Теперь я уверен, что чья-то могущественная воля защищает этот текст от чужих алчных глаз. В том числе и от моих. Я не святой, заслуг у меня не больше, чем у всех остальных, и если бы я был на месте Всевышнего, уж конечно, не такому человеку, как я, открыл бы я эту драгоценнейшую тайну! Я, Бальдасар Эмбриако, торговец антиквариатом, всегда был честен, но никогда не отличался ни особой набожностью, ни святым поведением, не был мучеником, не жертвовал церкви громадных сумм, не жил в бедности, так какого же дьявола я решил, что у меня Божий дар, разве Бог мог избрать меня хранителем своего Высшего Имени? С чего бы Он стал общаться со мною лично, будто я Ной, Авраам, Моисей или Иов? Во мне, должно быть, слишком много гордыни и ослепления, если я хоть на единый миг сумел вообразить, будто Бог мог увидеть во мне своего избранника. Кто-то из его творений отмечен дивной красотой, кто-то — умом, кто-то — благочестием, кто-то — преданностью, кто-то — подвигами воздержания, Он мог бы гордиться, если мне позволительно так выразиться, что Он — их автор. Создав меня, Он не может ни гордиться, ни сожалеть. Он, наверное, наблюдает за мной с высоты своего небесного престола, если не с презрением, то по меньшей мере с равнодушием…
   Но я тем не менее здесь, в Лондоне, я пересек полмира в погоне за этой книгой и нашел ее, когда уже ничего больше не ждал! И разве безумие даже помыслить о том, что, несмотря на все, что я только что написал, взгляд Всевышнего иногда останавливался на мне и что это Он вел меня такими путями, о которых я раньше и не подозревал? Каждый день я держу в руках «Сотое Имя», я уже разобрал несколько страниц, шаг за шагом я продвигаюсь вперед по этому лабиринту. И только эта странная слепота мешает мне, но, может быть, это только очередное препятствие, очередное испытание, которое я в конце концов преодолею. Благодаря настойчивости, упорству или непостижимой воле Господа, властного над всеми своими творениями…
 
   28 августа 1666 года.
   Сегодняшний день принес некоторый успех. Кажется, моя настойчивость приносит свои плоды. И хотя мои глаза все время словно застилает какой-то туман, все же мне удалось прочитать целых три страницы, пока туман не сгустился настолько, что строчки стали сливаться и уже ничего невозможно было разобрать.
   На этих страницах Мазандарани старался опровергнуть распространенное мнение, согласно которому Высшее Имя, если оно и существует, не должно произноситься людьми, потому что живые создания и предметы, которые могут быть названы по имени, суть те, над которыми можно обрести некую власть, тогда как совершенно очевидно, что над Богом не может быть никакой власти.
   Отвергая это суждение, автор принимается за сравнение иудаизма и ислама. Если в религии Моисея и в самом деле грозят карами тем, кто произносит неизреченное Имя Господа, и стараются найти средства избегать всякого прямого упоминания Создателя, религия Магомета решительно придерживается прямо противоположной позиции, побуждая верующих день и ночь произносить Имя Бога.
   Действительно, подтвердил я капеллану и его ученикам, в исламской стране не бывает разговора, в котором бы десять раз не прозвучало имя Аллаха, нет сделки, в которой обе стороны не клялись бы Им беспрестанно; нет изъявлений вежливости, приглашения в гости, слов прощания, угроз или увещеваний, в которых не вспоминали бы о Нем.
   Этот призыв — бесконечно произносить Имя Бога — относится не только к самому слову «Аллах», но и к его девяноста девяти именам, и точно так же к Сотому Имени — для тех, кто его знает. Мазандарани цитирует здесь строфу, которая и была в начале всех споров о Высшем Имени, — «Восславь Имя Господа Твоего, Величайшее», — замечая, что Коран не ограничивается тем, что сообщает нам о существовании «Высшего» Имени, но прямо призывает нас прославлять Бога по этому Имени…
   Читая этот отрывок, я вспомнил о своих разговорах с принцем Али Эсфахани, которые мы вели тогда на море, и сказал себе, что, несмотря на его нежелание признавать знакомство с этой книгой, теперь я убежден, что ему уже случалось читать сочинение Мазандарани. Тогда я спросил себя, не настигала ли и его, когда он листал эту книгу, такая же временная слепота? И как только этот вопрос пронзил мой разум, в ту же минуту моя слепота вернулась и помешала мне продолжить чтение… Я обхватил голову руками, изображая сильную мигрень, а мои друзья принялись сочувствовать, успокаивать меня и предлагать разные лекарства. Самым действенным, сказал мне Магнус, который тоже иногда мучился головными болями, было бы погрузиться… в полную темноту. Ах, если бы он знал!
   Хотя нынешнее чтение оказалось коротким, сегодня мои друзья были менее разочарованы. Я им читал, переводил, объяснял, и если бы мне и дальше удалось поступать таким же образом, день за днем, вскоре в этой книге не осталось бы для них ни одной тайны — как и для меня.
   Следующее наше чтение возобновится не завтра, а в понедельник. Лишь бы мне удалось «священнодействовать» так же, как сегодня. Я ведь не прошу Господа раз и навсегда разорвать ту вуаль, которая застит мне глаза темнотою, я лишь прошу Его каждый день приподнимать ее ненадолго. Может, я прошу слишком многого?
 
   Воскресенье, 29 августа.
   Сегодня с самого раннего утра все отправились на церковную службу, которая здесь настолько обязательна, что на отлынивающих от нее строптивцев часто доносят их же соседи, и наказанием им бывает тюрьма, иногда — кнут или какие-нибудь другие неприятности. Я же, будучи иноземцем и «папистом», избавлен от этого. Но в моих же интересах, как мне сказали, не слишком высовываться, и не стоит выставлять напоказ мою нечестивую голову, разгуливая по улицам. И вот я остался в своей комнате, я буду отдыхать, читать и писать, укрывшись от чужих глаз. Мне слишком редко случается проводить время в праздности, чтобы я не ценил таких часов.
   Я живу словно во взметнувшейся над городом небольшой башенке, окна которой выходят справа на ряды крыш, а слева — на собор Святого Павла, он такой огромный, что кажется, он совсем близко. Места в моей комнате едва хватает для одной кровати, но достаточно перешагнуть через несколько ящиков и пробраться между балками, чтобы оказаться под самой крышей, где царит утренняя свежесть. Я долго сидел там в темноте. Может, там водятся крысы и блохи, но я их не видел. Все это долгое утро мне было спокойно, я радовался, что обо мне забыли, а так как я хочу, чтобы это забвение длилось еще долго-долго, мне, наверное, придется поститься до самого вечера.
 
   30 августа.
   Мы должны были возобновить наше чтение, но сегодня утром капеллан, не предупредив меня, куда-то исчез. Учеников его тоже не было. Бесс сказала, что через три-четыре дня они вернутся. И хотя женщина выглядела встревоженной, откровенничать со мной она не стала.
   Итак, у меня впереди еще один праздный день, что ж, я не жалуюсь. Только вместо того чтобы просто сидеть без дела в своей комнате или в пристройке наверху, я решил прогуляться по Лондону.
   Каким чужим чувствую я себя в этом городе! Мне постоянно кажется, что я привлекаю настороженные неприветливые взгляды горожан; нигде больше не смотрят на приезжих с такой враждебностью. Может, это из-за войны между голландцами и французами, которая все еще продолжается? Или из-за прежних междоусобных войн, поднявших брата на брата, сына на отца и надолго поселивших горечь и подозрение в их сердцах? Или из-за фанатиков, которых здесь — легион и которых хватают, как только обнаружат? Наверное, из-за всего сразу, тем более что врагов здесь — подлинных или мнимых — бесчисленное множество.
   У меня было желание посетить собор Святого Павла, но я отказался от этого, боясь, как бы какой-нибудь ретивый ризничий не рассердился и не донес на меня. Любой «папист» подозрителен, особенно если он — уроженец Италии; по крайней мере у меня сложилось такое впечатление во время моей прогулки. Ежесекундно мне приходилось бороться с самим собой, подавляя чувство гнетущего беспокойства, которым сопровождался каждый мой шаг.
   Единственным местом, где я чувствовал доверие к себе, были книжные лавки возле кладбища при соборе Святого Павла. Рядом с ними я уже не ощущал себя ни иноземцем, ни «папистом», для держателей этих лавок я был уважаемым собратом и покупателем.
   Я всегда думал, а сегодня еще больше уверился в том, что торговля — единственное почтенное занятие, а торговцы — единственные цивилизованные существа на этом свете. Иисус, должно быть, изгнал из храма вовсе не торговцев, а солдат и священников!
 
   31 августа.
   Я как раз собирался выходить, чтобы снова пройтись по книжным лавкам, когда Бесс предложила мне выпить с ней пива. Мы сели за столик, стоявший в углу таверны, словно оба были посетителями ее заведения. Она несколько раз поднималась, чтобы подлить нам пива или перекинуться несколькими словами с завсегдатаями. Вскоре поднялась суета и привычный шум: не настолько слабый, чтобы нам приходилось шептаться, и не настолько сильный, чтобы кричать во всю силу легких.
   Некоторые слова Бесс ускользали от меня, но, кажется, я уловил почти все и она тоже меня поняла. Даже когда, захваченный своим рассказом, я начинал вставлять в свои фразы больше итальянских, чем английских слов, она все так же согласно кивала головой, показывая, что все понимает. Я ей охотно верю. Разумный и расположенный к тебе человек может при желании понять и по-итальянски!
   Мы изрядно выпили, по две-три пинты каждый, — она, может быть, немного меньше; но нами двигало не опьянение. Как, впрочем, и не скука, и не простое любопытство или желание поболтать. Обоим нам нужен был дружеский разговор, дружеское участие и поддержка. Я говорю об этом с чувством восхищения, поскольку, прожив на свете сорок лет, только сейчас осознал, какими полными могут быть часы, проведенные в задушевной и целомудренной беседе с незнакомой женщиной.
   Наш разговор начался с чего-то вроде детской игры. Мы сидели за столом с кружками в руках, только что чокнувшись ими и произнеся какой-то тост; она улыбалась, а я не знал, стоит ли говорить что-то еще, как вдруг она вынула из кармана своего фартука перочинный нож и прочертила на деревянной столешнице квадратик.
   — Это — наш стол, — сказала она.
   Она нарисовала кружочек на моей стороне и второй — на своей.
   — Это — я, а это — ты.
   Я уже догадывался, в чем дело, но ждал продолжения.
   Она дотянулась рукой до противоположного края стола и вдруг небрежно процарапала извилистую линию, закончившуюся у кружка, который изображал меня; потом, с другого края, — вторую линию, еще более извилистую, закончившуюся возле нее.
   — Я — отсюда, а ты — оттуда. Сейчас мы вместе сидим за одним столом. Я расскажу тебе о своей дороге, а ты — о своей, хорошо?
   Мне никогда не удалось бы передать с достаточной точностью всего, что Бесс поведала мне сегодня о себе, о Лондоне и об Англии этих последних лет — о войнах, революциях, казнях, чудовищной резне, фанатиках и о страшной чуме… До того, как я услышал ее исповедь, я думал, что много знаю об этой стране; теперь же я понимаю, что ничего не знал.
   Что из всего этого следовало бы поместить на страницах моего дневника? Прежде всего, конечно, то, что касается людей, рядом с которыми я живу со времени моего приезда сюда. И то, что имеет отношение к цели моего странствия, то есть рассказы о слухах и предсказаниях о конце света. Ничего больше.
   Это я и собираюсь записать, но не сегодня вечером. Голова у меня внезапно отяжелела, я не в силах сейчас рождать связные строчки и связные мысли. Пойду лягу в постель, не дожидаясь наступления ночи. Завтра я встану пораньше и примусь за свой дневник на свежую голову.
 
   Среда, 1 сентября 1666 года.
   Утром я проснулся, как от толчка. Только что вспомнил слова своего венецианского друга, сказанные им на корабле, на котором мы плыли из Генуи, и которые я записал в этой же тетради. Разве он не говорил, что московиты ожидают конца света как раз в этот самый день, первого сентября, с которого у них начинается Новый год? И лишь плеснув в лицо холодной воды, я припомнил, что в Москве, как и в Лондоне, начавшееся утро — пока еще только среда 22 августа. Что ж, значит, это ложная тревога. Светопреставление будет лишь через десять дней. Я еще успею насладиться жизнью, поболтать с Бесс и побродить по книжным лавкам.
   Надеюсь, что через десять дней я приму это с легким сердцем!
   Ну, довольно бахвальства, мне надо было сразу записать то, что я узнал от Бесс, пока я еще ничего не забыл. Уже сейчас, по прошествии одного дня и одной ночи, некоторые ее слова стали путаться у меня в голове.
   Сначала она рассказала мне о чуме. В главную залу таверны как раз вошел совсем молоденький юноша, и она прошептала, указав на него подбородком, что он — единственный, кто выжил из его семьи. И что она сама тоже потеряла такого-то и такого-то из своих близких. Когда это произошло? Прошлым летом. Она еще более понизила голос и, нагнувшись к самому моему уху, еле слышно произнесла: «И сегодня еще люди продолжают умирать от чумы, но не следует говорить об этом вслух, можно накликать неприятности». Король даже велел отслужить молебны, чтобы возблагодарить Небеса, положившие конец эпидемии. Тот, кто осмелился бы утверждать, что это — еще не конец, почти обвинил бы во лжи и короля, и само Небо! Истина, однако, в том, что чума еще бродит по городу и еще убивает. Около двадцати человек каждую неделю, если не в два-три раза больше. Правда, это не так уж и страшно, как подумаешь, что год назад чума уносила в Лондоне каждый день больше тысячи жизней! Вначале жертв хоронили ночью, старясь не слишком пугать население; когда ситуация ухудшилась, перестали соблюдать даже эту предосторожность. Тогда трупы стали подбирать днем и ночью. Телеги разъезжали по улицам, и лондонцы швыряли на них тела своих родителей, детей или соседей — так, словно это были сгнившие тюфяки!
   — Сначала мы боялись за своих родных, — сказала мне Бесс. — Но людей умирало так много, что в голове билась только одна мысль: спастись! выжить! и пусть гибнет весь мир! Я не оплакала ни свою сестру, ни пятерых племянников и племянниц, ни своего мужа — да простит меня Господь! У меня больше не было слез! Мне казалось, что я преодолела эту страшную пору, не замечая ничего, с блуждающим взглядом — как сомнамбула. Задавая себе один-единственный вопрос: кончится ли это когда-нибудь…
   Богатые и могущественные оставили город, начиная с короля и князей церкви. Беднякам некуда было идти; бродяги, блуждавшие по дорогам, умирали с голоду. Но нашлись среди нас благородные люди, упорно желавшие сражаться с этим злом или по крайней мере пытавшиеся облегчить страдания других. Несколько врачей, несколько священников. Наш капеллан был одним из них. Он тоже мог бы уйти из города. Он не нищий, один из его братьев владеет домом в Оксфорде, а этот город уберегся лучше всех прочих городов королевства. Но он не захотел уезжать. Он остался в своем квартале, упрямо навещая больных, поддерживая и ободряя павших духом. Он говорил им, что мир вот-вот погаснет и что они уйдут лишь чуть раньше других; и очень скоро, уже обретаясь в райских кущах, усыпанных дивными плодами Эдема, они увидят, как туда придут остальные, и тогда настанет их черед обращаться к ним со словами утешения.
   Я видела его у изголовья моей сестры; он протянул к ней руку, и она успокоилась, ему даже удалось вызвать блаженную улыбку у нее на устах. И то же происходило со всеми, кого он навещал. Он не слушал советов друзей, пренебрегая карантином. Надо было видеть его в те горестные времена, когда все другие попрятались по своим норам, а он спокойно шагал по улицам — огромный человек в белых одеждах, с длинными белыми волосами, с длинной белой бородой, — его принимали за самого Отца Небесного! Заметив дом, отмеченный красным чумным крестом, люди спешили перекреститься и поскорее обойти его как можно дальше. Он же шел прямо в дверям, и когда-нибудь Бог вознаградит его за это…
   Но власти никак не отблагодарили его за такое самопожертвование, а народ — еще менее. В конце прошлогоднего лета, когда чума уже начинала идти на убыль, его арестовал какой-то солдат, обвинив в том, что, навещая зачумленных, он способствовал распространению болезни; а когда спустя восемь дней его отпустили, он обнаружил, что дом его сожжен дотла. Незадолго до того прошел слух, что у него есть микстура, волшебный напиток, позволивший ему выжить, но он будто бы отказывается наделять им других. И во время его заточения целая орда босяков вломилась в его дом, чтобы отыскать эту волшебную микстуру, разворотила, разграбила и унесла все, что можно было унести, а потом подожгла то, что осталось, — не столько из ярости, сколько для того, чтобы скрыть следы своего преступления.
   Бесс уверяет, что его хотели принудить покинуть город. Но она предложила ему свое жилище, чтобы отблагодарить его, и гордится этим. Почему они так нападают на старого человека? Это все из-за его прошлого. Она долго беседовала со мной об этом, приводя бесчисленное количество имен, из которых я знал едва ли половину, а то и треть; вот почему мне удалось запомнить не так-то много.
   Только лишь то, что капеллан, бывший когда-то армейским священником у Кромвеля, впоследствии с ним рассорился и пытался организовать против него мятеж. Впрочем, именно по этой причине, когда шесть лет назад при реставрации монархии все вожаки революции были казнены или отправлены в изгнание и когда труп самого Кромвеля был выкопан из земли, повешен и публично сожжен, капеллана пощадили, но лишь отчасти. Он не был вовсе прощен, так как нельзя простить того, кто восставал против монархии и кто был как-то связан с гибелью короля Карла 62. Капеллан был и, по словам Бесс, навсегда останется одним из тех, на кого косо смотрят.
   Прежде чем прервать свой рассказ, хочу упомянуть еще об одном, я боюсь, как бы это не ускользнуло у меня из памяти, и к чему я еще обязательно вернусь: несчастья Англии начались — следовало бы сказать «и они тоже» — в 1648 году. Это число все время возвращается ко мне, его постоянно выводит мое перо: конец германских войн; пришествие иудейского Воскресения и начало страшных еврейских погромов, о которых мы так долго говорили с Маимуном; публикация русской книги о Вере, назначившей дату конца света на нынешний год; в Англии — казнь короля, это событие, проклятие от которого до сих пор еще лежит на целой стране, тоже произошло, согласно местному календарю, в конце 1648 года; а для меня этот год был годом появления Евдокима, паломника из Московии, ставшего первопричиной всех моих несчастий, и годом смерти моего отца, случившейся в июле…
   Можно подумать, что в тот год приоткрылась какая-то дверь, зловещая дверь, через которую проникло — и в этот мир, и в мой дом — множество бедствий. Помнится, что Бумех говорил о трех последних ступенях — трижды по шесть лет, — которые приведут нас от года пролога этих бедствий к году эпилога.
   Мой рассудок опять твердит мне, что, подгоняя цифры, можно внушить себе все, что угодно, и без каких бы то ни было доказательств. И в эту минуту, сегодня вечером, по крайней мере я еще пытаюсь прислушаться к голосу своего рассудка.
 
   2 сентября.
   Позавчера я назвал нашу долгую беседу с Бесс близким и целомудренным общением. С прошлой ночи оно стало еще более близким и гораздо менее целомудренным.
   Целый день я писал свой дневник, и дело шло вперед очень медленно. Если и дальше придерживаться выбранного мной способа, я никогда не смогу продвигаться быстрее. Я пишу на родном языке, но арабскими буквами, и пользуюсь собственным шифром, из-за чего мне приходится делать несколько переходов для записи каждого слова. А если учесть, что вдобавок мне надо вспоминать то, что Бесс рассказывала по-английски, это занятие становится слишком утомительным.
   Тем не менее я все же продвинулся вперед, доказательством чего служит этот текст, который я начал составлять вчера, писал все утро и закончил уже днем. Не то чтобы я занес на эти страницы все, что желал запомнить, но я уже успел снять груз со своей памяти, хранившей столько событий, которые иначе могли бы быстро забыться.
   За это время Бесс дважды приносила мне еду и питье и ненадолго задерживалась, глядя, как я вывожу таинственные буквы — справа налево. Я уже не прячу дневник, едва заслышав ее шаги, теперь она знает все мои секреты, и я ей доверяю. Я лишь уверил ее в том, что просто пишу по-арабски, я никогда не открою — ни ей и никому другому, — что использую собственный тайный язык.
   Когда пришло время закрываться и зала внизу опустела, Бесс зашла предложить мне вместе поужинать и поболтать, так же, как накануне. Я обещал спуститься вниз и присоединиться к ней, чтобы устроиться за тем же вчерашним столиком, как только допишу начатый мной отрывок.
   Но работа затянулась, а я все не решался ни остановиться, ни сократить рассказ Бесс, боясь не вспомнить после нового разговора то, что услышал от нее накануне. И вот, забыв о своем обещании, я писал, писал, не помышляя ни о чем другом, так что хозяйка уже успела прибраться в нижней зале и снова подняться ко мне, а я так и не выпустил из рук своего пера.
   Совершенно не рассердившись, она удалилась на цыпочках, чтобы спустя несколько минут вернуться с подносом, который она поставила на мою постель. Я сказал ей, что как раз сейчас дописываю последние строчки, а потом мы вместе поужинаем; она ответила, что торопиться не стоит, и снова вышла.
   Я вновь сразу же погрузился в свое повествование, опять забыв и о женщине, и об ужине. К тому же я был убежден в том, что она тоже уже обо всем забыла. Однако, когда я позвал ее, она тотчас вошла, словно ждала за дверью; она все так же улыбалась и не выказывала никакого нетерпения. Такая чуткость тронула и удивила меня. Я поблагодарил ее за это, и она покраснела. Она, не покрасневшая после мощного шлепка по ягодицам, покраснела, услышав слово благодарности!
   На принесенном ею подносе я увидел тонко нарезанные кусочки сушеного мяса, головку сыра, свежий хлеб и то пиво, которое она называла «хмельным», но на самом деле оно было слишком пряным. Я спросил, не хочет ли она поесть вместе со мной; она ответила, что за целый день уже кое-чем «поживилась», обслуживая клиентов, что это — ее привычка и она никогда не бывает голодна к ужину. Она только взяла себе пива, чтобы мы с ней могли чокнуться кружками. Сначала она смотрела, как я пишу, теперь она будет смотреть, как я ем. Тем же взглядом, каким смотрела на меня моя сестра Плезанс или еще раньше, давным-давно, моя мать: любовно провожая глазами каждый кусочек, каждый мой глоток; под этим взглядом я снова почувствовал себя ребенком. Внезапно я словно вернулся домой, не покидая дома этой чужой мне женщины. Я не мог удержаться от того, чтобы не вспомнить слова Христа: «ибо алкал Я, и вы дали Мне есть». Впрочем, мне никогда не угрожал голод; всю жизнь я страдал не столько от недоедания, сколько от невоздержанности; но в том, как эта женщина кормила меня, было что-то напоминавшее материнскую ласку. В это мгновение я ощутил к ней — к ее хлебу, к ее хмельному пиву, к тому, что она так спокойно стоит рядом со мной, к ее внимательной улыбке, к ее фартуку, к ее неумелому откровенному признанию — безграничную нежность.
   Она стояла босиком, прислонившись спиной к стене, с кружкой пива в руках. Я поднялся, взяв свою кружку, чтобы чокнуться с ней, потом осторожно обнял ее за плечи и тихо произнес «спасибо», а затем нежно поцеловал ее в лоб между бровей.
   Она слегка отстранилась, и я увидел, что глаза ее полны слез, а губы, на которых еще блуждала слабая улыбка, вздрагивают от ожидания. Она неловко взяла мои пальцы и стиснула их своей пухлой ручкой. Тогда я привлек ее к себе и стал не спеша гладить ее по волосам, по платью. Она приникла ко мне и сжалась в комочек, как съеживаются под одеялом, спасаясь от холода. А я стал обнимать ее обеими руками: не слишком крепко, только слегка прикасаясь к ней ладонями, как будто так — кончиками пальцев — пытался на ощупь найти границы ее тела, ее дрожащего лица, ее век, под которыми прятались влажные от слез глаза, и постепенно спускаясь все дальше, до самых бедер.
   Между двумя своими появлениями у меня в комнате она успела переодеться, и сейчас на ней было темно-зеленое платье, переливающееся и шелковистое. У меня возник соблазн увлечь ее на постель, которая была так близко от нас, но потом я передумал и решил, что лучше мы останемся стоять. Я ценю ритм в таких делах и совсем не люблю торопить события. Ночь еще не настала, на улице было почти светло, и нет никаких причин укорачивать время наслаждения, так, словно это — время мучений, которые мы хотели бы прервать.
   Даже когда она сама была готова броситься на кровать, я удержал ее от этого; думаю, она удивлялась и, должно быть, недоумевала, теряясь в догадках, но предоставила мне возможность играть первую скрипку. Когда любовники ложатся в постель слишком рано, они теряют половину блаженства. Первые любовные ласки хороши стоя, когда руки жадно блуждают по телу, когда оба стоят, шатаясь, оглушенные и ослепленные своей любовью; не лучше ли сделать все, чтобы эта прогулка по тропам любви длилась как можно дольше, чтобы можно было стоять вот так, шепча на ухо ласковые слова, едва касаясь друг друга губами, так же стоя, медленно раздевать друг друга и пылко прижимать к себе всякий раз, как очередное одеяние сброшено на пол?