Эти слова вновь внушили доверие колеблющимся; они забыли о том, что видели их глаза, цепляясь только за свою надежду, которая казалась совершенно неразумной еще и потому, что великий визирь решил лично заняться этим важным делом. Ему уже передали то, что говорили приверженцы Саббатая: он узнал, что тот прибыл в Константинополь, чтобы провозгласить себя царем, и что сам султан должен вскоре пасть ниц у его ног; ему сообщили также, что евреи уже больше не работают, что у менял теперь каждый день — шаббат и что торговля империи терпит от этого значительные убытки. Никто не сомневался, что в отсутствие своего повелителя, находящегося сейчас в Адрианополе 44, великий визирь применит самое суровое наказание и что голову так называемого мессии живо отделят от туловища и выставят на самом высоком столбе, чтобы никто никогда больше не осмелился бросить вызов оттоманской династии и чтобы жизнь вновь потекла по привычному руслу.
   Но в Константинополе произошло то же самое, что и в Смирне, и чему я был тогда свидетелем. Представ перед самым могущественным после султана вельможей империи, Саббатай получил вовсе не пощечины, угрозы или обещания жестокой кары. Великий визирь принял его очень любезно, приказал стражам развязать его путы, пригласил сесть и терпеливо беседовал с ним о разных вещах; находились даже такие, которые клялись, что видели, как они оба смеялись и каждый величал собеседника «достопочтенным другом». Кому достанет ума понять все это?
   Когда подошло время вынесения приговора, оказалось, что это не смерть и не кнут — наказание было настолько легкое, что походило скорее на почести. Саббатая заключили в крепость, в которой ему позволено было с утра до вечера принимать верящих в него сторонников, молиться и петь вместе с ними, посылать им проповеди и поучения, и так, чтобы стражники никоим образом не вмешивались. Еще более невероятно, сказал нам брат Эжидио, то, что несколько раз этот ложный мессия просил солдат отвести его на морской берег для совершения ритуальных омовений и они повиновались ему, будто находились у него в услужении: вели его туда, куда он желал, и ждали, пока он закончит, чтобы увести обратно. Великий визирь будто бы даже предоставил ему содержание из пятидесяти аспров, которые и привозили в тюрьму ежедневно, чтобы он ни в чем не нуждался.
   Что можно еще сказать? Разве это не великое чудо, не поддающееся обычному пониманию? И разве разумный человек не должен был бы подвергнуть сомнению подобную басню? Я и сам, конечно, мог бы посмеяться над легковерием и доверчивостью некоторых людей, если бы в декабре в Смирне не стал свидетелем похожих сцеп. Правда, на этот раз речь идет не о провинциальном судье, а о великом визире, и этот случай еще более невероятен. Но, не сомневаюсь, это то же самое чудо.
   Сегодня вечером, сидя в мирной тиши своей спальни, я писал при свечах и вспоминал о Маимуне, спрашивая себя, как бы он поступил, услышав этот рассказ. Может, он наконец признал бы правоту своего отца и так же, как он, присоединился бы к тем, кто называет себя «верующими», а всех остальных евреев — «неверными»? Нет, не думаю. Он всегда считал себя разумным человеком, и чудо не заменит ему правдивого доказательства. Если бы сегодня вечером он был среди нас, он, полагаю, поджал бы губы и отвел взгляд в сторону, как делал всякий раз, когда разговор становился ему неприятен.
   Всем своим существом я желаю, чтобы прав был он, а я ошибался. Пусть бы все эти чудеса оказались ложью! Все эти знаки — обманом! А этот год — таким же, как все прочие: не концом минувших времен и не началом новых, неведомых! Если бы Небеса перестали смущать здравомыслящих людей! Если бы Он сделал так, чтобы разум восторжествовал над суеверием!
   Я спрашиваю себя иногда, что думает Создатель обо всех этих людских толках? Мне так хотелось бы знать, на чью сторону склонится его сочувственный взор. На сторону тех, кто предрекает миру скорый конец, или же тех, кто предсказывает ему еще долгий путь? На сторону тех, кто опирается на разум, или же тех, кто презирает и отвергает его?
   Прежде чем закрыть дневник, отмечу, что в этот день я отдал брату Эжидио оба написанных мной письма. Он вскоре снова отправляется на Восток, и он обещал мне передать их по назначению: если не собственноручно, то по крайней мере через какого-нибудь другого монаха.
 
   11 апреля.
   Грегорио, мой хозяин, мой благодетель, не задумал ли он женить меня на своей дочери?
   Ей тринадцать, она старшая из детей, и зовут ее Джакоминетта. Сегодня вечером, пока мы прогуливались по саду, он заговорил со мной о ней, сказав, что она очень красива и что душа ее так же бела, как ее лицо. И добавил внезапно, что, если бы я захотел попросить ее руки, лучше бы мне не слишком медлить, так как предложения подобного рода скоро хлынут потоком. Он громко смеялся при этом, но я еще могу отличить шутку от того, что ею не является. Уверен, что он давно думает об этом и что, как у всякого ловкого купца, в голове у него уже сложился план. Я не юный красавец, о котором мечтают молодые девушки, и мое состояние не идет ни в какое сравнение с его собственным. Но меня зовут Эмбриако, и не сомневаюсь, что он был бы счастлив дать это имя своей дочери. Для него это стало бы даже, как я полагаю, наградой за его каждодневные усилия достичь высших сфер, куда он шаг за шагом стремился всю свою жизнь.
   Меня тоже мог порадовать такой союз, если бы не Марта и не ребенок, которого она носит!
   Итак, я запрещаю себе жениться из верности женщине, с которой меня уже разлучила жизнь и которая — перед Богом и людьми — остается женой другого!
   Знаю, изложенная таким образом, моя позиция кажется неразумной. Но я знаю и то, что таково желание моего сердца, и неразумно было бы идти ему наперекор.
 
   12 апреля.
   Грегорио весь этот день был мрачным, подавленным и малоразговорчивым, что настолько шло вразрез с его привычками, что я начал опасаться, не оскорбил ли я его вчера моими не слишком восторженными ответами, когда он говорил мне о своей дочери. Но дело было не в этом. Его беспокоило совсем иное: дошедшие из Марселя слухи о грандиозной битве, которая будто бы готовится французским и голландским флотами против английского.
   Прибыв в Геную, я узнал, что французский король объявил Англии войну еще в январе, но говорили, что он сделал это неохотно и только для того, чтобы соблюсти формальности заключенного договора; никто здесь, казалось, не верил, что дело действительно дойдет до военного столкновения. Теперь слухи изменились: говорят уже о настоящей войне, о десятках кораблей с тысячами солдат, которые скоро сойдутся в бою в Северном море; и Грегорио, больше чем кто бы то ни было, обеспокоен этими слухами. У него в этих краях, наверное, семь или восемь кораблей, некоторые даже уже за Лиссабоном, на пути к Брюгге, Антверпену, Амстердаму и Лондону, и все они могут быть арестованы для досмотра или потоплены. Он открылся мне сегодня вечером, и я видел, как он черкал лист бумаги, набрасывая даты, названия, цифры… Он совершенно уничтожен, тогда как при других обстоятельствах он мог бы получить богатую прибыль.
   В тот же вечер он спросил меня, не поднимая глаз:
   — Как ты думаешь, может, Небеса карают меня за то, что я не соблюдал поста?
   — Ты хочешь сказать, что король Франции направил свою флотилию против Англии, потому что стол синьора Грегорио Манджиавакка не был скуден во время поста? Убежден, что величайшие историки завтра же будут гнуть спины над решением этого важного вопроса.
   Он смутился на мгновение, а потом раскатисто рассмеялся:
   — Вы, Эмбриаччи, никогда не отличались большой набожностью, но Бог вас не оставляет!
   Лицо моего хозяина разгладилось, но он ничуть не ободрился — потеря кораблей и груза, если так случится, будет означать лишь одно: счастливая звезда его наконец оставила.
 
   13 апреля.
   Слухи смешиваются с достоверными вестями, шумные толки о войне — с гремящей молвой о надвигающемся Апокалипсисе. Генуя проводит в суете и делах день и ложится спать без радости, словно во время чумы. А весна ждет у городских ворот, пока окончится время поста. Цветы еще редки, ночи истекают влажной испариной, глохнет придушенный смех. Что это, моя собственная тревога, чье отражение я наблюдаю в зеркале мира? Или тревога мира, которая отражается в зрачках моих глаз?
   Грегорио опять беседовал со мной о своей дочери. Он сказал, что тот, кто женится на ней, станет ему не просто зятем, но сыном. Сыном, которого не захотел даровать ему Бог. Впрочем, этот сын, если бы он был, имел бы над своими сестрами только одно преимущество — в силе. Что же касается тонкого ума и разумной храбрости, Джакоминетта ни в чем ему не уступит, не говоря уж о ее дочерней нежности и благочестии. В общем, он уже свыкся с приговором Провидения, при том, однако, условии, что отсутствие сына будет возмещено ему в тот день, когда его дочери обретут мужей.
   Я выслушал эту речь просто как друг, вставляя каждый раз, как он замолкал, обычные благожелательные реплики, но избегая произносить что-нибудь, что могло бы связать меня каким-нибудь обещанием, ничего такого, что могло бы указать на какую-то недосказанность или смущение. Хотя ему и не удалось ничего узнать о моих намерениях, не сомневаюсь, что он станет снова и снова возвращаться к этому разговору.
   Стоит ли мне подумать о бегстве?
   Конечно, ставить вопрос таким образом — оскорбительно и неблагодарно, я знаю. Этот человек — мой благодетель, он появился в моей жизни в минуту тяжелейшего испытания, он сумел облегчить его и превратить мое унижение в триумф, а изгнание в возвращение. И хотя я так мало верю в знаки Провидения, Грегорио был для меня одним из них. Бог поставил его на моем пути, чтобы спасти меня, и прежде всего избавить от моих собственных заблуждений. Да, именно так он поступил, и именно в этом я его упрекаю. Он хотел бы отвратить меня от гибельного пути, от безысходности погони за недостижимой целью. В общем, он предложил мне примириться с моей разрушенной жизнью и изменить ее, начав другую. Новый дом, юная простодушная жена, обретенная родина, где я больше никогда не буду чужим, «неверным»… Это самое мудрое и щедрое предложение, какое только может быть сделано человеку. Я должен был бы бегом бежать в ближайшую церковь и, пав на колени, возносить благодарственные молитвы. И шепнуть отцу, чья душа всегда витала рядом со мной, что я в конце концов женюсь на дочери Генуи, о чем он меня всегда просил. А вместо этого я упираюсь и полагаю, что меня слишком настойчиво подталкивают к этому решению, я в замешательстве и строю планы побега. Бежать, уехать, но куда? Уехать, чтобы оспаривать у разбойника его законную жену?
   Но только эту женщину я люблю!
   Да простят меня Небеса, Грегорио и мой отец, я люблю только ее!
   Марта… Это рядом с ней хотел бы я лежать в эту минуту, ласкать ее и медленно гладить живот, в котором она носит моего ребенка.
 
   15 апреля.
   С каждым днем мой хозяин делается все более настойчивым, пребывание в его доме, начавшееся под такой счастливой звездой, теперь тяготит меня.
   Сегодня — плохие новости с Северного моря, и Грегорио очень расстроен. Ему сообщили, что англичане задержали его корабли, которые плыли к голландским портам или уже покинули их, и что, в свою очередь, голландцы, так же как и французы, задерживают и досматривают все корабли, посещающие английские порты. «Если это — правда, все мое состояние будет поглощено войной. Не стоило затевать столько дел одновременно. Я никогда себе этого не прощу, ведь меня предупреждали о возможных убытках из-за войны, а я ничего не хотел слышать!»
   Я сказал ему, что если он так опечален простыми слухами, то ему не хватит слез, чтобы оплакать действительно дурные вести. Таков мой способ утешения, и он вызвал у него мимолетную улыбку и чувство восхищения по поводу хладнокровия Эмбриаччи.
   Но он сейчас же вернулся к своим сетованиям: «Если я буду разорен, полностью разорен, ты откажешься просить руки Джакоминетты?»
   Кажется, он зашел уж слишком далеко. Не знаю, сказалась ли его тревога, или он просто пытается извлечь выгоду из своей драмы, стараясь вырвать у меня обещание. Во всяком случае, он говорил так, словно мой брак с его дочерью — дело уже вполне решенное, настолько, что любые проявления колебаний с моей стороны были бы равносильны отказу, словно я оставляю его в тяжелую минуту, как крыса, бегущая с тонущего корабля. Я был возмущен. Да, в глубине души я уже закипал. Но что же делать? Я живу в его доме, я больше чем его должник, я ему всем обязан, и сейчас он проходит через тяжкое испытание, могу ли я унизить его обидным отказом? Кроме того, он ведь не просит у меня милости, он предлагает мне дар, или по крайней мере думает, что это дар, а то, что до сих пор я оставался равнодушным к его предложению, было для него почти оскорблением.
   И я ответил так, чтобы немного утешить его и при этом не скомпрометировать себя:
   — Я убежден, что через три дня мы получим известия, которые успокоят вас и рассеют мрачные тучи.
   Он воспринял мои слова как увертку и, вздыхая и обиженно раздувая ноздри, высказал соображение, которое показалось мне неуместным: «Я иногда задаюсь вопросом, сколько бы у меня осталось друзей, если бы я разорился…»
   Тогда я возразил с таким же вздохом:
   — Ты бы хотел, чтобы я молил Небеса предоставить мне случай доказать тебе мою благодарность?
   Он не размышлял ни мгновения:
   — Пожалуй, не стоит, — ответил он и закашлялся, словно извиняясь передо мной.
   Потом он взял меня под руку и увлек в сад, где мы снова начали беседовать как друзья.
   Но мое раздражение не утихло, и я спрашиваю себя, не пора ли мне подумать об отъезде. Но куда? В Смирну, если бы мои все еще были там? Нет, скорее в Джибле. Но только в Смирне я, может быть, сумел бы предпринять кое-что для Марты с помощью судейского секретаря Абделятифа. Я иногда думаю об этом, и мне в голову приходят разные мысли…
   Наверное, я убаюкиваю себя иллюзиями. В глубине души я знаю, что спасать ее уже слишком поздно. Но не рано ли мне еще сдаваться?
 
   17 апреля.
   Сегодня утром я разузнавал о кораблях, отплывающих в Смирну. Я нашел один: он должен сняться с якоря через десять дней, во вторник после Пасхи. Это число мне подходит. Так я смогу ненадолго встретиться с супругой Грегорио и его дочерьми, не слишком задерживаясь в лоне этой воссоединенной семьи.
   Я пока ничего не говорил моему хозяину. Сделаю это завтра или послезавтра. Спешить некуда, но дожидаться кануна моего «дезертирства» было бы грубостью…
 
   18 апреля.
   В Вербное воскресенье, когда уже начинают исподволь праздновать близящееся окончание поста, мой хозяин выглядел немного более спокойным за судьбу своих кораблей и груза. Не то чтобы он получил свежие известия, но сегодня настроение у него лучше, чем в предыдущие дни.
   Это благоприятный случай, и я решил за него ухватиться. Прежде чем объявить о своем отъезде, я поведал ему во всех подробностях те обстоятельства моего путешествия, которые до сих пор скрывал или замалчивал. Надо сказать, мне пока удавалось не открывать ему самого личного. Но также надо добавить, что каждый раз, как мы оказывались вместе, он перехватывал нить разговора и уже не отпускал ее. И теперь я знал о нем все, а также о его и моих предках, о его жене и дочерях, о его делах; иногда он занимал меня веселой болтовней, иногда выглядел огорченным, но никогда не замолкал, так что, когда он задавал мне вопрос, я едва успевал открыть рот, как он уже снова завладевал разговором. Я, впрочем, никогда и не пытался оспорить у него это право и, уж конечно, не стал бы жаловаться на это. Я никогда не был особо словоохотлив. Я всегда предпочитал слушать и размышлять или, скорее, притворяться, что я это делаю; потому что, говоря по правде, я намного чаще предавался мечтам, чем размышлял.
   Сегодня, однако, я изменил своим и его привычкам. Использовав тьму уловок, я исхитрился и, не позволив себя прервать, рассказал ему все или по крайней мере все самое главное и изрядную часть лишнего. О «Сотом Имени», о шевалье Мармонтеле и кораблекрушении, о моих племянниках со всеми их недостатками, о Марте, ее ложном вдовстве и о ребенке, которого она ждет, — да, даже это, мне пришлось рассказать и об этом, — так же как о моих злоключениях в Анатолии, в Константинополе, на море, в Смирне, а потом и на Хиосе. Вплоть до моих теперешних терзаний и еще живущей во мне надежде.
   Чем дальше продвигался я в своем рассказе, тем более удрученным выглядел мой хозяин, так что я уже и не знал, что думать: действительно ли его так огорчают мои несчастья, или их последствия для его планов. Так как на этот счет он не мог обмануться. Я еще не сказал ему, что собираюсь уезжать, а только объяснил причины, по которым не могу жениться на его дочери и навсегда остаться в Генуе, когда он спросил меня, на этот раз весьма лаконично:
   — Когда ты нас покинешь?
   Не выказывая явного раздражения или грубости, нет, он не прогонял меня. Если бы у меня возникло хоть малейшее сомнение, я покинул бы его дом в ту же минуту. Нет, его вопрос был просто констатацией факта: грустной, горькой и печальной.
   Я ответил ему туманно, прошептав: «Через несколько дней», и хотел тут же продолжить, вернувшись к выражению моей благодарности и признательности, моего долга перед ним. Но он потрепал меня по плечу и ушел бродить в одиночестве по своему саду.
   Что со мной происходит? В моей душе борются два чувства: стыд и облегчение. И кажется, стыд сильнее.
 
   19 апреля.
   Настало утро, а я еще не смыкал глаз. Всю ночь я мысленно перебирал различные варианты нашей беседы, что меня совершенно измучило, но я так ничего и не решил: надо было бы сказать ему то, а не это, или скорее это, а не то; а кроме того, меня жег стыд. Я уже забыл о его настойчивости, о его неуклюжих маневрах, меня донимали только мои собственные угрызения совести.
   Действительно ли я предал его веру в меня? Я ничего ему не обещал. Но он сумел убедить меня в том, что я оказался неблагодарным гостем.
   Я так долго думал о Грегорио, о воспоминаниях, которые он сохранит обо мне, что забыл задать себе те единственные вопросы, которые только и надо было принять во внимание: прав ли я, что уезжаю, или мне стоило бы принять ту новую жизнь, которую он мне предлагает? Что я буду делать в Смирне? Какого чуда я жду? Как можно верить, что мне удастся обрести Марту и моего ребенка? Быть может, сейчас я стремлюсь к пропасти или к отвесному берегу, где и закончится мой путь.
   Сегодня я страдаю, оттого что обидел своего хозяина. Завтра стану плакать, оттого что я его не послушал.
 
   20 апреля.
   Я охвачен буйным «приступом доверия», словно юная девушка своей первой любовью. Я был обычно таким молчаливым, и меня всегда считали неразговорчивым, я скупо ронял слова и доверял свои мысли лишь этим страницам, и вот уже двум людям я рассказал историю своей жизни: в воскресенье — своему хозяину, чтобы оправдаться в его глазах, а сегодня — совершенно незнакомому человеку.
   Утром я проснулся, обуреваемый навязчивой мыслью: сделать Грегорио великолепный подарок, который помог бы ему забыть наш разговор и позволил нам расстаться друзьями. У меня не было ясной идеи, но на одной улочке по соседству с портом я приметил огромный антикварный магазин и тогда же пообещал себе заглянуть туда «на правах коллеги», уверенный, что там я отыщу подходящую вещь — возможно, это будет большая и прекрасная античная статуя, которую можно поставить в саду возле дома Манджиавакка и которая всегда будет напоминать ему о его госте.
   Эта лавка сразу же показалась мне почти родной. Все вещи расставлены почти так же, как у меня: старые книги лежат на полках, чучела птиц — на самом верху; на полу в углах стоят огромные выщербленные вазы, которые все не решаешься выбросить и хранишь год за годом, прекрасно зная, что никто их не купит… Владелец всего этого товара тоже похож на меня: генуэзец лет сорока, безбородый, дородный.
   Я назвался, и мне был оказан самый горячий прием. Он слышал обо мне раньше — не просто об Эмбриаччи, но лично обо мне: некоторые из его покупателей уже бывали проездом в Джибле. Прежде чем я успел сказать, что именно я ищу, он пригласил меня в тенистый прохладный дворик и велел служанке принести напитки со льдом. У него тоже, сказал он мне, были родные, которые долго жили в заморских землях, в разных городах. Но вот уже шестьдесят два года, как они вернулись на родину, а сам он никогда не покидал Генуи.
   Когда я поведал ему, что совсем недавно побывал в Алеппо, в Константинополе, в Смирне и на Хиосе, на его глазах показались слезы. Он сказал, что завидует тому, что я «везде» побывал, тогда как он ежедневно мечтал о самых дальних странах, но у него так никогда и не хватило смелости решиться на дальние путешествия.
   — Я прихожу в порт дважды в день, смотрю на приходящие и уходящие корабли, беседую с моряками и судовладельцами, ухожу с ними пить в таверны, чтобы только услышать, как они произносят названия городов, где они останавливались. Все они меня теперь знают и, должно быть, шепчутся за моей спиной, что я сумасшедший. Меня и правда опьяняет звук этих странных имен, но я никогда не был настолько мудр, чтобы уехать.
   — Вы хотите сказать: настолько безумен!
   — Нет, я сказал: настолько мудр. Ибо в перечне того, что составляет истинную мудрость, мы слишком часто забываем о капле безумия.
   Когда он произносил это, в его глазах стояли слезы, и тогда я ответил ему:
   — Вы хотели бы быть на моем месте, а я — на вашем. Я сказал это, чтобы смягчить его страдания, но — клянусь всеми святыми! — я так думал, я и сейчас так думаю. Как бы я хотел в эту самую минуту сидеть в своем магазине, держа в руке стакан с холодным напитком, как будто я никогда и не помышлял об этом путешествии, никогда не встречался с женщиной, которая стала моим, а я — ее несчастьем, никогда не слыхал о «Сотом Имени».
   — Почему же? — спросил он, чтобы побудить меня рассказать о моих странствиях. И я заговорил. О том, что повлекло меня в дорогу, о моих коротких радостях, о моих злоключениях, о моих огорчениях. Я только опустил упоминание о своей размолвке с Грегорио, ограничившись рассказом о том, как великодушно встретил он меня по приезде, и добавил, что до отъезда мне очень хотелось бы выразить ему свою признательность достойным его великодушия подарком…
   В этом месте нашей беседы мой коллега — я еще не успел сообщить, что его звали Мельхион Бальди, — должен был бы как любой хороший купец подтолкнуть меня к разговору о том, какой подарок я задумал сделать Грегорио. Но, видимо, его заинтересовала моя история, потому что он снова вернулся к моим путешествиям, задавая разные вопросы о том, что я видел там-то и там-то; потом начал расспрашивать меня о книге Мазандарани, о которой он раньше никогда не слышал. Выслушав мои долгие объяснения, он спросил, куда я сейчас собираюсь.
   — Я пока не решил, может, мне стоит вернуться прямо в Джибле или остановиться сначала в Смирне.
   — Не вы ли сказали мне, что книга, из-за которой вы пустились в эту поездку, находится теперь в Лондоне?
   — Разве это достаточная причина, чтобы я отправился туда за ней?
   — О нет! Могу ли я, вросший обеими ногами в эту землю, иметь право советовать вам предпринять подобное путешествие? Но если вы когда-нибудь решите поехать туда, заезжайте ко мне на обратном пути и расскажите все, что увидите!
   Мы вместе поднялись и пошли во второй двор, с другой стороны магазина, чтобы посмотреть несколько статуй — античных и современных. Одна из них, найденная неподалеку от Равенны, показалась мне подходящей для сада моего гостеприимного хозяина — это Бахус, а может быть, какой-то император, который возлежит на пиру с чашей в руке в окружении земных плодов. Если я не отыщу ничего, что понравится мне больше, я ее возьму.
   Возвращался в дом Грегорио я пешком, я шел легким шагом и обещал себе еще раз заглянуть к своему любезному коллеге. Во всяком случае, мне придется вернуться из-за статуи.
   Следует ли ее дарить так, как она есть, или же я должен заказать для нее постамент? Надо бы расспросить об этом Бальди, он должен знать, как это обычно делается.
 
   21 апреля.
   Грегорио взял с меня обещание не уезжать, не предупредив его за несколько дней до отъезда. Мне захотелось узнать причину, но он напустил на себя таинственный вид.
   Потом он спросил меня, решил ли я уже, куда поеду. Я ответил, что все еще колеблюсь между Джибле и Смирной и что мне случается задавать себе вопрос, не направиться ли мне в Лондон.
   Он, казалось, удивился этой новой причуде, но через несколько минут сказал мне, что это не такая уж и плохая мысль. Я ответил, что это — такая же мысль, как и все прочие, и что я еще не принял никакого решения. На это он возразил, что я не должен слишком торопиться и что он будет счастливейшим человеком в мире, если мои колебания продлятся до «самого Рождества».
   Славный Грегорио, я уверен, что он обдумал каждое произнесенное им слово.
   Уверен также, что в тот день, когда я покину его дом, я еще не раз вспомню о проведенном здесь мирном времени. И однако, мне нужно вновь отправляться в дорогу, и задолго до Рождества.
 
   22 апреля.
   Сегодня приехали жена и три дочери Грегорио, они заезжали по пути в семь церквей, как того требует традиция Страстного четверга. Синьора Ориетина — худа, суха и вся в черном. Не знаю, может, она так одета по случаю поста, но, кажется мне, пост у нее — круглый год.