Страница:
Прости меня, Маимун, мой разумный друг, если я заблуждаюсь, так же как и я прощаю тебя, если заблуждаешься ты. Прости мне также, что я, пока мы сидели за столом во французском трактире, притворялся, будто согласен с тобой, чтобы теперь, ночью, без твоего ведома, ответить тебе на этих страницах. Разве можно было поступить иначе? Слова, произнесенные вслух, ранят сердце, слова написанные — погребены и покоятся под обложкой из мертвой кожи. Тем более мои, их никто не прочтет.
15 декабря 1665 года
До конца года осталось только семнадцать дней, и по Смирне — от таможни до старой крепости — ветер метет слухи. Некоторые из них тревожны: султан будто бы лично отдал приказ заковать Саббатая в железа и отправить его под конвоем в Константинополь; но сегодня вечером этот так называемый мессия был все еще здесь, прославляемый своими сторонниками; говорят, он провозгласил семь новых царей, среди которых есть городской попрошайка по имени Абрахам Рыжий. А еще рассказывают о таинственном человеке, якобы появившемся у ворот синагоги, старике с длинной шелковистой бородой, которого раньше никто здесь не видел; когда его спросили, кто он такой, он вроде бы ответил, что он пророк Илия, и призвал евреев объединяться вокруг Саббатая.
У этого последнего, по словам Маимуна, еще много хулителей среди раввинов и особенно среди богатых торговцев их сообщества, но они не решаются нападать на него публично и предпочитают сидеть запершись по домам, боясь, как бы толпа не сочла их неверными отступниками. Некоторые из них, говорят, даже собираются покинуть Смирну, отправившись в Магнезию 36.
Сегодня в полдень я пригласил Маимуна отобедать со мной у французского трактирщика. Вчера вечером за все платил он. Так как его отец растратил семейное состояние, я полагал, что мой друг стеснен в средствах или будет стеснен в самое ближайшее время; но мне не хотелось дать ему это почувствовать, чтобы не задевать его, и я согласился, чтобы он меня угостил. В этом местечке подают лучшие блюда во всей империи, я очень обрадовался, сделав это открытие. В городе живут еще два французских трактирщика, но к этому ходит больше всего народа. Он решительно восхваляет свое вино, которое турки пить не решаются. Зато он избегает подавать свиной окорок, тонко замечая, что сам его не слишком любит. К нему хочется прийти еще и еще, и я буду ходить сюда каждый раз, как попаду в Смирну.
Я совершил ошибку, рассказав о своем открытии отцу Жану-Батисту, который упрекнул меня за то, что я направил свои стопы в дом гугенота, ел под его крышей и пил вино с привкусом ереси. Мы были не одни, когда он произнес эти слова, и я подозреваю, что он сказал это, чтобы его услышали другие. Он достаточно долго прожил на Леванте, чтобы понимать, что у хорошего вина нет другого цвета и духа, кроме своего собственного.
16 декабря.
Я пригласил Марту пойти сегодня днем к господину Муано Иезекилю — так зовут французского гугенота. Не уверен, что она оценила кухню, но она оценила приглашение и чуть было не переусердствовала с вином. Я удержал ее на полдороге между веселостью и опьянением.
Вернувшись в монастырь, мы оказались там одни в час сиесты. Мы торопились сжать друг друга в объятиях и так и поступили, не заботясь о благоразумии. Я все время прислушивался, боясь, как бы нас не застали племянники. Приказчика я ничуть не опасался — он умеет, когда надо, ничего не видеть и ничего не слышать. Это беспокойство не умалило нашей радости, скорее — наоборот. Мне казалось, каждая секунда взывала к наслаждению и вмещала больше счастья, чем предыдущая, словно каждая из них была последней, так что наши объятия становились все более жаркими, самозабвенными, страстными и нетерпеливыми. Тела наши пахли горячим вином, и мы обещали друг другу годы счастья — будет жив этот мир или погибнет.
Мы истощили друг друга намного раньше, чем кто-либо вошел. Она заснула. Я хотел сделать то же самое, но это было бы слишком неосторожно. Я заботливо поправил ей платье, а потом закрыл ее до самой шеи целомудренным одеялом. Прежде чем набросать несколько строк в своем дневнике.
Мои племянники вернулись только ночью. И я не увиделся с отцом Жаном-Батистом: вчера он принимал посетителей и, вероятно, сегодня провел с ними целый день. Дай им бог всяческих благ, всем им! Должно быть, они собрали еще одну пригоршню новых слухов. Я же собрал лишь каплю вина — росу с губ счастливой женщины. Если бы мир мог навсегда забыть о нас, как забыл сегодня! Если бы мы могли жить и любить друг друга в мирной тиши, день за днем, забыв обо всех пророчествах! И опьяняться вином, настоянном на беззаконии и прелюбодеянии!
Господи! Один Ты можешь сделать так, что воля Твоя да не будет исполнена!
17 декабря.
Сегодня я покинул монастырь капуцинов, чтобы поселиться в доме одного английского купца, которого никогда раньше не встречал прежде этого дня. Еще одна из неслыханных вещей, произошедших со мной, словно для того, чтобы не дать мне забыть, что мы живем в необычное время. И вот я устроился в этом чужом доме, будто в своем, и сегодня я заполняю страницы дневника на бюро из вишневого дерева, покрытого новым красным лаком, при свете подсвечника из массивного серебра. Марта меня ждет. У нее здесь своя спальня, дверь которой находится напротив моей, и сегодняшнюю ночь я проведу возле нее, в ее кровати и ни в каком ином месте, так же, как и последующие.
Все случилось так быстро, будто все целиком было заранее подстроено по воле Провидения, и нам лишь оставалось встретиться в нужном месте, чтобы скрепить это рукопожатием. Местом встречи оказался, разумеется, столик в трактире французского гугенота, куда я отправлялся теперь ежедневно и даже по нескольку раз в день. Сегодня утром я зашел туда только для того, чтобы выпить вина и съесть немного оливок перед обедом в монастыре. За столиком сидели двое мужчин, с которыми меня и познакомил хозяин. Один из них был англичанин, другой — голландец, но они выглядели добрыми друзьями, в то время как их нации, как всем известно, не слишком ладят друг с другом. Я как-то невзначай упомянул господину Муано, чем я занимаюсь, и случилось так, что мой англичанин — по имени Корнелиус Уиллер — тоже оказался торговцем-антикваром. Второй, голландец, по имени Кёнен, был протестантским пастором; это — высокий мужчина, чрезвычайно худой, с костистой лысой головой, как бывает у многих высоких стариков.
Я тотчас узнал, что мой коллега собрался на исходе сегодняшнего дня покинуть Смирну, чтобы отплыть в Англию, его корабль уже стоял у пристани. Решение уехать было принято им внезапно, по семейным обстоятельствам, причины которых он мне не раскрывал, причем никаких распоряжений насчет здешнего дома им пока сделано не было. Мы сидели за столом едва лишь четверть часа, я любезно беседовал с пастором об Эмбриаччи, о Джибле, о Саббатае и текущих событиях. Уиллер почти ничего не говорил и, казалось, почти ничего не слышал из того, что мы рассказывали друг другу, погруженный в свои заботы. Вдруг он вынырнул из своего оцепенения и неожиданно спросил, не соглашусь ли я некоторое время пожить у него дома.
— Если уж мы вскоре подойдем к царству хаоса, — сказал он с некоторой напыщенностью, — мне было бы приятно знать, что мой дом хранит благородная душа.
Не желая сразу соглашаться, я предупредил его, что приехал в Смирну на короткое время, чтобы уладить одно спешное дело, и что, возможно, со дня на день я тоже начну складывать вещи. Но, наверное, я возражал не слишком убедительно, потому что он счел ненужным отвечать на этот довод, а просто спросил, не затруднит ли меня пройти вместе с пастором всего несколько шагов, и он покажет мне «мое новое жилище».
Я уже, кажется, отмечал, что квартал иноземцев был единственной широкой улицей, протянувшейся вдоль побережья из конца в конец, по обе стороны которой выстроились магазины, склады, мастерские, не меньше сотни домов, несколько трактиров с устоявшейся славой и четыре церкви, включая церковь капуцинов. Здания, окна которых смотрели на море, ценились больше, чем выходящие на холм, на старую крепость или кварталы, где жили местные обитатели — турки, греки, армяне или евреи. Дом Уиллера не был ни самым большим, ни самым безопасным, потому что стоял на краю этой улицы, и море, так сказать, стучалось в его дверь. Когда оно было спокойным, как сегодня, с его ворчанием можно было ужиться. Но в бурю это ворчание, должно быть, превращается в рев.
Самое лучшее в этом доме — просторная зала, где я как раз сейчас и нахожусь и вокруг которой протянулась анфилада комнат, украшенных статуями, статуэтками, фрагментами античных колонн и мозаикой, — все это было извлечено из земли лично Уиллером, ведшим здесь собственные раскопки и широкую торговлю этими предметами.
То, что я наблюдал вокруг, производило впечатление жилища, устроенного на месте греческого святилища или античного храма, но все это, конечно, было абсолютным хламом: ничего, кроме потрескавшихся, разбитых вещей, с отломанными конечностями, или повторяющихся в бесконечных копиях. Самые прекрасные находки, несомненно, плывут сейчас в Лондон, где мой любезный хозяин продаст их за золото. Тем лучше для него. Знаю по собственному опыту, что здешние жители никогда не захотели бы приобрести эти старинные скульптуры; у имеющих средства на эту покупку нет вкуса к таким вещам, а большинство турок презирают скульптуры, если только сразу не набрасываются на них, чтобы разбить на куски под предлогом благочестия.
Уиллер собирался сесть на корабль уже сегодня. Но так как решение об отъезде было внезапным, у него оказалось огромное число ящиков, в самом громоздком и тяжелом из которых находился, как он сам мне сказал, великолепный, украшенный барельефами саркофаг, обнаруженный им в Филадельфии. После того как я принял его приглашение, разумеется, и речи быть не могло, чтобы я отпустил его в порт в сопровождении одного пастора. К великому счастью для него — потому что, придя на набережную, мы обнаружили, что носильщики отказываются грузить вещи, какую бы цену им ни предлагали. Что за причина? Мне так и не довелось этого узнать, но их упрямство, очевидно, было частью общей атмосферы, проистекающей как от смятения умов, беспорядка, разлада и всеобщего раздражения, так и от совершенной безнаказанности. Я позвал Хатема и племянников, и вот так — в четырнадцать рук, считая пастора и приказчика Уиллера, — нам удалось погрузить все ящики. Только один саркофаг сопротивлялся нашим усилиям, и нам пришлось подкупить матросов, чтобы они взялись, обвязав веревками, затащить его наконец на борт.
Поблагодарив капуцинов за их прием и сделав щедрое пожертвование на ремонт церкви, одна стена которой пострадала, как мне сказали, во время последнего землетрясения, я, взяв всех своих, отправился жить в дом Уиллера.
Хозяин оставил в доме молоденькую служанку с бегающим взглядом, о которой сообщил мне, что она у него в услужении совсем недавно и что он подозревает ее в краже еды и посуды. А может, также серебра и одежды, он точно не знает. Если когда-нибудь у меня возникнет желание спровадить ее, я не должен колебаться. Почему же он сам этого не сделал? Я не спросил его об этом. Я ее еще толком не видел. Раза два она прошмыгнула по дому — босиком, опустив голову и закутавшись в черно-красную клетчатую шаль.
Мы разошлись по комнатам. Их шесть, не считая комнаты служанки, устроенной на чердаке, куда надо забираться по приставной лестнице. Хатем взял ту, которую занимал обычно приказчик нашего хозяина; племянники тоже забрали себе по комнате, так же, как я и Марта, — все та же история: чтобы соблюсти видимость приличий, — но я не имею ни малейшего желания спать вдали от нее.
Впрочем, сейчас я немедленно пойду к ней.
18 декабря.
В доме Уиллера осталась незанятой шестая комната, сегодня утром я предложил ее Маимуну.
Со времени своего приезда в Смирну он живет с отцом у некоего Исаака Ланиадо, уроженца Алеппо, горячего приверженца Саббатая, к тому же оказавшегося внезапно соседом семьи упомянутого мессии, что вынуждает моего друга к постоянной скрытности. Он был откровенен со мной, жалуясь с глубоким вздохом, что не знает, долго ли еще ему удастся выносить этот длительный шаббат в их присутствии.
Тем не менее он отклонил мое приглашение. «Когда наши близкие заблуждаются, наш долг — быть рядом с ними», — сказал он мне. Я не настаивал.
В городе по-прежнему царит хаос. Страх перед законами потерян, словно грядущее Царствие будет царством прощения и милосердия, но не порядка. Однако эта безнаказанность не вызвала ни разгула страстей, ни бунтов, ни моря крови, ни грабежей. Волк возлежит рядом с ягненком, не пытаясь его сожрать, как сказано где-то в Писании. Сегодня вечером процессия евреев, около двадцати мужчин и женщин, спустилась из своего квартала до самого порта, потрясая факелами и распевая «Мелисельду, королевскую дочку»; этим они презрели и собственную свою веру, запрещающую им зажигать огонь в пятницу вечером, и закон этой страны, оставляющий только иноземным торговцам право покидать ночью свои дома, освещая себе дорогу зажженными факелами. Проходя недалеко от моего дома, они пересеклись с отрядом янычар, неспешно шагавших за своим начальником. Пение стихло на несколько мгновений, но потом возобновилось — еще громче и прекраснее, и каждая группа проследовала своим путем, не заботясь о другой.
Сколько времени может еще продолжаться это опьянение? День? Три дня? Сорок? Верящие в Саббатая утверждают: века и века. Скоро начнется новая эра, говорят они, ничто ее не задержит. Раз начавшись, Воскресение не остановится… В эру Воскресения смерти больше не будет. Но придет конец оскорблениям, унижениям и рабству, гонениям и преследованиям.
А где же я во всем этом, чего мне желать? Маимун упрекает своего отца в том, что тот все оставил и последовал за своим мессией. А разве я не совершил худшее? Разве я не покинул свой город, свою торговлю, свою мирную жизнь из-за этих слухов об Апокалипсисе, даже не надеясь на Спасение?
Разве я не безумнее их, всех этих людей, заблудших, вышедших в ночь шаббата с зажженными факелами в руках, разве я не безумнее их, я, бросивший вызов одновременно законам божеским и человеческим, я — на глазах своих близких — открыто легший в постель с женщиной, хотя она не моя жена и, может быть, все еще жена другого. Долго ли я еще смогу жить в этой лжи? И главное, долго ли я еще останусь безнаказанным?
Если я и думаю порой о грозящей мне каре, то все же эти мысли не отвращают меня от моих желаний. Взгляд Бога беспокоит меня меньше людских взглядов. Прошлой ночью я впервые держал Марту в своих объятиях, не прячась от чужих глаз, не оглядываясь на окна и двери, мне не надо было напрягать слух, пытаясь уловить шум чьих-то шагов. Потом я начал медленно раздевать ее, медленно распустил ленты, расстегнул пуговицы, распахнул ее одеяния и дал им соскользнуть на пол, прежде чем задул свечу. Подняв согнутую в локте руку, она прятала глаза, только глаза. Я взял ее за руку и, подведя к постели, уложил на нее, а потом и сам лег рядом с ней. Ее тело пахло духами, которые мы покупали вместе у того генуэзца в Константинополе. Я шептал, обдавая ее своим дыханием, что люблю и буду любить ее всегда. Ощущая дуновение моих слов, она обняла меня обеими руками, привлекла к своему горячему телу, бормоча слова радости, нетерпения, покорности и желания.
Я обнимал ее с жадной торопливостью любовника и с ясным спокойствием супруга. Разве я мог бы так любить ее, если бы не царило вокруг нас в этом городе и во всем мире это властное опьянение?
19 декабря.
Голландский пастор зашел ко мне рано утром, сказав, что только желал удостовериться, что я удобно устроился в доме его друга. Когда я вполне искренне ответил, что живу здесь как у себя дома, он счел необходимым возразить, что мне все же не стоит забывать, что этот дом мне не принадлежит. Его замечание настолько задело меня, что я сухо ответил ему, что просто хотел подчеркнуть свою благодарность и что я остановился в этом доме, потому что меня попросили оказать услугу; мне прекрасно жилось в монастыре капуцинов, и я совершенно спокойно могу туда вернуться. Я полагал, что он возьмет свою шляпу и уйдет или, возможно, предложит мне убираться восвояси со всеми моими домочадцами; но, поколебавшись минуту, он испустил короткий смешок и извинился, покашливая, объяснив все это недоразумением и отговорившись плохим знанием итальянского, — на котором, однако, он изъясняется так же хорошо, как и я, — словом, он недвусмысленно старался исправить впечатление от своих слов, так что, когда он пять минут спустя поднялся, собираясь уходить, я удержал его рукой, прося не делать этого и подождать немного, чтобы выпить по-дружески чашечку кофе, который как раз готовит для нас «моя жена».
После довольно неловкого начала между нами завязался разговор совсем в другом тоне, и я быстро обнаружил, что имею дело со знающим и мудрым человеком. Я также узнал от него о том, что вот уже несколько месяцев по разным городам Европы ходят слухи о потерянных коленах Израилевых, говорят, будто они появились в Персии и собрали бесчисленную армию. Утверждают, что они якобы завладели Аравией, разгромили оттоманские войска и даже продвинулись до Марокко; а в этом году в Тунисе караван паломников будто бы отказался идти в Мекку, страшась повстречать их на своем пути. По словам Кенена, который совсем не верит этим слухам, они, вероятно, исходят прежде всего из Вены, осажденной армией султана, кроме того, их распространяет и Венеция, которая вот уже тридцать лет воюет с Портой и подбадривает себя, измышляя нежданных союзников, готовых напасть на мусульман с тыла.
Пастор рассказал мне, что путешественники, останавливающиеся в Смирне, каждый месяц привозят ему письма из Голландии, Франции, Швеции и особенно из Англии, где множество людей следят за необычными событиями, которые могли бы возвестить о конце света и втором пришествии Христа. В этом отношении то, что происходит в этом городе, может только обострить их нетерпение.
Тогда я сказал ему, что сам слежу за всем происходящим с огромным любопытством и что мне уже дважды выпал случай собственными глазами увидеть этого так называемого мессию, что все эти явления произвели на меня большое впечатление; но когда я добавил, что один еврей из моих друзей показал себя гораздо большим скептиком, чем я, Кенен высказал горячее желание с ним встретиться. Я пообещал передать его приглашение Маимуну, как только представится возможность.
Припоминая то, что больше всего смутило меня в эти последние дни, я упомянул то событие — на мой взгляд, совершенно необъяснимое, — когда в прошлое воскресенье кади отпустил Саббатая на свободу, а власти не приняли никаких мер, чтобы скорее пресечь выплеснувшиеся на улицы беспорядки и вернуть людей к работе. Пастор ответил, что, по словам заслуживающих доверия людей, судья получил значительную сумму от части еврейских купцов, приверженцев Саббатая, чтобы он не причинял никакого зла этому последнему.
— Не знаю, — сказал я, — насколько продажны оттоманские власти и насколько ими может двигать алчность. Но теперь здесь воцарился хаос. Как только здешние события станут известны в Константинополе, полетят головы. Вы верите, что кади готов рискнуть своей ради нескольких золотых монет?
— Мой юный друг, мы ничего не поймем в ходе истории, если будем воображать, будто люди всегда действуют мудро. Безрассудство — основной принцип Истории.
Он добавил, что, по его мнению, кади отпустил Саббатая не только потому, что его якобы подкупили, но и потому, что считал, наверное, этого человека, явившегося к нему, распевая псалмы, безумцем — опасным, быть может, из-за своих соплеменников, но совершенно ничем не угрожающим власти султана. По крайней мере именно так сообщил пастору один янычар в благодарность за помощь голландских купцов. И, вероятно, именно это кади нашептывал янычарам, чтобы оправдать свою терпимость.
Есть и еще кое-что: сегодня я заметил, что мой племянник Бумех начал отпускать бороду и волосы. Я бы не обратил на это внимания, если бы он не переоделся в свободную белую рубаху, делающую его похожим на дервиша. Он где-то пропадает целыми днями, а вернувшись вечером, ничего не рассказывает. Может, стоило бы мне спросить его, почему он так вырядился.
20 декабря.
Маимун пришел искать убежища в моем доме. Я принял его с распростертыми объятиями и устроил в последней свободной комнате, которая для него и предназначалась. До сего дня он отклонял мое приглашение, но происшествие, случившееся сегодня утром, заставило его принять другое решение. Он и сейчас еще потрясен.
Отец попросил, чтобы он проводил его к Саббатаю. Он ходил туда не впервые, но всегда устраивался в стороне, где-нибудь сзади, затерявшись в толпе верных последователей и наблюдая издали за свидетельствами их поклонения и проявлениями радости. На этот раз его отец, ставший «царем», потребовал, чтобы он приблизился к их благодетелю и добился его благословения. Мой друг повиновался, подошел, опустив глаза, бегло поцеловал руку «мессии» и тотчас же сделал шаг назад, чтобы освободить место другим. Но Саббатай задержал его, ухватив за рукав, велел поднять глаза и приветливо задал ему два или три вопроса. Потом, вдруг повысив голос, потребовал от него, так же как от его отца и двух раввинов из Алеппо, бывших вместе с ними, произнести вслух Неизреченное Имя Господа. Все они сразу же исполнили его требование, но Маимун, наименее набожный из всех, заколебался. Случалось, что он не всегда буквально следовал заветам веры и шептал в синагоге молитвы без горячего воодушевления, словно сердце его было не в ладу с тем, что твердили губы. Но так презреть закон. Нет, невозможно! И он поостерегся произносить это Имя, думая, что Саббатай удовлетворится послушанием тех троих. Он плохо его знал. Продолжая удерживать Маимуна за рукав, самозваный мессия взялся объяснять собравшимся, что в эти новые времена все, что было запрещено, теперь разрешено, что верующим перед наступлением новой эры не следует бояться нарушения закона и что тем, кто имеет веру в него, следует знать, что он не потребует от них ничего, что не было бы согласно с истинной волей Всевышнего, особенно если кажется, что это идет вразрез с Его волей, явленной ранее.
Теперь все взоры обратились на моего друга. Его собственный отец убеждал его довериться «нашему царю и мессии» и сделать то, что он просит.
— Никогда бы не поверил, — сказал мне Маимун, — что доживу до того дня, когда мой отец, воспитавший меня в уважении к нашему закону, потребует, чтобы я презрел его тягчайшим образом. Если могло произойти подобное, если почитание Господа сопрягается с неуважением к Нему, в самом деле близится конец света.
Он погрузился в грустную задумчивость. Мне пришлось встряхнуть его, чтобы он досказал конец своей истории:
— И что ты сделал?
— Я сказал Саббатаю, что то, о чем он меня просит, очень серьезно и что мне нужно прочесть несколько молитв, прежде чем исполнить его просьбу. Потом, не дожидаясь его позволения, я ушел. Очутившись на улице, я сразу же направился прямо сюда.
Он поклялся мне, что до тех пор, пока не успокоится «это безумие», ноги его не будет в еврейском квартале. Я одобрил его решение и объявил, что счастлив принять его в своем доме.
Потом я рассказал о голландском пасторе и передал, что тот хотел бы с ним встретиться. Мой друг не отказался, но выразил желание пойти к нему не раньше чем через несколько дней, не имея сейчас никакой охоты разговаривать с иноземцем о том, что произошло.
— Я еще слишком взволнован, я в смятении, и мне не хотелось бы произносить слова, о которых, возможно, завтра придется пожалеть.
Я ответил ему, что спешить нечего и что мы правильно сделаем, поселившись здесь вдвоем — вдали от всего этого шума.
Понедельник, 21 декабря 1665 года.
Итак, неужели в Оттоманской империи есть неподкупные чиновники? Не решусь пока утверждать этого, но уже весьма нелепо даже то, что мне пришло в голову задать этот вопрос!
Вот уже несколько дней, как Марта настаивает, чтобы мы возобновили здесь те же хлопоты, которые были предприняты нами в Константинополе, надеясь, что они окажутся более плодотворными. Я отправился на встречу с секретарем суда Смирнской тюрьмы, неким Абделятифом, о котором мне сказали, что у него есть списки всех приговоров, вынесенных в этой части Малой Азии и на Эгейских островах. Этот человек позволил мне объяснить мою просьбу, записал ее, кое-что уточнил, а потом сказал, что ему понадобится неделя для поисков, прежде чем он сможет дать какой-либо ответ. Разумеется, это вызвало у меня неприятные воспоминания о другом судейском — из Оружейного зала султанского дворца, — который вытягивал из нас деньги под предлогом, что ему нужно просмотреть еще один список. Но я решил безропотно заплатить, чтобы показать Марте, что не отступлю ни перед какими жертвами. Наконец я спросил этого человека, «сколько потребуется для возмещения расходов его осведомителей». Я даже уже полез в кошелек. Но тот отмахнулся, ясно дав мне понять, чтобы я ничего не доставал.
— Почему ваша честь собирается платить, ведь вы еще ничего не получили?
15 декабря 1665 года
До конца года осталось только семнадцать дней, и по Смирне — от таможни до старой крепости — ветер метет слухи. Некоторые из них тревожны: султан будто бы лично отдал приказ заковать Саббатая в железа и отправить его под конвоем в Константинополь; но сегодня вечером этот так называемый мессия был все еще здесь, прославляемый своими сторонниками; говорят, он провозгласил семь новых царей, среди которых есть городской попрошайка по имени Абрахам Рыжий. А еще рассказывают о таинственном человеке, якобы появившемся у ворот синагоги, старике с длинной шелковистой бородой, которого раньше никто здесь не видел; когда его спросили, кто он такой, он вроде бы ответил, что он пророк Илия, и призвал евреев объединяться вокруг Саббатая.
У этого последнего, по словам Маимуна, еще много хулителей среди раввинов и особенно среди богатых торговцев их сообщества, но они не решаются нападать на него публично и предпочитают сидеть запершись по домам, боясь, как бы толпа не сочла их неверными отступниками. Некоторые из них, говорят, даже собираются покинуть Смирну, отправившись в Магнезию 36.
Сегодня в полдень я пригласил Маимуна отобедать со мной у французского трактирщика. Вчера вечером за все платил он. Так как его отец растратил семейное состояние, я полагал, что мой друг стеснен в средствах или будет стеснен в самое ближайшее время; но мне не хотелось дать ему это почувствовать, чтобы не задевать его, и я согласился, чтобы он меня угостил. В этом местечке подают лучшие блюда во всей империи, я очень обрадовался, сделав это открытие. В городе живут еще два французских трактирщика, но к этому ходит больше всего народа. Он решительно восхваляет свое вино, которое турки пить не решаются. Зато он избегает подавать свиной окорок, тонко замечая, что сам его не слишком любит. К нему хочется прийти еще и еще, и я буду ходить сюда каждый раз, как попаду в Смирну.
Я совершил ошибку, рассказав о своем открытии отцу Жану-Батисту, который упрекнул меня за то, что я направил свои стопы в дом гугенота, ел под его крышей и пил вино с привкусом ереси. Мы были не одни, когда он произнес эти слова, и я подозреваю, что он сказал это, чтобы его услышали другие. Он достаточно долго прожил на Леванте, чтобы понимать, что у хорошего вина нет другого цвета и духа, кроме своего собственного.
16 декабря.
Я пригласил Марту пойти сегодня днем к господину Муано Иезекилю — так зовут французского гугенота. Не уверен, что она оценила кухню, но она оценила приглашение и чуть было не переусердствовала с вином. Я удержал ее на полдороге между веселостью и опьянением.
Вернувшись в монастырь, мы оказались там одни в час сиесты. Мы торопились сжать друг друга в объятиях и так и поступили, не заботясь о благоразумии. Я все время прислушивался, боясь, как бы нас не застали племянники. Приказчика я ничуть не опасался — он умеет, когда надо, ничего не видеть и ничего не слышать. Это беспокойство не умалило нашей радости, скорее — наоборот. Мне казалось, каждая секунда взывала к наслаждению и вмещала больше счастья, чем предыдущая, словно каждая из них была последней, так что наши объятия становились все более жаркими, самозабвенными, страстными и нетерпеливыми. Тела наши пахли горячим вином, и мы обещали друг другу годы счастья — будет жив этот мир или погибнет.
Мы истощили друг друга намного раньше, чем кто-либо вошел. Она заснула. Я хотел сделать то же самое, но это было бы слишком неосторожно. Я заботливо поправил ей платье, а потом закрыл ее до самой шеи целомудренным одеялом. Прежде чем набросать несколько строк в своем дневнике.
Мои племянники вернулись только ночью. И я не увиделся с отцом Жаном-Батистом: вчера он принимал посетителей и, вероятно, сегодня провел с ними целый день. Дай им бог всяческих благ, всем им! Должно быть, они собрали еще одну пригоршню новых слухов. Я же собрал лишь каплю вина — росу с губ счастливой женщины. Если бы мир мог навсегда забыть о нас, как забыл сегодня! Если бы мы могли жить и любить друг друга в мирной тиши, день за днем, забыв обо всех пророчествах! И опьяняться вином, настоянном на беззаконии и прелюбодеянии!
Господи! Один Ты можешь сделать так, что воля Твоя да не будет исполнена!
17 декабря.
Сегодня я покинул монастырь капуцинов, чтобы поселиться в доме одного английского купца, которого никогда раньше не встречал прежде этого дня. Еще одна из неслыханных вещей, произошедших со мной, словно для того, чтобы не дать мне забыть, что мы живем в необычное время. И вот я устроился в этом чужом доме, будто в своем, и сегодня я заполняю страницы дневника на бюро из вишневого дерева, покрытого новым красным лаком, при свете подсвечника из массивного серебра. Марта меня ждет. У нее здесь своя спальня, дверь которой находится напротив моей, и сегодняшнюю ночь я проведу возле нее, в ее кровати и ни в каком ином месте, так же, как и последующие.
Все случилось так быстро, будто все целиком было заранее подстроено по воле Провидения, и нам лишь оставалось встретиться в нужном месте, чтобы скрепить это рукопожатием. Местом встречи оказался, разумеется, столик в трактире французского гугенота, куда я отправлялся теперь ежедневно и даже по нескольку раз в день. Сегодня утром я зашел туда только для того, чтобы выпить вина и съесть немного оливок перед обедом в монастыре. За столиком сидели двое мужчин, с которыми меня и познакомил хозяин. Один из них был англичанин, другой — голландец, но они выглядели добрыми друзьями, в то время как их нации, как всем известно, не слишком ладят друг с другом. Я как-то невзначай упомянул господину Муано, чем я занимаюсь, и случилось так, что мой англичанин — по имени Корнелиус Уиллер — тоже оказался торговцем-антикваром. Второй, голландец, по имени Кёнен, был протестантским пастором; это — высокий мужчина, чрезвычайно худой, с костистой лысой головой, как бывает у многих высоких стариков.
Я тотчас узнал, что мой коллега собрался на исходе сегодняшнего дня покинуть Смирну, чтобы отплыть в Англию, его корабль уже стоял у пристани. Решение уехать было принято им внезапно, по семейным обстоятельствам, причины которых он мне не раскрывал, причем никаких распоряжений насчет здешнего дома им пока сделано не было. Мы сидели за столом едва лишь четверть часа, я любезно беседовал с пастором об Эмбриаччи, о Джибле, о Саббатае и текущих событиях. Уиллер почти ничего не говорил и, казалось, почти ничего не слышал из того, что мы рассказывали друг другу, погруженный в свои заботы. Вдруг он вынырнул из своего оцепенения и неожиданно спросил, не соглашусь ли я некоторое время пожить у него дома.
— Если уж мы вскоре подойдем к царству хаоса, — сказал он с некоторой напыщенностью, — мне было бы приятно знать, что мой дом хранит благородная душа.
Не желая сразу соглашаться, я предупредил его, что приехал в Смирну на короткое время, чтобы уладить одно спешное дело, и что, возможно, со дня на день я тоже начну складывать вещи. Но, наверное, я возражал не слишком убедительно, потому что он счел ненужным отвечать на этот довод, а просто спросил, не затруднит ли меня пройти вместе с пастором всего несколько шагов, и он покажет мне «мое новое жилище».
Я уже, кажется, отмечал, что квартал иноземцев был единственной широкой улицей, протянувшейся вдоль побережья из конца в конец, по обе стороны которой выстроились магазины, склады, мастерские, не меньше сотни домов, несколько трактиров с устоявшейся славой и четыре церкви, включая церковь капуцинов. Здания, окна которых смотрели на море, ценились больше, чем выходящие на холм, на старую крепость или кварталы, где жили местные обитатели — турки, греки, армяне или евреи. Дом Уиллера не был ни самым большим, ни самым безопасным, потому что стоял на краю этой улицы, и море, так сказать, стучалось в его дверь. Когда оно было спокойным, как сегодня, с его ворчанием можно было ужиться. Но в бурю это ворчание, должно быть, превращается в рев.
Самое лучшее в этом доме — просторная зала, где я как раз сейчас и нахожусь и вокруг которой протянулась анфилада комнат, украшенных статуями, статуэтками, фрагментами античных колонн и мозаикой, — все это было извлечено из земли лично Уиллером, ведшим здесь собственные раскопки и широкую торговлю этими предметами.
То, что я наблюдал вокруг, производило впечатление жилища, устроенного на месте греческого святилища или античного храма, но все это, конечно, было абсолютным хламом: ничего, кроме потрескавшихся, разбитых вещей, с отломанными конечностями, или повторяющихся в бесконечных копиях. Самые прекрасные находки, несомненно, плывут сейчас в Лондон, где мой любезный хозяин продаст их за золото. Тем лучше для него. Знаю по собственному опыту, что здешние жители никогда не захотели бы приобрести эти старинные скульптуры; у имеющих средства на эту покупку нет вкуса к таким вещам, а большинство турок презирают скульптуры, если только сразу не набрасываются на них, чтобы разбить на куски под предлогом благочестия.
Уиллер собирался сесть на корабль уже сегодня. Но так как решение об отъезде было внезапным, у него оказалось огромное число ящиков, в самом громоздком и тяжелом из которых находился, как он сам мне сказал, великолепный, украшенный барельефами саркофаг, обнаруженный им в Филадельфии. После того как я принял его приглашение, разумеется, и речи быть не могло, чтобы я отпустил его в порт в сопровождении одного пастора. К великому счастью для него — потому что, придя на набережную, мы обнаружили, что носильщики отказываются грузить вещи, какую бы цену им ни предлагали. Что за причина? Мне так и не довелось этого узнать, но их упрямство, очевидно, было частью общей атмосферы, проистекающей как от смятения умов, беспорядка, разлада и всеобщего раздражения, так и от совершенной безнаказанности. Я позвал Хатема и племянников, и вот так — в четырнадцать рук, считая пастора и приказчика Уиллера, — нам удалось погрузить все ящики. Только один саркофаг сопротивлялся нашим усилиям, и нам пришлось подкупить матросов, чтобы они взялись, обвязав веревками, затащить его наконец на борт.
Поблагодарив капуцинов за их прием и сделав щедрое пожертвование на ремонт церкви, одна стена которой пострадала, как мне сказали, во время последнего землетрясения, я, взяв всех своих, отправился жить в дом Уиллера.
Хозяин оставил в доме молоденькую служанку с бегающим взглядом, о которой сообщил мне, что она у него в услужении совсем недавно и что он подозревает ее в краже еды и посуды. А может, также серебра и одежды, он точно не знает. Если когда-нибудь у меня возникнет желание спровадить ее, я не должен колебаться. Почему же он сам этого не сделал? Я не спросил его об этом. Я ее еще толком не видел. Раза два она прошмыгнула по дому — босиком, опустив голову и закутавшись в черно-красную клетчатую шаль.
Мы разошлись по комнатам. Их шесть, не считая комнаты служанки, устроенной на чердаке, куда надо забираться по приставной лестнице. Хатем взял ту, которую занимал обычно приказчик нашего хозяина; племянники тоже забрали себе по комнате, так же, как я и Марта, — все та же история: чтобы соблюсти видимость приличий, — но я не имею ни малейшего желания спать вдали от нее.
Впрочем, сейчас я немедленно пойду к ней.
18 декабря.
В доме Уиллера осталась незанятой шестая комната, сегодня утром я предложил ее Маимуну.
Со времени своего приезда в Смирну он живет с отцом у некоего Исаака Ланиадо, уроженца Алеппо, горячего приверженца Саббатая, к тому же оказавшегося внезапно соседом семьи упомянутого мессии, что вынуждает моего друга к постоянной скрытности. Он был откровенен со мной, жалуясь с глубоким вздохом, что не знает, долго ли еще ему удастся выносить этот длительный шаббат в их присутствии.
Тем не менее он отклонил мое приглашение. «Когда наши близкие заблуждаются, наш долг — быть рядом с ними», — сказал он мне. Я не настаивал.
В городе по-прежнему царит хаос. Страх перед законами потерян, словно грядущее Царствие будет царством прощения и милосердия, но не порядка. Однако эта безнаказанность не вызвала ни разгула страстей, ни бунтов, ни моря крови, ни грабежей. Волк возлежит рядом с ягненком, не пытаясь его сожрать, как сказано где-то в Писании. Сегодня вечером процессия евреев, около двадцати мужчин и женщин, спустилась из своего квартала до самого порта, потрясая факелами и распевая «Мелисельду, королевскую дочку»; этим они презрели и собственную свою веру, запрещающую им зажигать огонь в пятницу вечером, и закон этой страны, оставляющий только иноземным торговцам право покидать ночью свои дома, освещая себе дорогу зажженными факелами. Проходя недалеко от моего дома, они пересеклись с отрядом янычар, неспешно шагавших за своим начальником. Пение стихло на несколько мгновений, но потом возобновилось — еще громче и прекраснее, и каждая группа проследовала своим путем, не заботясь о другой.
Сколько времени может еще продолжаться это опьянение? День? Три дня? Сорок? Верящие в Саббатая утверждают: века и века. Скоро начнется новая эра, говорят они, ничто ее не задержит. Раз начавшись, Воскресение не остановится… В эру Воскресения смерти больше не будет. Но придет конец оскорблениям, унижениям и рабству, гонениям и преследованиям.
А где же я во всем этом, чего мне желать? Маимун упрекает своего отца в том, что тот все оставил и последовал за своим мессией. А разве я не совершил худшее? Разве я не покинул свой город, свою торговлю, свою мирную жизнь из-за этих слухов об Апокалипсисе, даже не надеясь на Спасение?
Разве я не безумнее их, всех этих людей, заблудших, вышедших в ночь шаббата с зажженными факелами в руках, разве я не безумнее их, я, бросивший вызов одновременно законам божеским и человеческим, я — на глазах своих близких — открыто легший в постель с женщиной, хотя она не моя жена и, может быть, все еще жена другого. Долго ли я еще смогу жить в этой лжи? И главное, долго ли я еще останусь безнаказанным?
Если я и думаю порой о грозящей мне каре, то все же эти мысли не отвращают меня от моих желаний. Взгляд Бога беспокоит меня меньше людских взглядов. Прошлой ночью я впервые держал Марту в своих объятиях, не прячась от чужих глаз, не оглядываясь на окна и двери, мне не надо было напрягать слух, пытаясь уловить шум чьих-то шагов. Потом я начал медленно раздевать ее, медленно распустил ленты, расстегнул пуговицы, распахнул ее одеяния и дал им соскользнуть на пол, прежде чем задул свечу. Подняв согнутую в локте руку, она прятала глаза, только глаза. Я взял ее за руку и, подведя к постели, уложил на нее, а потом и сам лег рядом с ней. Ее тело пахло духами, которые мы покупали вместе у того генуэзца в Константинополе. Я шептал, обдавая ее своим дыханием, что люблю и буду любить ее всегда. Ощущая дуновение моих слов, она обняла меня обеими руками, привлекла к своему горячему телу, бормоча слова радости, нетерпения, покорности и желания.
Я обнимал ее с жадной торопливостью любовника и с ясным спокойствием супруга. Разве я мог бы так любить ее, если бы не царило вокруг нас в этом городе и во всем мире это властное опьянение?
19 декабря.
Голландский пастор зашел ко мне рано утром, сказав, что только желал удостовериться, что я удобно устроился в доме его друга. Когда я вполне искренне ответил, что живу здесь как у себя дома, он счел необходимым возразить, что мне все же не стоит забывать, что этот дом мне не принадлежит. Его замечание настолько задело меня, что я сухо ответил ему, что просто хотел подчеркнуть свою благодарность и что я остановился в этом доме, потому что меня попросили оказать услугу; мне прекрасно жилось в монастыре капуцинов, и я совершенно спокойно могу туда вернуться. Я полагал, что он возьмет свою шляпу и уйдет или, возможно, предложит мне убираться восвояси со всеми моими домочадцами; но, поколебавшись минуту, он испустил короткий смешок и извинился, покашливая, объяснив все это недоразумением и отговорившись плохим знанием итальянского, — на котором, однако, он изъясняется так же хорошо, как и я, — словом, он недвусмысленно старался исправить впечатление от своих слов, так что, когда он пять минут спустя поднялся, собираясь уходить, я удержал его рукой, прося не делать этого и подождать немного, чтобы выпить по-дружески чашечку кофе, который как раз готовит для нас «моя жена».
После довольно неловкого начала между нами завязался разговор совсем в другом тоне, и я быстро обнаружил, что имею дело со знающим и мудрым человеком. Я также узнал от него о том, что вот уже несколько месяцев по разным городам Европы ходят слухи о потерянных коленах Израилевых, говорят, будто они появились в Персии и собрали бесчисленную армию. Утверждают, что они якобы завладели Аравией, разгромили оттоманские войска и даже продвинулись до Марокко; а в этом году в Тунисе караван паломников будто бы отказался идти в Мекку, страшась повстречать их на своем пути. По словам Кенена, который совсем не верит этим слухам, они, вероятно, исходят прежде всего из Вены, осажденной армией султана, кроме того, их распространяет и Венеция, которая вот уже тридцать лет воюет с Портой и подбадривает себя, измышляя нежданных союзников, готовых напасть на мусульман с тыла.
Пастор рассказал мне, что путешественники, останавливающиеся в Смирне, каждый месяц привозят ему письма из Голландии, Франции, Швеции и особенно из Англии, где множество людей следят за необычными событиями, которые могли бы возвестить о конце света и втором пришествии Христа. В этом отношении то, что происходит в этом городе, может только обострить их нетерпение.
Тогда я сказал ему, что сам слежу за всем происходящим с огромным любопытством и что мне уже дважды выпал случай собственными глазами увидеть этого так называемого мессию, что все эти явления произвели на меня большое впечатление; но когда я добавил, что один еврей из моих друзей показал себя гораздо большим скептиком, чем я, Кенен высказал горячее желание с ним встретиться. Я пообещал передать его приглашение Маимуну, как только представится возможность.
Припоминая то, что больше всего смутило меня в эти последние дни, я упомянул то событие — на мой взгляд, совершенно необъяснимое, — когда в прошлое воскресенье кади отпустил Саббатая на свободу, а власти не приняли никаких мер, чтобы скорее пресечь выплеснувшиеся на улицы беспорядки и вернуть людей к работе. Пастор ответил, что, по словам заслуживающих доверия людей, судья получил значительную сумму от части еврейских купцов, приверженцев Саббатая, чтобы он не причинял никакого зла этому последнему.
— Не знаю, — сказал я, — насколько продажны оттоманские власти и насколько ими может двигать алчность. Но теперь здесь воцарился хаос. Как только здешние события станут известны в Константинополе, полетят головы. Вы верите, что кади готов рискнуть своей ради нескольких золотых монет?
— Мой юный друг, мы ничего не поймем в ходе истории, если будем воображать, будто люди всегда действуют мудро. Безрассудство — основной принцип Истории.
Он добавил, что, по его мнению, кади отпустил Саббатая не только потому, что его якобы подкупили, но и потому, что считал, наверное, этого человека, явившегося к нему, распевая псалмы, безумцем — опасным, быть может, из-за своих соплеменников, но совершенно ничем не угрожающим власти султана. По крайней мере именно так сообщил пастору один янычар в благодарность за помощь голландских купцов. И, вероятно, именно это кади нашептывал янычарам, чтобы оправдать свою терпимость.
Есть и еще кое-что: сегодня я заметил, что мой племянник Бумех начал отпускать бороду и волосы. Я бы не обратил на это внимания, если бы он не переоделся в свободную белую рубаху, делающую его похожим на дервиша. Он где-то пропадает целыми днями, а вернувшись вечером, ничего не рассказывает. Может, стоило бы мне спросить его, почему он так вырядился.
20 декабря.
Маимун пришел искать убежища в моем доме. Я принял его с распростертыми объятиями и устроил в последней свободной комнате, которая для него и предназначалась. До сего дня он отклонял мое приглашение, но происшествие, случившееся сегодня утром, заставило его принять другое решение. Он и сейчас еще потрясен.
Отец попросил, чтобы он проводил его к Саббатаю. Он ходил туда не впервые, но всегда устраивался в стороне, где-нибудь сзади, затерявшись в толпе верных последователей и наблюдая издали за свидетельствами их поклонения и проявлениями радости. На этот раз его отец, ставший «царем», потребовал, чтобы он приблизился к их благодетелю и добился его благословения. Мой друг повиновался, подошел, опустив глаза, бегло поцеловал руку «мессии» и тотчас же сделал шаг назад, чтобы освободить место другим. Но Саббатай задержал его, ухватив за рукав, велел поднять глаза и приветливо задал ему два или три вопроса. Потом, вдруг повысив голос, потребовал от него, так же как от его отца и двух раввинов из Алеппо, бывших вместе с ними, произнести вслух Неизреченное Имя Господа. Все они сразу же исполнили его требование, но Маимун, наименее набожный из всех, заколебался. Случалось, что он не всегда буквально следовал заветам веры и шептал в синагоге молитвы без горячего воодушевления, словно сердце его было не в ладу с тем, что твердили губы. Но так презреть закон. Нет, невозможно! И он поостерегся произносить это Имя, думая, что Саббатай удовлетворится послушанием тех троих. Он плохо его знал. Продолжая удерживать Маимуна за рукав, самозваный мессия взялся объяснять собравшимся, что в эти новые времена все, что было запрещено, теперь разрешено, что верующим перед наступлением новой эры не следует бояться нарушения закона и что тем, кто имеет веру в него, следует знать, что он не потребует от них ничего, что не было бы согласно с истинной волей Всевышнего, особенно если кажется, что это идет вразрез с Его волей, явленной ранее.
Теперь все взоры обратились на моего друга. Его собственный отец убеждал его довериться «нашему царю и мессии» и сделать то, что он просит.
— Никогда бы не поверил, — сказал мне Маимун, — что доживу до того дня, когда мой отец, воспитавший меня в уважении к нашему закону, потребует, чтобы я презрел его тягчайшим образом. Если могло произойти подобное, если почитание Господа сопрягается с неуважением к Нему, в самом деле близится конец света.
Он погрузился в грустную задумчивость. Мне пришлось встряхнуть его, чтобы он досказал конец своей истории:
— И что ты сделал?
— Я сказал Саббатаю, что то, о чем он меня просит, очень серьезно и что мне нужно прочесть несколько молитв, прежде чем исполнить его просьбу. Потом, не дожидаясь его позволения, я ушел. Очутившись на улице, я сразу же направился прямо сюда.
Он поклялся мне, что до тех пор, пока не успокоится «это безумие», ноги его не будет в еврейском квартале. Я одобрил его решение и объявил, что счастлив принять его в своем доме.
Потом я рассказал о голландском пасторе и передал, что тот хотел бы с ним встретиться. Мой друг не отказался, но выразил желание пойти к нему не раньше чем через несколько дней, не имея сейчас никакой охоты разговаривать с иноземцем о том, что произошло.
— Я еще слишком взволнован, я в смятении, и мне не хотелось бы произносить слова, о которых, возможно, завтра придется пожалеть.
Я ответил ему, что спешить нечего и что мы правильно сделаем, поселившись здесь вдвоем — вдали от всего этого шума.
Понедельник, 21 декабря 1665 года.
Итак, неужели в Оттоманской империи есть неподкупные чиновники? Не решусь пока утверждать этого, но уже весьма нелепо даже то, что мне пришло в голову задать этот вопрос!
Вот уже несколько дней, как Марта настаивает, чтобы мы возобновили здесь те же хлопоты, которые были предприняты нами в Константинополе, надеясь, что они окажутся более плодотворными. Я отправился на встречу с секретарем суда Смирнской тюрьмы, неким Абделятифом, о котором мне сказали, что у него есть списки всех приговоров, вынесенных в этой части Малой Азии и на Эгейских островах. Этот человек позволил мне объяснить мою просьбу, записал ее, кое-что уточнил, а потом сказал, что ему понадобится неделя для поисков, прежде чем он сможет дать какой-либо ответ. Разумеется, это вызвало у меня неприятные воспоминания о другом судейском — из Оружейного зала султанского дворца, — который вытягивал из нас деньги под предлогом, что ему нужно просмотреть еще один список. Но я решил безропотно заплатить, чтобы показать Марте, что не отступлю ни перед какими жертвами. Наконец я спросил этого человека, «сколько потребуется для возмещения расходов его осведомителей». Я даже уже полез в кошелек. Но тот отмахнулся, ясно дав мне понять, чтобы я ничего не доставал.
— Почему ваша честь собирается платить, ведь вы еще ничего не получили?