Она должна была вернуться только в субботу, в канун Пасхи, но решила пренебречь пламенным нравом своего нетерпеливого мужа и возвратиться на два дня раньше. Если бы я, упаси бог, был ее мужем, ей никогда не пришлось бы опасаться моего пыла ни в пору поста, ни в остальное время.
   Почему я говорю о ней с такой жестокостью? Потому что, как только она приехала и я вышел, присоединившись к мужу и домочадцам, чтобы поприветствовать и поздравить ее с благополучным прибытием, она бросила на меня взгляд, означавший, что она не желает видеть меня в своем доме, а лучше бы мне и вовсе никогда не переступать его порога.
   Не приняла ли она меня за сообщника Грегорио, который потворствует его разврату? Или же, напротив, она узнала о планах этого последнего насчет меня и их дочери, и не старалась ли она выразить этим свое несогласие с подобной инициативой или, наоборот, досаду на то, что я не слишком сговорчив? Во всяком случае, я сразу почувствовал себя лишним. Я даже подумал, не уехать ли мне немедленно, но сдержал себя. Мне не хотелось нанести оскорбление тому, кто принял меня как брата. Я притворился, что считаю, будто поведение его жены вызвано усталостью, последними днями поста и воспоминаниями о тяжких страданиях, испытанных Господом нашим в эту неделю, которые запрещают нам проявлять избыток радости. Но я здесь больше не задержусь. Уже вечером я не остался обедать с ними, отговорившись встречей с одним коллегой.
   Что до знаменитой Джакоминетты, которую так нахваливал ее отец, я, по правде сказать, ее еще не видел. Она пробежала в свою комнату, ни с кем не поздоровавшись, и я подозреваю, что мать ее просто прячет.
   Пора, давно мне пора в дорогу.
   Я провел тяжелейшую ночь, хотя у меня ничего не болит. Ничего? Нет, мне больно, оттого что я уже больше не желанный гость в этом доме. Мне с трудом удалось заснуть, словно и самый сон я должен был красть или вымаливать будто подачку у своих хозяев. Недовольная гримаса на лице жены Грегорио за ночь стала еще безобразнее. Я не могу больше тут оставаться. Ни до Рождества, ни даже до Пасхи, которая наступит через два дня. Даже до утра. Я оставлю вежливую записку и тихонько уйду. Устроюсь на ночь в какой-нибудь дорожной гостинице возле порта, а как только будет корабль, я уеду.
   На Восток или в Лондон? У меня — все те же сомнения. Разыскать сначала книгу? Или забыть о ней и лучше постараться спасти Марту — но как? Или забыть все безумства и вернуться в Джибле к моим близким? Я колеблюсь — более чем когда-либо.
 
   23 апреля, Страстная пятница.
   Я сижу в своей новой комнате, в гостинице под названием «Мальтийский крест». Из моего окна видна бухта порта и десяток кораблей с тугими парусами. Быть может, среди них и тот корабль, который увезет меня отсюда. Я пока еще в Генуе, и я ее уже покинул. Наверное, поэтому мне уже не хватает ее, и я вновь испытываю тоску по родине.
   Я все же исполнил свою угрозу, сбежав из дома Грегорио, несмотря на непредвиденные обстоятельства, вставшие на моем пути в последнюю минуту. Ранним, совсем ранним утром я собрал свои скудные пожитки и оставил хозяину короткую записку, в которой благодарил его за гостеприимство, записку, из которой я постарался изгнать малейший намек на недовольство или нечаянную двусмысленность, — ничего, кроме слов благодарности, признательности и дружбы. Я даже не добавил обещания возместить ему те триста ливров, которые был ему должен, ведь это могло бы его задеть. Я положил это письмо на самое видное место, придавив его несколькими монетами для слуг, оставил комнату в полном порядке, будто я здесь никогда не жил, и вышел.
   Уже начинало светать, но сам дом оставался темным. И тихим. Хотя слуги уже, должно быть, встали, они остерегались шуметь. Моя спальня находилась на втором этаже над деревянной лестницей, и мне следовало пробираться вниз с осторожностью, чтобы она не скрипела слишком громко.
   Я еще стоял на верхней ступеньке, крепко держась за перила, боясь оступиться в темноте, как вдруг лестница осветилась. Вышедшая откуда-то юная девушка могла быть только Джакоминеттой. Она держала в руках двойной подсвечник и улыбалась. Веселой понимающей улыбкой. Не могло быть и речи о том, чтобы отступить. Она видела, что я спускаюсь с вещами, и мне ничего не оставалось, кроме как продолжить свой путь. Я улыбнулся и подмигнул ей, чтобы она разделила со мной мой секрет. Она была столь же радостна и прекрасна, сколь бесцветна была ее мать, и я не мог не спрашивать себя, действительно ли характер этой девушки так отличается от материнского, потому что она приобрела веселость своего отца, или же поведение каждой объясняется только возрастом.
   Спустившись вниз, я поздоровался с ней кивком головы, не произнеся ни единого слова, затем направился к двери, открыл, а потом тихонько притворил ее за собой. Она пошла за мной со своим подсвечником, но ничего не сказала, ничего не спросила и не пыталась меня удержать. Я прошел по аллее до самой решетки, садовник открыл мне ворота. Я бросил в его руку монетку и выскользнул из сада.
   Боясь, что предупрежденный дочерью Грегорио захочет меня задержать, я быстро и не глядя по сторонам двинулся по самым темным переулкам и добрался до порта. До той самой гостиницы, вывеску которой приметил еще на прошлой неделе.
   Напишу последние слова, а затем опущу шторы, разуюсь и лягу в кровать. Сон, пусть даже на несколько минут, стал бы для меня теперь величайшим благом. Здесь пахнет сухой лавандой и простыни кажутся чистыми.
   Был полдень, я уже спал добрых два-три часа, когда меня разбудил шум чьих-то проклятий. В дверь барабанил Грегорио. Чтобы найти меня, сказал он мне, ему пришлось обыскать все постоялые дворы Генуи. Он плакал. Послушать его — я его предал, зарезал, опозорил. Вот уже тридцать три поколения Манджиавакка и Эмбриаччи были спаяны воедино, как рука со своею кистью, а я в минуту раздражения отсек одним махом и нервы, и вены, и кости. Я попросил его сесть и успокоиться, сказав, что тут не может быть и речи ни о предательстве, ни об отсечении или чем-либо похожем, ни даже о горькой обиде. Вначале я удержался от того, чтобы открыть ему свои истинные чувства; правда заслуживает правдивого ответа, но, ведя себя так со мной, он ее не заслуживал. Я стал убеждать его, что хотел оставить его наедине с вновь обретенной семьей и что уехал из дома, увезя с собой самые лучшие воспоминания. Это неправда, сказал он мне, меня заставила уехать холодность его жены. Устав отрицать очевидное, я в конце концов признал, что да, правда, поведение его супруги не побуждало меня остаться. Тогда он сел на кровать и заплакал, я никогда еще не видел, чтобы так плакал мужчина.
   — Она так со всеми моими друзьями, — сказал он наконец, — но это всего лишь видимость. Когда ты узнаешь ее получше…
   Он все добивался, чтобы я вернулся. Но я настоял на своем. Я не представлял, как можно возвратиться с повинной после такого ухода, в глазах всех я бы лишился уважения. Я только пообещал зайти разговеться за их пасхальным столом, и это вполне достойный компромисс.
 
   24 апреля, Страстная суббота.
   Сегодня я опять заглянул к Мельхиону Бальди, чтобы напомнить ему о статуе и спросить, может ли он доставить ее к Грегорио. Он предложил мне сесть и подождать немного — у него в магазине была одна высокородная дама со своей многочисленной свитой; я предпочел удалиться, пообещав вернуться в другое время. Я оставил моему коллеге название своей гостиницы, которая находится в двух шагах от его дома, — на случай, если он пожелает меня навестить.
   Мне бы хотелось, чтобы этот подарок был доставлен моим хозяевам в знак благодарности — завтра, в конце дня, после праздничного обеда, проведенного мной вместе с ними. Но Бальди не уверен, что ему удастся найти грузчиков в пасхальное воскресенье, поэтому он просил меня потерпеть до понедельника.
 
   25 апреля, Пасха.
   Желая мне угодить, Мельхион Бальди несколько переусердствовал, чем поставил меня сегодня в смешное и неловкое положение.
   Разве я не просил его привезти статую в конце дня в воскресенье? Я так надеялся, что именно в ту минуту, когда я буду покидать дом, уже разделив с моими хозяевами пасхальную трапезу, они получат подарок, которым я выражу им свою признательность. А так как доставка в тот самый день казалась невозможной, я сказал себе, что это дело может превосходно подождать до следующего дня и что это даже было бы более тонко, более деликатно. Ибо вежливости весьма подходит некоторая медлительность.
   Но Бальди не хотелось рисковать и разочаровывать меня. Ему удалось найти четырех молодых грузчиков, которые явились к дверям моих хозяев и начали стучать в разгар обеда, когда мы еще сидели за столом. Все повскакивали с мест, в результате чего возникла жуткая сутолока и суматоха… Я не знал, под какой скатертью спрятать лицо от стыда, особенно когда грузчики — все они были неопытны и, вероятно, слегка навеселе —перевернули в саду каменную скамью, которая развалилась надвое, и принялись топтать цветочные клумбы, словно орда диких кабанов.
   Какой срам!
   Грегорио покраснел от сдерживаемой ярости, жена его сыпала колкостями, а дочери хохотали. То, что должно было стать изящным жестом, превратилось в шумную буффонаду!
   Этот день припас еще несколько удивительных событий.
   Едва я около полудня — и в последний раз, быть может, — переступил порог дома Манджиавакка, Грегорио встретил меня как брата и взял за руку, чтобы увлечь за собой в кабинет, где мы беседовали, ожидая, пока его жена и дочери будут готовы спуститься к обеду. Он спросил, принял ли я уже решение касательно моего отъезда, а я ответил, что, как и прежде, собираюсь уехать в ближайшие дни и склоняюсь к возвращению в Джибле, хотя порой я все же подумываю над тем, куда именно мне следует направить свои стопы.
   Он опять повторил, что будет опечален моим отъездом, что я всегда желанный гость в его доме и что, если я решу все же остаться в Генуе, он сумеет сделать так, что я никогда не пожалею об этом; потом он осведомился, совсем ли я исключаю поездку в Лондон. Я ответил, что пока не исключаю, но, несмотря на притягательность для меня «Сотого Имени», мудрость велит мне возвратиться на Восток, чтобы вновь взять в свои руки торговые дела, оставленные мною так давно, и удостовериться, что моя сестра встретилась наконец со своими детьми.
   Грегорио, который, казалось, слушал меня только наполовину, внезапно принялся расхваливать города, через которые я поеду, если когда-либо сяду на корабль, плывущий в Англию: Ниццу, Марсель, Агду, Барселону или Валенсию, а особенно Лиссабон.
   Затем он спросил, тяжело опустив руку мне на плечо:
   — Если бы тебе случилось переменить решение, не мог бы ты оказать мне услугу?
   Я со всей искренностью ответил, что ничто не принесло бы мне большего удовольствия, чем возможность вернуть ему долг, который я чувствую перед ним после всего, что он для меня сделал. Тогда он объяснил, что обстоятельства, сложившиеся в последнее время из-за англо-голландской войны, несколько расстроили его дела и что он дал бы мне важное послание, чтобы передать его агенту в Лиссабоне, некоему Кристофоро Габбиано. Потом он вынул из ящичка письмо, уже написанное и запечатанное его собственной печатью.
   — Возьми его, — сказал он мне, — и бережно храни. Если ты соберешься отправиться в Лондон морем, ты волей-неволей поплывешь через Лиссабон. И тогда я буду бесконечно признателен тебе, если ты отдашь это письмо Габбиано в собственные руки. Ты окажешь мне огромную услугу! Но если ты выберешь другой путь и не найдешь времени вернуть мне это письмо, обещай мне сжечь его, не распечатывая!
   Я обещал.
 
   Другая неожиданность, скорее приятная, произошла незадолго перед тем, как мы сели за стол, когда Грегорио пригласил свою старшую дочь прогуляться со мною по саду. Эти минуты подтвердили мое прекрасное впечатление об этой девушке. Она все время улыбается, у нее изящная походка, и она знает название каждого цветка. Я слушал ее, говоря себе, что, если бы моя жизнь повернулась иначе, если бы я не встретил Марту, если бы у меня не было дома, моего торгового дела и сестры на другом конце света, за морем, я мог бы быть счастлив с дочерью Грегорио… Но теперь слишком поздно, и я желаю ей стать счастливой без меня.
   Не знаю, стоит ли, завершая перечисление жалких перипетий этого пасхального дня, отметить, что супруга моего друга, добродетельная синьора Ориетина, встретила меня сегодня с улыбкой и неким подобием радости. Возможно, это потому, что она знает, что я скоро уеду и никогда больше не вернусь.
 
   Понедельник, 26 апреля 1666 года.
   Я сидел в своей комнате перед окном, глядя куда-то вдаль, когда дверь внезапно отворилась. Я обернулся. На пороге стоял молоденький моряк и, не отпуская ручку двери, торопливо спрашивал, не я ли намереваюсь отплыть в Лондон. В то же мгновение, будто захмелев под воздействием его слов, показавшихся мне зовом судьбы, я сказал «да». Тогда он попросил меня поторопиться, потому что скоро уже должны убрать трап. Я быстро связал свои пожитки в два узла, и он понес их под мышками, растопырив руки как крылья ангела. У мальчика были длинные светлые пряди, выбивавшиеся из-под мягкой шапочки. Я последовал за ним вниз по лестнице, потом в переднюю, остановившись только затем, чтобы бросить жене хозяина несколько монет и несколько прощальных слов.
   Потом мы неслись по улицам, потом по пристани, и когда добежали до сходней, у меня «язык был на плече». «А, вот и вы наконец, — бросил мне капитан, — мы могли бы уехать без вас». Я настолько запыхался, что не мог задать ему ни одного вопроса, только глаза у меня округлились от удивления, но никто этого не заметил.
   Я пишу эти строки на борту «Sanctus Dionisius» («Святого Дионисия»). Да, я уже в море. Я приплыл в Геную, не помышляя об этом, и почти так же покидаю ее месяц спустя. Я все еще взвешивал достоинства и изъяны моего решения: вернуться ли мне прямо в Джибле, или, может, сначала через Смирну или Хиос, или стоило сделать другой крюк, тогда как путь мой был уже предначертан Провидением, хотя я этого и не знал.
   Усевшись на какой-то ящик, чтобы перевести дыхание, я без конца спрашивал себя, меня ли тут ждали. Или скорее этот юнга имел поручение разыскать в гостинице «Мальтийский крест» какого-то иного пассажира? Тогда я встал и обшарил глазами всю пристань, ожидая увидеть бегущего, кричащего и машущего руками человека. Но никто не бежал. Там сновали только сутулые грузчики, степенные досмотрщики, приказчики, ротозеи и празднично наряженные гуляки.
   Среди этих последних я и заметил знакомое лицо. Бальди. Мельхион Бальди. Тот самый, кого я вчера стократно проклинал у Грегорио. Он стоял, прислонившись спиной к стене, и делал мне какие-то знаки. Его лицо блестело от пота и удовольствия. Он ведь рассказывал мне, что проводит воскресенья, праздники и все свои свободные часы в порту, глядя, как приплывают и уплывают корабли, и беседуя с моряками. Торговец и мечтатель, «похититель» или, скорее, «скупщик» путешествий… После вчерашнего происшествия, причиной которого он был, мне не хотелось посылать ему улыбки, и я чуть было не отвернулся, не желая встречаться с ним взглядом. Но поступить так в то время, как я собирался навсегда покинуть Геную, было бы мелко и пошло. Этот человек думал доставить мне радость, и, должно быть, как раз в этот час он воображал, что со статуей Бахуса все прошло отлично и что я ему благодарен. Тогда, забыв свои чувства, я дружески закивал ему так горячо и торопливо, словно узнал его издали только сейчас. Он оживился и замахал обеими руками, явно обрадованный нашей последней встречей. И я тоже — за эту черту меня часто упрекали, — я тоже был утешен нашим молчаливым примирением.
   Корабль начал медленно отходить от пристани. Бальди все махал мне белым платком, и я тоже бесконечно долго махал ему рукой. В то же время я смотрел по сторонам, оглядываясь вокруг и стараясь понять, каким чудом занесло меня на этот корабль. Я не был ни грустен, ни радостен — ни тогда, ни теперь, когда я пишу эти строки. Только заинтригован.
   Может, разумнее всего было бы написать в конце страницы «Да будет воля Его!», потому что в любом случае так и будет…
 
   На море, 27 апреля.
   Вчера я говорил о Провидении, потому что видел, что именно так писали поэты и великие путешественники. Но я не такой уж простофиля. Хоть и считается, что все мы — сильные и слабые, наивные и изворотливые — слепые орудия в его руках, в этом путешествии Провидение ни при чем! Я прекрасно знаю, чья рука прочертила мой путь, чья рука привела меня к морю, чья рука ведет меня на запад, в Лондон.
   В первое мгновение, запыхавшись от спешки, оглушенный неожиданностью и сутолокой отъезда, я этого не понял. Зато сегодня утром пелена спала с моих глаз, все стало ясно. Говоря «все», я преувеличиваю только самую малость. Я знаю, кто подтолкнул меня таким образом, я догадываюсь, каким ловким приемом Грегорио заставил меня принять мысль о поездке в Англию, но я пока не совсем уловил все его расчеты. Полагаю, он все еще стремится женить меня на своей дочери и хотел бы избежать моего возвращения в Джибле, откуда, вероятно, я уже никогда бы не приехал обратно. Может, это многомесячное путешествие на другой конец света придает ему уверенности в том, что он пока еще сохраняет надо мной какую-то власть.
   Но я не сержусь: ни на Грегорио, ни на кого бы то ни было другого. Никто не принуждал меня уехать. Достаточно было ответить «нет» светловолосому посланцу, и я до сих пор жил бы в Генуе или плыл бы теперь к Востоку. Но я помчался, чтобы успеть на этот корабль!
   Если Грегорио виноват, то я тоже — в числе его сообщников, так же как и Провидение, и год Зверя, и «Сотое Имя».
 
   На море, 28 апреля.
   Вчера вечером, едва закончив писать, я заметил, что по палубе прогуливается тот молоденький светловолосый моряк, которого посылали за мной в гостиницу. Я подал ему знак подойти ближе, намереваясь безотлагательно задать ему два-три вопроса. Но в его глазах плескался такой детский страх, что я удержался и только сунул ему в руку горсть серебра, не сказав ни слова.
   Море спокойно с самого отъезда, но я все же заболел. Правда, на этот раз мне докучает не качка, меня одолевают грустные мысли.
   В эту минуту у меня не кружится голова и не скручивает внутренности. Но склоняться над страницами дневника надолго я пока не решаюсь. Запах чернил, обычно совсем неощутимый, теперь мне неприятен. Я резко бросаю перо.
 
   3 мая.
   Сегодня утром, когда впервые за эту неделю я прогуливался по палубе уже почти твердым шагом, ко мне подошел корабельный врач и спросил, правда ли, что я будущий зять господина Грегорио Манджиавакка. Меня позабавило мое новое звание, правда, данное мне несколько преждевременно, и я ответил, что на самом деле я один из его друзей, а вовсе не родственник, и осведомился, как ему удалось узнать, что мы знакомы. Он вдруг смутился, будто рассердившись на себя из-за того, что сказал мне что-то лишнее, и тотчас исчез, отговорившись каким-то поручением капитана.
   Это происшествие показало, что за моей спиной, похоже, шепчутся о многом. Даже, может, подтрунивают на мой счет за ужином. Это должно было бы разозлить меня, но я сказал себе: «Велика важность! Пусть насмехаются!» Посмеяться над славным пузаном Бальдасаром Эмбриако, торгующим разными редкостями, — не такой уж большой риск. Тогда как, посмеявшись над капитаном, можно и кнута отведать. Впрочем, одному Богу известно, заслуживает ли тот саркастических насмешек или чего-то гораздо большего!
   Судите сами: вместо того, чтобы избрать обычный маршрут, с остановками в Ницце и Марселе или по крайней мере в одном из этих двух портов, он решил направиться прямиком к Валенсии, в Испанию, утверждая, что северо-западный ветер домчит нас туда через пять дней. Но ветер оказался капризным. Вытолкнув нас в открытое море, он стих, а потом менялся каждую ночь. Так что на восьмой день нашего плавания мы все еще никуда не добрались! Мы не видим ни испанского, ни французского берега, не видим даже Корсики, Сардинии или Балеарских островов. Где же мы сейчас? Загадка! Капитан утверждает, что знает это, и никто на борту не решается ему противоречить. Поживем — увидим. У некоторых пассажиров припасы уже закончились, у большинства почти не осталось воды. Мы пока еще не на краю гибели, но мчимся к ней на всех парусах!
 
   5 мая.
   Если двое на борту «Sanctus Dionisius» шепчутся о чем-то в сторонке, значит, они говорят о капитане. При этом некоторые поднимают глаза к небу, другие пока осмеливаются шутить. Но долго ли необдуманные его поступки будут вызывать у нас только шушуканье и смех?
   Я полностью выздоровел: гуляю, плотно ем, заговариваю то с одним, то с другим и уже снисходительно смотрю на тех, кто все еще мается морской болезнью.
   Я не сделал никаких съестных припасов, и теперь мне остается довольствоваться тем, что продают на корабле. Жаль, что я не успел ни нанять повара, ни запастись провизией, но все произошло так быстро! Особенно жаль, что рядом со мной уже нет Хатема. Лишь бы с ним не случилось несчастья, и пусть он вернется в Джибле живой и здоровый…
   …куда, между прочим, я и сам должен был бы сейчас направляться. Сегодня я думаю так; хотя, если бы я не плыл теперь в другом направлении, я бы так не думал. Да, так оно и есть. Я пожимаю плечами. Не стоит жаловаться. Я напеваю генуэзскую песенку, «глядя в глаза» морской пучине. В промежутке между двумя случайными остановками я заношу в дневник свои мысли… Да, это так, я смирился. Потому что в любом случае конец — один: все мы будем в земле, и не важно, каким путем мы туда придем! Но стоит ли спешить туда по кратчайшей дорожке, не лучше ли выбирать окольные пути?
 
   6 мая.
   «Хороший капитан превратит Атлантику в Средиземное море; плохой — Средиземное превратит в Атлантику» — вот что решился сегодня произнести вслух один из пассажиров нашего корабля, венецианец. Он обращался не ко мне, а ко всем, кто стоял у борта. Я уклонился от разговора, но тем не менее запомнил его фразу, пообещав себе повторить ее на этих страницах.
   По правде, все мы чувствуем себя затерянными посреди этого безбрежного моря и с тревогой ждем той минуты, когда кто-нибудь закричит: «Земля!» А ведь мы плывем сейчас в знакомых всем морякам водах и в лучшее время года.
   По последним слухам, мы вроде бы должны завтра вечером пристать к берегу, где-то между Барселоной и Валенсией. Если бы нам сказали, что это будет Марсель или Эг-Морт, Маон или Алжир 45, мы бы поверили, настолько мы уже потеряли все ориентиры.
 
   Где-то в Средиземном море, 7 мая 1666 года.
   Сегодня я перекинулся несколькими словами с капитаном. Ему — сорок, зовут его Центурионе, и я могу прямо написать, что это — сумасшедший!
   Я пишу «сумасшедший» не в том смысле, что он неосторожный храбрец, сумасброд или лунатик… Я пишу «сумасшедший» в смысле «сумасшедший». Он верит, что его преследуют крылатые демоны, и думает ускользнуть от них, выбирая дорогу посложнее!
   Если бы подобные речи завел со мной какой-нибудь пассажир, матрос, врач или корабельный плотник, я побежал бы к капитану, чтобы тот распорядился заковать его в железа и ссадить на ближайшей остановке. Но что делать, когда сам капитан сошел с ума?
   Если бы он еще был буйным, вопящим во всю глотку явным безумцем, мы бы собрались, чтобы обуздать его, и предупредили бы о нем власти первого порта, куда зайдет наш корабль.
   Но ничего похожего! Этот человек — тихий сумасшедший, он степенно расхаживает, беседует, спорит, шутит и раздает приказы с начальственной уверенностью.
   До сего дня я почти не говорил с ним. Кроме тех двух слов, которыми обменялся с ним в Генуе, на бегу, когда он сказал мне, что корабль чуть было не отчалил без меня. Но сегодня утром он прошел мимо меня, прогуливаясь по палубе; я вежливо поздоровался с ним, и первые его слова были вполне здравы. Как водится между почтенными генуэзцами, мы поговорили сначала о наших семьях, он принялся прочувствованно вспоминать об известном роде Эмбриаччи и прошлом Генуи.
   Я уже начал говорить себе, что все эти слухи, которые ходят на его счет, несправедливы, как вдруг какая-то птица пролетела почти над нашими головами. Ее крик заставил нас поднять глаза, и я заметил, что мой собеседник обеспокоен.
   — Что это за птица? — спросил я. — Чайка? Альбатрос?
   Капитан ответил, внезапно разволновавшись:
   — Это — демон!
   Сначала я предположил, что, может, он так клянет эту птицу из-за того, что она способна причинить много вреда. Потом подумал, не прозвали ли так этих птиц моряки.
   Однако этот человек продолжал, тревожась все заметнее:
   — Они преследуют меня! Где бы я ни был, они везде меня находят! Они никогда не оставят меня в покое!
   Ему хватило хлопанья крыльев, чтобы погрузиться в свой безумный бред:
   — Вот уже многие годы они преследуют меня по всем морям…
   Он говорил уже не со мной, он только брал меня в свидетели этой мрачной беседы с самим собой или со своими демонами.
   Несколько секунд спустя он оставил меня, бормоча, что должен отдать приказ о смене курса, чтобы сбить с толку своих преследователей.
   Господь Небесный, куда завезет нас этот человек?
   Я решил никому не рассказывать о том, что произошло, по крайней мере пока. А впрочем, кому рассказывать? И что сказать? И что делать? Подстрекать к бунту? Посеять на корабле страх, подозрение, мятеж и взять на себя ответственность за кровь, которая может здесь скоро пролиться? Все это слишком серьезно. И даже если мое молчание — не самое смелое решение, мне кажется, я должен ждать, наблюдать и размышлять, сохраняя трезвый рассудок.