Способ, к которому прибегли власти, чтобы выдворить меня с острова, странным образом «завоевал» мне доверие капитана, калабрийца лет шестидесяти с длинными седыми волосами; его звали Доменико, и он был худ, как бездомная собака, все время ругался и божился — «Клянусь предками!», одновременно грозя матросам повесить их или бросить на корм рыбам, но он привязался ко мне настолько, что даже рассказал о своем грабительском промысле.
   Его корабль, бригантина, назывался «Харибдой». Он бросил якорь в Катаррактисе, бухту которого изредка посещают только лодки рыбаков, лишь потому, что связался с одним из самых прибыльных видов контрабанды. Я сразу же понял, что тут дело в мастиксе, смоле мастикового дерева; ее нет нигде в мире, кроме Хиоса, и турецкие власти приберегают ее исключительно для себя: используют в гареме султана, где у благородных женщин вошло в моду жевать эту смолу с утра до вечера, чтобы зубы их становились белыми, а дыхание — благоуханным. Крестьяне острова, выращивающие это драгоценное растение, которое называют мастиковым деревом и которое удивительно похоже на фисташковое дерево из Алеппо, обязаны продавать мастике властям по установленной ими цене; те же, у кого имеется излишек, стараются продать его к собственной выгоде, что может стоить им долгих лет тюрьмы, галер и даже смерти. Но, несмотря на грозящее наказание, жажда наживы преодолевает все, и тогда люди начинают заниматься контрабандой, в которой часто замешаны сами досмотрщики и другие представители закона.
   Капитан Доменико хвастался передо мной, что он самый ловкий и дерзкий из контрабандистов. Последние десять лет, клялся он мне, не менее тридцати раз заходил он к берегам этого острова за запрещенным товаром и никогда не попадался. Он признался мне в том, что янычары выгодно пользуются его щедростью, что нимало не удивило меня, уж я-то знал, как я оказался на этом корабле.
   Для калабрийца бросать вызов султану у него под носом, в его собственной империи, и вырывать из его рук подарки, предназначавшиеся фавориткам, было не просто верным куском хлеба, а некой отважной лихостью, почти священнодействием. За время наших долгих ночных бесед в открытом море он подробно поведал мне о каждом из своих приключений, особенно о тех, когда он чуть не попался: над ними он смеялся громче, чем над всеми прочими, и пил большими глотками водку, вспоминая, какого страху тогда натерпелся. Его обыкновение пить меня веселило. Он прижимал губы к горлышку кожаной фляги, которую всегда держал под рукой, поднимал ее вверх и долго стоял, высоко запрокинув голову, словно держал гобой и готовился извлечь из него мелодию.
   Иногда, говоря о тысячах хитростей, к которым прибегают крестьяне, чтобы увильнуть от турецких законов, капитан узнавал что-нибудь и от меня. В другой раз он не мог узнать от меня ничего нового. Не помню, говорил ли я уже, что наша семья до того, как вернуться в Джибле, сначала устроилась на Хиосе и, конечно, занималась торговлей мастиксом. Все это закончилось во времена моего прапрадеда, но воспоминания остались. Эмбриаччи ничего не забывают и никогда ни от чего не отказываются: опыт войны и торговли, славные дни и дни несчастий, все они наслаиваются друг на друга в череде их жизней, как кольца могучего дуба, листья которого опадают осенью, а ветви иногда ломаются, но от этого дуб не перестает быть дубом. Мой дед рассказывал мне о мастиксе, так же как он говорил о Крестовых походах, он объяснял, как собирать драгоценные слезы, надрезая кору мастикового дерева, повторяя специально для меня, никогда не видевшего этого дерева, жесты, которым он научился от своего деда.
   Но, возвращаясь к капитану-контрабандисту и к грозящей гибелью торговле, которой он занимался, я должен сказать, что лучшими его покупательницами были дамы из Генуи. Не то чтобы они заботились о своем дыхании и белизне зубов больше, нежели венецианки, жительницы Пизы или парижанки. Просто Хиос так долго был генуэзским островом, что это вошло у них в привычку. И хотя оттоманы владели островом уже лет сто, наши дамы так никогда и не пожелали отказаться от мастикса. Также и наши мужчины, которые считали для себя честью раздобыть этот незаменимый товар, словно беря верх над судьбой и над султаном, который был воплощением этой судьбы. Неужели движения челюсти — сверху вниз, снизу вверх — могли сделаться поступком, продиктованным гордостью? Но из-за цены, которую дамы платили за свою жвачку, это движение рта могло удостоверить их положение вернее, чем самое драгоценное ожерелье.
   Все же напрасно я так зубоскалю над этими дамами! Разве не благодаря этим самым дамам и дорогому их сердцу мастиксу я оказался сейчас на террасе в Генуе, вместо того чтобы чахнуть в оттоманской яме? Жуйте, дамы, жуйте!
   Капитан не захотел останавливаться ни на одном греческом острове, опасаясь, как бы оттоманские досмотрщики не пожелали подняться на борт. Он направился прямо в Калабрию, свой родной город, в котором, сказал он мне, он поклялся подносить богатый дар своему святому каждый раз, как возвращался из Леванта живым и здоровым. Я проводил его до церкви Святого Доменико, у меня было куда больше причин для молитвы, чем у него. Стоя на коленях в холодной полутемной зале и вдыхая запах ладана, я прошептал, не слишком-то убедив самого себя, торжественное обещание, цена которого была ничтожна: если когда-нибудь я вновь обрету Марту и ребенка, которого она носит, я назову его Доменико, если это будет мальчик, или Доминикой, если девочка.
   После этой остановки мы сделали еще три, двигаясь вверх вдоль «сапожка» 41, чтобы укрываться от бурь и иметь возможность пополнять запасы воды, вина и прочей снеди, прежде чем добрались до Генуи.
 
   5 апреля.
   Я всегда говорил себе, что заплачу от счастья, оказавшись однажды в Генуе, но обстоятельства моей встречи с этим городом были вовсе не таковы, как я прежде воображал. Ведь я был уроженцем этого города задолго до дня своего рождения, и то, что я никогда его не видел, сделало его еще дороже моему сердцу, будто я когда-то оставил его и должен теперь любить еще сильнее, чтобы получить его прощение.
   Никто не чувствует себя частью Генуи, никто не принадлежит ей так, как генуэзцы с Востока. Никто не умеет любить ее так, как они. Пусть она познала падение, она видится им победившей; пусть она дурнеет, она видится им прекрасной; пусть она разорена и поругана, она видится им процветающей повелительницей. От ее империи не осталось ничего — ничего, кроме Корсики, и теперь это куцая республика, прижавшаяся к морскому берегу, где каждый квартал повернут спиной к другому, где каждая семья поносит другую и где, проклиная католического короля, все постоянно толкутся в передней его управителей; тогда как в небе генуэзцев в изгнании еще сияют имена Каффы, Таны, Ялты, Мавокастро, Фамагусты, Тенедоса, Фокеи, Перы и Галаты, Самофракии и Кассандрии, Лесбоса, Лемноса, Самоса, Икарии, так же как Хиоса и Джибле 42, — сколько звезд, сколько галактик, сколько славных дорог!
   Отец всегда говорил мне, что наша родина — не та, сегодняшняя, Генуя, но «вечная Генуя». И тотчас добавлял, что во имя этой «вечной Генуи» я должен лелеять образ Генуи нынешней, какой бы она ни была, и должен даже любить ее еще нежнее в годину бедствий, как свою слабую старую мать. Он заклинал меня не сердиться на наш родной город, если в то время, как я попаду туда, он не узнает меня. Я был тогда еще очень юн и на самом деле не понимал, что он хочет мне сказать. Однако теперь, в ту минуту, когда на рассвете последнего дня, проведенного мною в море, я еще издали заметил этот город с его холмами, с его вытянутыми шпилями, остроконечными крышами, узкими окнами и прежде всего его башнями — зубчатыми, квадратными, круглыми, о которых я знал, что одна из них все еще носит мое имя, — я не мог удержаться от мысли, что Генуя тоже смотрит на меня, и, конечно, я спрашивал себя, узнает ли она меня.
   Капитан Доменико меня не узнал. Когда я назвал вскользь свое имя, оно не произвело на него никакого впечатления. Очевидно, что он никогда не слыхал ни об Эмбриаччи, ни об их роли в Крестовых походах, ни об их синьории в Джибле. И если он настолько доверился мне, что даже рассказал о своих контрабандистских подвигах, так это только потому, что я генуэзец и меня выслали с Хиоса, на который, сказал он, мне надо бы поостеречься возвращаться, ноги моей не должно быть больше на этом острове. Но с его генуэзским заказчиком, синьором Грегорио Манджиавакка — рыжебородым гигантом, который пришел забирать свой товар, разодевшись в желтое и зеленое и украсившись перьями, словно попугай с южных островов, — вышло совсем не так; едва услышав мое имя, он совершил поступок, который я никогда не забуду. Поступок, наполненный торжественным пафосом, который чуть было не заставил меня улыбнуться, но в конце концов я прослезился от волнения.
   И сейчас еще при воспоминании об этой сцене у меня начинают дрожать руки и увлажняются глаза.
   Мы еще не сошли на берег, а негоциант уже поднялся на борт с двумя досмотрщиками, и только я произнес: «Бальдасар Эмбриако из Джибле», и приготовился объяснить, как очутился на корабле, он вдруг прервал меня, схватил за плечи и принялся изо всех сил трясти меня обеими руками:
   — Бальдасар Эмбриако, сын… кого?
   — Сын Томмазо Эмбриако.
   — Томмазо Эмбриако, сын… кого?
   — Сын Бартоломео, — тихо сказал я, боясь, как бы не прыснуть со смеху.
   — Сын Бартоломео Эмбриако, сына Уго, сына Бартоломео, сына Ансальдо, сына Пьетро, сына…
   И так, по памяти, он перечислил всю мою родословную до девятого колена, как будто я сам не сумел бы это сделать.
   — Откуда вы знаете моих предков?
   Вместо ответа он схватил меня за руку, вопрошая:
   — Не окажете ли вы мне честь поселиться в моем доме?
   Не имея места, где я мог бы приклонить голову, и ни одной даже самой мелкой монеты — все равно, генуэзской или оттоманской, — я, конечно, увидел в этом приглашении перст судьбы. Вот почему я не стал прибегать к обычным вежливым отговоркам, ко всяким там «мне не хотелось бы…», «не стоило бы мне…» или «мне стыдно так вас затруднять…»; конечно, я был желанным гостем в доме синьора Грегорио, у меня даже появилось странное чувство, будто он давно уже ждал, пока я сойду на набережную в генуэзском порту.
   Он подозвал своих людей и назвал им мое имя, произнося «Эмбриако» все с тем же торжественным пафосом. Они благоговейно сняли шляпы и склонились до земли; а потом, распрямившись, спросили меня, не угодно ли мне будет любезно указать им мои вещи, чтобы они смогли взять их с собой. Капитан Доменико, присутствовавший при этой сцене с самого начала и гордящийся тем, что ему довелось сопровождать столь благородного вельможу, был несколько сконфужен, ведь, когда я назвал ему свое имя, на него самого оно не произвело никакого впечатления; он объяснил им вполголоса, что у меня нет вещей, так как оттоманские янычары выпроводили меня с острова силой.
   Истолковав это событие по-своему, синьор Грегорио почувствовал еще большее почтение к благороднейшей крови, что текла, по его словам, в моих жилах, и сообщил своим людям — а также всем, находившимся на расстоянии двухсот шагов от нас, — что я — герой, презревший законы нечестивого султана и сокрушивший тяжкие двери его темниц. Герои, подобные мне, не бороздят моря, нагруженные багажом, как вульгарные торговцы антиквариатом!
   Трогательный Грегорио! Мне стыдно, что я так посмеялся над его горячностью. Этот человек — сама память и сама верность, и мне бы не хотелось огорчать его. Он устроил меня в своем доме так, будто тот был моим собственным, так, будто он сам был обязан моим предкам всем, чем владеет, и всем, чем он стал. Тогда как, разумеется, ничего такого и в помине не было. Правда в том, что когда-то семья Манджиавакка входила в клан, который поддерживал моих предков. Они принадлежали к числу наших клиентов-союзников и традиционно были самыми преданными из них. Затем — увы! — фортуна повернулась спиной к клану Эмбриаччи. Обедневшие и разбросанные по торговым домам заморских стран, разоренные войнами, кораблекрушениями, чумой, лишившиеся потомства и вынужденные соперничать с новыми семьями, мои пращуры мало-помалу потеряли свое влияние, их голос уже звучал не так громко, их имя уже почиталось не так, как прежде, и все клиентские семьи оставили их, чтобы последовать за новыми господами, прежде всего за Дориа. Почти все, утверждал мой хозяин, ибо все это время среди Манджиавакка от отца к сыну передавались воспоминания о счастливой эпохе нашего былого могущества.
   Ныне синьор Грегорио — один из самых богатых жителей Генуи, и отчасти — благодаря мастиксу, который везут ему с Хиоса и продажей которого во всем христианском мире занимается он один. Ему принадлежит дворец, в котором я сейчас нахожусь, — возле церкви Санта-Маддалена на возвышающихся над портом холмах. И еще один, кажется, гораздо более обширный, он стоит на берегу реки Варенны, и там живут его жена и три дочери. Зафрахтованные им корабли бороздят все моря — от самых близких до самых дальних и гибельных, вплоть до Малабарского берега 43 и обеих Америк. Он сам нажил свое состояние и ничем не обязан Эмбриаччи, но настаивает на почитании памяти моих предков так, словно они были его благодетелями. Я задаюсь вопросом, не руководит ли им нечто вроде суеверия, заставляющее его поступать таким образом и верить, что он потеряет благосклонность Небес, если отвернется от прошлого.
   Как бы там ни было, положение вещей переменилось, и теперь он осыпает нас своими благодеяниями. Я появился в этом городе словно блудный сын — разорившийся, пропащий, отчаявшийся, — а он принял меня как отец, приказавший заколоть упитанного теленка. Я живу в его доме, как в своем собственном, гуляю в его саду, сижу на тенистой террасе, обмакиваю свое перо в его чернильницу. А он еще считает, будто я веду себя в его доме как чужак, потому что вчера он увидел, как я подошел к только что расцветшей розе и вдыхал ее запах, не срывая цветка. Мне пришлось поклясться ему, что в своем собственном саду в Джибле я тоже не стал бы ее срывать.
   Хотя гостеприимство Грегорио позволяло мне легче переносить мое горе, оно все же не могло заставить меня забыть о нем. С той проклятой ночи, проведенной мной в тюрьме у янычар на Хиосе, не прошло ни одного дня, чтобы я снова не испытывал той боли в груди, которую уже ощутил однажды в Смирне. И однако, из всех моих страданий это было самым легким, я чувствовал эту боль, лишь когда она сжимала меня в своих тисках, и сразу же забывал о ней, как только она меня отпускала. Тогда как боль и страдание, которые я испытывал, думая о Марте, не покидали меня никогда: ни днем, ни ночью.
   Она отправилась в это путешествие, чтобы добиться бумаги, которая должна была сделать ее свободной, и вот теперь она пленница. Она отдала себя под мое покровительство, а я не смог ее защитить.
   А моя сестра Плезанс, доверившая мне своих сыновей и взявшая с меня обещание никогда с ними не разлучаться, разве я не предал ее?
   А Хатем, мой верный приказчик, разве нельзя сказать, что я бросил и его? Правда, о нем-то я привык беспокоиться меньше всего; иногда он представляется мне похожим на тех ловких рыбок, которые, попавшись в рыбацкие сети, всегда найдут в себе силы ускользнуть из лодки и прыгнуть обратно в море. Я верю в него, и то, что он остался на Хиосе, действует на меня скорее успокаивающе. Если ему ничего не удастся сделать для Марты, он вернется в Смирну, чтобы ждать меня там вместе с племянниками, или заберет их и вернется в Джибле.
   Но она, Марта? С ребенком, которого она носит в своем чреве, ей никогда не удастся перехитрить судьбу!
 
   6 апреля.
   Сегодня я писал целый день, но отнюдь не в своем новом дневнике. Я написал длинное письмо сестре Плезанс и другое, короче, — племянникам и Маимуну на тот случай, если они еще не покинули Смирны. Я пока не успел разузнать, как можно отправить мои послания адресатам, но Генуя — город, в который без конца прибывают и из которого уезжают купцы и путешественники, и я отыщу какое-нибудь средство с помощью Грегорио.
   Сестру я попросил написать мне так скоро, как только это станет возможным, чтобы успокоить меня насчет участи ее сыновей и Хатема; я скупо поведал ей о своих злоключениях, не слишком раскрывая то, что касалось Марты. Зато добрую половину исписанных мной страниц я посвятил Генуе, моему приезду туда, моему хозяину и всему, что он говорил о славе наших предков.
   Племянникам же я настоятельно рекомендовал поскорее возвратиться в Джибле, если они еще этого не сделали.
   Я также очень просил их всех написать мне подробные письма. Но буду ли я еще здесь, когда придут их послания?
 
   7 апреля.
   Вот уже десять дней, как я в Генуе, но сегодня я впервые отправился на прогулку по городу. До сих пор я ни разу не покидал дом моего хозяина и сад, который его окружает, — угнетенный и обессиленный настолько, что иногда меня укладывали в постель как больного; чаще я просто слонялся от стула к стулу, от скамейки к скамейке. Я начал возвращаться к жизни только тогда, когда сделал усилие и снова стал вести свой дневник. Тогда слова опять сделались словами, а розы — розами.
   Синьор Манджиавакка, который столь напыщенно вел себя в тот первый день на корабле, впоследствии проявил себя чутким хозяином. Он понимал, что мне нужно выздороветь и прийти в себя после перенесенных испытаний, а потому остерегался торопить меня. И только сегодня, когда я почувствовал себя увереннее, он в первый раз предложил мне проводить его до порта, куда он сам ежедневно отправляется по делам. Он приказал кучеру сначала провезти нас по площади Сан-Маттео, где находится дворец Дориа, проехать перед высокой квадратной башней Эмбриаччи и только потом повернуть к пристани порта, где его уже дожидалась толпа приказчиков. Оставив меня, чтобы заняться делами, он велел своему кучеру повозить меня по некоторым местам, которые он ему перечислил. Прежде всего по улице Бальби, где еще угадывались следы былого великолепия Генуи. У каждого памятника или известного места кучер поворачивался ко мне, рассказывая и объясняя, что мы сейчас видим. У него была та же улыбка и тот же энтузиазм, что у его хозяина, когда он заговаривал о нашем славном прошлом.
   Я кивал, улыбался, и в некотором смысле я ему завидовал. Я завидовал тому, что он и его хозяин могут с гордостью останавливать свой взгляд на всех этих достопримечательностях, тогда как я мог испытывать только ностальгию. Я так хотел бы жить в то время, когда Генуя была одним из самых блестящих городов мира, а моя семья — одной из самых блестящих семей! Я не мог утешиться оттого, что пришел в этот мир только сейчас. Боже мой, как поздно! Как потускнел этот город! У меня возникло чувство, что я рожден на закате времен и никогда не смогу представить себе, каким было солнце полудня.
 
   8 апреля.
   Сегодня я одолжил у своего хозяина триста ливров. Он не хотел брать с меня долговую расписку, но я все же составил ее по всей форме, поставив дату и расписавшись. Не хватало еще поссориться с ним, когда наступит срок платежа, из-за того, что он не захочет, чтобы я возвратил ему эти деньги. Это должно произойти в апреле 1667 года, и пройдет уже много времени после наступления года Зверя, так что мы сможем проверить, сбудутся ли все эти ужасные предсказания. Что будут значить тогда наши долги? Да, что будут значить долги, когда погаснет мир вместе со всеми людьми и с их богатством? Будут ли они просто забыты? Или все долги будут исчислены, дабы определить судьбу каждого на последнем суде? Будут ли наказаны нерадивые должники? А заплатившие свои долги в положенный срок, легче ли им будет достичь врат рая? И не будут ли нерадивые должники, соблюдающие пост, судимы с большим милосердием, чем те, кто платит, но не соблюдает поста? Вот так занятие для купца — задаваться подобными вопросами, скажут мне! Может быть, может быть. Но я вправе спрашивать себя об этом, потому что тут речь идет о моей собственной участи. Будет ли моя жизнь достойна милосердия в глазах Господа — целая жизнь честного торговца? Или же я буду судим строже того, кто всю жизнь обманывал и покупателей, и своих компаньонов, но ни разу не возжелал жену ближнего своего?
   Да простит меня Всевышний, но я скажу так: я жалею об ошибках и о своей неосторожности, но не о своих грехах. Меня мучает не то, что я обладал Мартой, а то, что я ее потерял. Я начал словами о долге, и ход мыслей привел меня к Марте и к моим жгучим терзаниям. Забвение — это то милосердие, которого я никогда не получу, которого, впрочем, я и не прошу. Я прошу лишь об исправлении всех ошибок, я без конца думаю о том дне, когда сумею поквитаться за все. Постоянно вспоминая о той жалкой сцене моего изгнания с Хиоса, я пытаюсь вообразить, как бы мне следовало поступить, как можно было бы перехитрить жестоких врагов моих, расстроить их коварные планы. Словно адмирал на следующий день после своего поражения, я беспрестанно думаю о проигранном сражении и все еще перемещаю свои корабли, чтобы выбрать из всех возможных тот единственный вариант, который позволил бы мне победить.
   Сегодня я уже больше ничего не напишу о своих надеждах, ничего, кроме того, что они еще дышат во мне и только они заставляют меня жить дальше.
   На исходе сегодняшнего утра я взял вексель, отнес его на пьяцца Банки и вложил в банкирский дом братьев Балиани; Грегорио хвалил их мне накануне. Я открыл счет и положил туда почти всю сумму, взяв наличными только около двадцати флоринов, на них я купил кое-какие мелочи и раздал чаевые слугам моего хозяина, которые добросовестно мне прислуживали.
   Возвращаясь домой, я шел пешком и испытывал странное чувство, словно теперь у меня начинается новая жизнь. В другой стране, рядом с другими людьми, которых я никогда не видел прежде этих последних дней. А в кармане у меня лежали новенькие монеты. Но это — жизнь в кредит, я могу пользоваться всем, но ничто мне здесь не принадлежит.
 
   9 апреля.
   До сих пор я не понимал, почему семья Грегорио не живет вместе с ним. То, что он владеет двумя, тремя или четырьмя дворцами, меня нимало не удивляет, это — давняя привычка богатых генуэзцев. Но меня мучило любопытство, почему он живет отдельно от жены. И только что он открыл мне причину, немного запинаясь от смущения, хотя он не из тех людей, что краснеют по пустякам. Его супруга, которую зовут Ориетина, сказал он мне, очень набожна, и каждый год она покидает его на время поста, боясь, как бы он не нарушил обет целомудрия, если она останется рядом с ним.
   Я подозревал, что он все же нарушал его, так как, отлучаясь иногда днем или ночью, он возвращался с искорками во взгляде, которые никого не могут обмануть. Он, впрочем, и не пытался это отрицать. «Воздержание не слишком соответствует моему темпераменту, но лучше, если грех совершится не под крышей этого благословенного дома».
   Я мог только восхищаться таким способом обращения с запретами веры, ведь я сам, притворяясь пренебрегающим ее предписания, до сих пор колеблюсь на пороге еще больших преступлений.
 
   10 апреля.
   Сегодня мне сообщили удивительные новости о Саббатае и его пребывании в Константинополе. Они похожи на басни, но я, со своей стороны, им охотно верю.
   Принес эти новости один монах, родом из Леричи, проведший два последних года в монастыре Галаты, кузен моего хозяина, который и пригласил его отужинать с нами, чтобы я мог познакомиться с ним и выслушать его рассказ. «Почтеннейший брат Эжидио, святейший и ученейший…» — пламенно вещал Грегорио. «Братья», «отцы» и «аббаты» — Мне встречались среди них всякие: иногда — святые, но чаще — плуты, иногда — кладезь знаний, но чаще — бездонное невежество; я давно уже научился почитать их не всех скопом, а каждого — по его заслугам. И вот я выслушал этого, присмотрелся к нему, расспросил его непредвзято, и в конце концов он сумел внушить мне доверие. Он говорит только о том, что видел собственными глазами, или о том, что было подтверждено ему безупречными свидетелями.
   В январе он находился в Константинополе, все население которого пришло в волнение, и не только евреи, но даже турки и христиане различного толка, иноземцы и подданные Оттоманской империи, — все они ожидали необычайных событий.
   Историю, поведанную нам братом Эжидио, можно было бы изложить вкратце следующим образом. Как только Саббатай прошел через Пропонтиду, турки арестовали его на борту каика, на котором тот отплыл из Смирны, прежде чем ему удалось пристать к берегу. Те его соплеменники, которые пришли, чтобы приветствовать его возгласами, опечалились, увидев, что двое янычар схватили и ведут его как злодея. Но сам он выглядел ничуть не огорченным и кричал горевавшим о нем, чтобы они ничего не боялись, так как уши их вскоре услышат то, чего никогда еще не слышали.