла замуж за этого человека, а так как он не был столь любезен, чтобы сделать ее вдовой, она остается его женой; ничто не позволит мне ни забрать ее у него, ни даже увидеться с ней, если он не пожелает мне ее показать. Я никогда не должен был разрешать ей так довериться ему и оказаться в его власти. Напрасно я повторял себе, что она сделала то, что хотела сделать, что у меня не было ни одного довода, чтобы помешать ей, — это не смягчало мук моей совести. И если даже я совершил ошибку в своих рассуждениях, если осознал, что должен искупить ее, тем не менее я не покорюсь. Заплатить за свою ошибку, да, но разумную цену! И речи быть не может, чтобы Марта навсегда осталась гнить у этого человека! Я впутал ее в эту историю, мне надлежит найти средство вырвать ее из лап этого мерзавца.
   Средство, но какое? В густом тумане, в котором блуждал мой разум после бессонной или почти бессонной ночи, я видел только одно слабое звено в броне моего врага: его второй брак. Это ведь и раньше было моей первой мыслью. Напугать Сайафа тем, что его здешний тесть, богатый и могущественный, сможет узнать правду, и таким образом подвести его к составлению…
   Я мог бы исписать целые страницы, рассказывая, как бы я желал, чтобы эти события распутались так-то и так-то, и как они на самом деле развернулись, но я еще слишком слаб и боюсь вновь впасть в отчаяние. Итак, я обрываю рассказ, ограничившись несколькими словами, чтобы описать продолжение этого грустного дня.
   Возвращаясь на постоялый двор после неудачи нашего краткого визита в дом негодяя, мы заметили вдалеке зеленую рубашку Драго, который будто поджидал нас, прячась в тени у какой-то стены. Но когда Хатем сделал ему знак приблизиться, он повернулся и начал улепетывать со всех ног. Мы были настолько поражены его поведением, что даже не попытались броситься за ним в погоню. А впрочем, нам никогда не удалось бы отыскать его в закоулках этой деревни.
   В то же мгновение мой разум прояснился: никогда не было ни второй супруги, ни тестя-нотабля; все это время муж Марты играл с нами. Узнав, что мы разыскиваем его, он поспешил отправить к нам одного из своих приспешников, этого Драго, и мы попались на удочку. И я дал уйти своей подруге, убежденный, что ей не придется слишком долго уговаривать Сайафа, чтобы добиться его согласия на объявление брака недействительным и на подачу просьбы о его расторжении.
   Один из монахов с постоялого двора, которому мы до сих пор ничего не говорили, чтобы не предавать огласке свои планы, громко расхохотался: его сосед из Джибле открыто живет с портовой шлюхой, подобранной им в Кандии, которая никак, ну никак не может быть дочерью именитого горожанина Хиоса.
   Что мне оставалось делать? Я помню, что провел остаток этого проклятого дня и часть ночи, не двигаясь с места и отказываясь от пищи, притворяясь, что все еще ищу в уголках своего разума — разума генуэзского купца — какую-то последнюю зацепку, чтобы отразить это несчастье, в то время как я только и делал, что томился и занимался самобичеванием.
   В какую-то минуту, почти в сумерках, появился мой приказчик и сказал — грустным и в то же время твердым голосом, — что мне пора принять очевидное, что больше нечего и пытаться что-либо предпринимать и что всякие новые шаги только сделают наше положение, как и положение Марты, еще более трудным и даже гибельным.
   Не поднимая на него глаз, я. пробурчал:
   — Хатем, ударил ли я тебя хоть раз до сегодняшнего дня?
   — Хозяин всегда был слишком добр ко мне!
   — Если ты еще раз решишься посоветовать мне оставить Марту и уехать, я изобью тебя так сильно, что ты забудешь о том, что когда-то я мог быть добрым!
   — Тогда лучше бы хозяину избить меня прямо сейчас, так как пока он не откажется от мысли бросить вызов Провидению, я не откажусь от своих предостережений.
   — Убирайся! Сгинь с моих глаз!
   Иногда гнев способствует рождению мысли; в то время как я выгонял Хатема и угрожал ему, заставляя его замолчать, в мозгу стал возникать некий план. И хоть вскоре худшие предвидения моего приказчика подтвердятся, но в то мгновение план показался мне гениальным.
   Я замыслил встретиться с главой янычар, чтобы сообщить ему о некоторых моих сомнениях. Супруга этого человека — моя кузина, заявлю я, и до меня дошли слухи, будто бы он ее задушил. Я зашел слишком далеко и знаю это, но заговорить об убийстве — единственный способ заставить власти вмешаться. И потом, мой страх вовсе не был притворным. Я.в самом деле боялся, что с Мартой случилось несчастье. Иначе, говорил я себе, почему же нам не дали войти в этот дом?
   Начальник стражи выслушал мои объяснения — довольно путаные, поскольку я излагал их на смеси дурного греческого и дурного турецкого, там и сям вставляя итальянские и арабские слова. Когда я заговорил об убийстве, он спросил, только ли это слухи или же я в этом уверен. Я сказал, что уверен и без этого не решился бы его побеспокоить. Он тотчас спросил меня, готов ли я отвечать за свои слова головой. Я, разумеется, испугался. Но решил не отступать. Вместо того чтобы отвечать на опасный вопрос, я развязал кошель, достал оттуда три полновесные монеты и выложил перед ним на стол. Он схватил их привычным жестом, надел свой тюрбан с плюмажем и приказал двоим из своих людей следовать за ним.
   — Можно ли мне тоже пойти с вами?
   Я не без колебаний задал этот вопрос. С одной стороны, мне не слишком хотелось показывать Сайафу, насколько меня интересует участь его жены, я боялся, как бы он не догадался о том, что было между нами. Но с другой стороны, начальник не был знаком с Мартой, ему могли бы показать любую женщину, сказав, что это она и с ней все в порядке, а она сама, не видя меня, не решилась бы ничего возразить.
   — Я не должен был бы брать вас с собой, у меня могут возникнуть неприятности, если об этом узнают.
   Он не сказал «нет», а на его губах обозначилась многозначительная улыбка, пока глаза его украдкой косились на стол — на то место, куда я выложил решившие дело монеты. Я вновь развязал кошелек для дополнительного подношения, которое на этот раз сунул ему прямо в руку. Все это время его люди наблюдали за моими действиями, но их, казалось, ничего не удивило и не возмутило.
   Мы тронулись всей командой — трое янычар и я. На пути я увидел Хатема, прячущегося за стеной и подающего мне знаки. Я сделал вид, что не заметил его. Проходя мимо постоялого двора, я, кажется, разглядел в окне двух монахов и их старую служанку, которых вроде бы развлекало это зрелище.
   Мы силой проникли в дом мужа Марты. Начальник забарабанил в дверь и прорычал приказание, лысый гигант отворил ему и, не произнеся ни слова, отступил в сторону, чтобы пропустить его. В ту же минуту прибежал Сайаф, торопясь и сладко улыбаясь, будто к нему неожиданно зашли его лучшие друзья. Вместо вопроса о том, зачем мы пришли к нему, с его губ слетали только приветствия, обращенные прежде всего к начальнику, а потом и ко мне. Он называл меня другом, кузеном и братом, ничем не выдав той ненависти, которую мог питать ко мне.
   С того времени, как я его не видел, он растолстел, не приобретя достоинства — толстая бородатая свинья в шлепанцах; я никогда не узнал бы под этим слоем лоснящегося жира, под этими богатыми тканями, шитыми золотом, того босоного постреленка, который бегал когда-то по улочкам Джибле.
   Из вежливости, а также отчасти заботясь о том, как бы половчее приступить к делу, я притворился, что мне приятен его любезный прием, и не стал уклоняться от его объятий и даже сам подчеркнуто назвал его «своим кузеном». Что позволило мне, как только мы устроились в гостиной, осведомиться о «нашей кузине, его супруге, Мартеханум». Я старался объясняться по-турецки, чтобы начальник ничего не упустил из нашего разговора. Сайаф сказал мне, что она чувствует себя хорошо, несмотря на усталость после долгой дороги, и объяснил турку, что, будучи преданной супругой, она пересекла моря и горы, чтобы воссоединиться с тем, кому она была дарована Небесами.
   — Надеюсь, — сказал я, — она не слишком устала, чтобы не прийти поздороваться со своим кузеном.
   Муж Марты, казалось, пришел в замешательство; в его глазах я читал, что он виновен в совершении какого-то отвратительного поступка. И когда он произнес: «Если ей полегчает, она поднимется, чтобы поздороваться с вами; вчера вечером она не способна была оторвать головы от подушки», — я убедился, что с ней, без сомнения, произошло несчастье. От ярости, от беспокойства и отчаяния я вскочил с места, готовый вцепиться в горло этому бандиту, и только присутствие представителя закона удержало меня от того, чтобы броситься на него. Я воздержался от действий, но не от слов, выплеснув на этого субъекта все, что так давно лежало у меня на сердце. Я назвал его всеми именами, каких он заслуживал: подлецом и мошенником, злодеем и пиратом, дорожным разбойником и головорезом, презренным беглым мужем, недостойным даже сметать пыль с туфель той, кто была отдана ему в жены, и пожелал ему помереть на колу.
   Этот мерзавец позволил мне говорить. Он не отвечал и не протестовал, не доказывал свою невиновность. Пока я все больше и больше воспламенялся, я заметил, как он подал знак одному из своих сбиров, и тот исчез. В то мгновение я не придал этому никакого значения и продолжал свои обвинения, все более повышая голос и смешивая все известные мне языки, до тех пор пока раздраженный начальник не приказал мне замолчать. Он подождал, когда я подчинюсь и успокоюсь, а потом спросил у хозяина:
   — Где твоя жена, я хочу ее видеть. Позови ее!
   — Да вот она.
   И тут вошла Марта, в сопровождении того самого исчезнувшего сбира. Я наконец понял, что ее муж опять играл со мной. Он постарался, чтобы она вошла в подходящий момент, то есть не раньше, чем я опозорю и полностью выдам себя.
   Из всех совершенных мной ошибок именно об этой я и сегодня думаю больше всего; кажется, я буду терзаться и сожалеть о ней всю жизнь. По правде говоря, я и до сих пор не знаю, в какую минуту я выдал себя и ее, нашу любовь и нашу тайну. Я не помню, что я сказал тогда в ярости. Я был убежден, что этот злодей убил ее, казалось, все в его поведении подтверждало это, я даже не слышал слов, вылетающих из моих уст. Он же, напротив, слышал их очень хорошо, невозмутимый и высокомерный, как судья, выслушивающий доказательства женской неверности.
   Прости мне, Марта, все зло, какое я мог тебе причинить! Я же никогда себе этого не прощу. Я снова вижу тебя, стоящую с опущенными глазами, не решающуюся взглянуть ни на мужа, ни на того, кто был твоим любовником. Печальную, далекую, покорную, приносящую себя в жертву. Я воображаю тебя, не думающую ни о чем, кроме ребенка, которого ты носишь, желающую только того, чтобы закончился этот маскарад и чтобы муж поскорее взял тебя к себе в постель, чтобы через несколько месяцев ты смогла бы убедить его, что твоя беременность от него. Кажется, я возник в твоей жизни лишь минутной тенью — минутой несчастья, минутой иллюзий, обмана и стыда, но Богом клянусь, женщина, я любил тебя и буду любить до конца своих дней. И я не обрету покоя ни на том, ни на этом свете, пока не исправлю совершенную мной ошибку. Я пришел в этот дом, ставший для меня западней, как твой заступник, а оказался в положении обвиняемого. Как бы мне хотелось вернуть свои слова, чтобы избежать того, что случилось, чтобы тебе, Марта, не пришлось расплачиваться за мою болтливость. Но в тот миг я промолчал — из страха, что, попытавшись снять с тебя вину, я еще больше разоблачу тебя. Я потерянно встал и вышел как лунатик, не сказав тебе ни слова, не бросив даже прощального взгляда.
 
   Вернувшись в монастырь, я увидел вдали минарет турецкого квартала, и у меня мелькнула мысль пойти туда, взобраться бегом по его ступенькам и броситься вниз, в пустоту. Но смерть не приходит по внезапной прихоти, а я не солдат и не убийца, я никогда не приучал себя к мысли о смерти, никогда не был настолько храбр, и я почувствовал страх. Страх неизвестной мне смерти, страх страха в ту минуту, когда мне придется прыгать, страх боли, когда моя голова ударится о землю и начнут дробиться кости. Не желал бы я испытать унижения своих близких, в то время как Сайаф станет праздновать, пить и танцевать, заставив Марту хлопать в ладоши.
   Нет, я не убью себя, прошептал я. Моя жизнь еще не кончается, но мое путешествие — закончено. «Сотое Имя» потеряно, Марта потеряна, у меня больше нет причин, а впрочем, нет и сил, чтобы слоняться по свету; я уеду в Смирну, возьму племянников, а потом без промедления вернусь домой в Джибле, в свою славную лавку торговца редкостями, чтобы спокойно дожидаться там, пока истечет этот проклятый год.
   Я сразу объявил о своих намерениях приказчику, встречавшему меня у ворот постоялого двора, и велел ему подготовиться к отъезду до конца сегодняшнего дня. Ночь мы проведем в городе Хиосе и завтра же выедем оттуда в Смирну, откуда, попрощавшись с Маимуном, пастором Кененом и еще кое с кем, мы сядем на первый же корабль, отплывающий в Триполи.
   Хатем должен был бы обрадоваться, но вместо этого я увидел, как на его лице появилось выражение величайшего ужаса. Я не успел спросить его о причине, когда за моей спиной раздался чей-то голос:
   — Ты, генуэзец!
   Я обернулся и увидел командира янычар вместе с его людьми. Он сделал мне знак подойти. Я приблизился.
   — На колени передо мной!
   Здесь? Прямо на улице? Перед всеми этими людьми, которые уже собрались за стенами, за окнами, за стволами деревьев, чтобы ничего не упустить из этого зрелища?
   — Ты заставил меня потерять лицо, генуэзская собака, теперь ты сам будешь унижен! Ты мне солгал, ты использовал меня и моих людей!
   — Клянусь вам, я был убежден во всем, что я вам сказал!
   — Молчи! Ты и твои соплеменники, вы все еще думаете, будто вам все позволено, вы убеждены, что с вами ничего не случится, потому что в последний момент ваш консул спасет вас. Но не в этот раз! Из моих рук тебя не вырвет никакой консул! Когда вы в конце концов поймете, что этот остров уже не ваш, что он — отныне и навсегда — принадлежит султану, нашему господину падишаху? Снимай свою обувь, клади ее на плечи и марш за мной!
   С обочин дороги неслись смешки босяков. И когда наше жалкое шествие двинулось в путь, воцарилось почти ярмарочное веселье, казалось, что за исключением Хатема к нему присоединились все в округе, начиная с янычар. Шуточки, улюлюканье, насмешки. Стараясь утешиться, я твердил себе, что мне повезло, ведь я подвергнут подобному унижению не на улицах Джибле, а здесь, где никто меня не знает, и что мне больше никогда не придется встретиться взглядом с теми, кто на меня сейчас смотрит.
   Приведя меня в караульню, они стянули мне руки за спиной веревкой, а потом бросили в нечто вроде глубокого рва, вырытого в полу этого помещения и такого узкого, что можно было бы не трудиться, связывая меня, чтобы помешать мне двигаться.
   Через час или два за мной пришли, развязали руки и отвели к начальнику. Он, казалось, совершенно успокоился и был, вероятно, очень доволен той шуткой, которую он со мной сыграл. Он сразу осторожно намекнул, что не прочь со мной поторговаться.
   — Я пока еще не решил, как с тобой поступить. Я должен был бы наказать тебя за ложное обвинение в убийстве. Кнутом, тюрьмой и еще кое-чем похуже, если добавить прелюбодеяние.
   Он замолчал. Я поостерегся оправдываться, мои уверения в своей невиновности никого бы не убедили, даже мою собственную сестру. Ложное обвинение в убийстве — я был в этом виновен, и в прелюбодеянии — тоже виновен. Но этот человек сказал мне, что колеблется между двумя решениями. Я не стал его прерывать.
   — Я мог бы позволить себе смягчиться, закрыть глаза на все, что ты совершил, и удовлетвориться твоей высылкой из нашей страны…
   — Я умею быть благодарным.
   Под словом «благодарным» я скорее подразумевал «убедительным». Начальник был продажен, и мне следовало вести себя так, словно сейчас я сам — товар, цену которого требуется определить. Не стану отрицать, что когда дело доходит до этой стадии, я вновь обретаю уверенность в себе. Перед лицом законов человеческих или небесных я чувствую себя лишенным смелости. Но снова обретаю дар речи, как только начинается торг и требуется назначить цену. Господь сделал меня богатым на этой земле несправедливости, я пробуждаю алчность у сильных мира сего, но мне есть чем усмирить ее.
   Мы договорились о цене. Не знаю, подходит ли тут слово «договорились». По правде, начальник янычар просто приказал мне положить на стол мой кошель. Что я безропотно исполнил и тотчас протянул ему руку, как делают купцы, когда хотят скрепить договор. Он колебался минуту, потом согласился пожать ее, высокомерно ухмыльнувшись мне прямо в лицо. Мгновение спустя он вышел из комнаты, куда вошли его люди, чтобы снова связать меня и опять отвести в темницу.
   На рассвете, когда я еще не совсем проснулся, мне завязали глаза, завернули в джутовый мешок, как в саван, уложили на повозку и потащили по обрывистым тропинкам до какого-то места, где бесцеремонно сбросили на землю. Я догадывался, что нахожусь на побережье, поскольку земля была влажной и я слышал шум волн. Потом, связанного, кто-то втащил меня в лодку, словно куль или дорожный сундук.
 
   В Генуе, 4 апреля.
   Я готовлюсь возобновить нить своего повествования, сидя на террасе в доме друга, вдыхая весенний воздух, ловя доносящиеся до меня сладкие звуки города: этот медовый язык, язык моей крови. И однако я плачу посреди этого рая, вспоминая о той, что осталась там — пленницей, прикованной своей беременностью, виновной лишь в том, что пожелала стать свободной и любить меня.
   В действительности я осознал свою участь, только оказавшись на корабле. Меня положили на дно трюма, и капитан получил приказ не снимать повязку с моих глаз, пока побережье Хиоса не исчезнет с горизонта; приказ, который он старательно исполнил. Или почти исполнил, — когда он вывел меня на палубу, еще можно было угадать горные вершины; моряки даже указали мне на силуэт замка. Во всяком случае, мы были уже очень далеко от Катаррактиса и плыли на закат 40.