Однако, несмотря на то что эти дикари обедали в капитанской каюте и даже, как считалось, жили здесь, – всё же, будучи от природы отнюдь не оседлыми, они появлялись тут только на время совместных трапез, да ещё перед сном, проходя через каюту в своё собственное жилище.
   В этом вопросе Ахав не составлял исключения среди прочих американских капитанов-китоловов, точно так же, как и все они, придерживаясь того мнения, что каюта по праву принадлежит именно ему, а остальные всякий раз допускаются сюда исключительно благодаря его любезности. Так что уж если по правде говорить, то помощники и гарпунёры на «Пекоде» жили не в каюте, а вне её. И, входя, они каждый раз уподоблялись входной двери, которая на мгновение поворачивается внутрь жилища, чтобы тотчас же снова очутиться снаружи, и, как правило, пребывает на открытом воздухе. Да и немного они проигрывали на этом; в каюте царил дух необщительности; кроме как по делу, к Ахаву было не подступиться. Принадлежа формально к христианскому миру, Ахав на деле был ему чужд. Он жил среди людей, как последний медведь-гризли на заселённых людьми берегах Миссури. И подобно тому как этот дикий лесной вождь Логан[147] с уходом весны и лета забирался в дупло и там зимовал, посасывая собственные лапы, так и душа Ахава суровой вьюжной зимой его старости запряталась в дуплистый ствол его тела и сосала там угрюмо лапу мрака.



Глава XXXV. На мачте


   Погода держалась отличная; и вот в ходе установленного чередования с другими матросами подошла пора мне в первый раз стоять дозорным на топе мачты.
   На всех американских китобойцах дозорных на топах мачт выставляют почти одновременно с выходом из гавани, хотя иной раз больше пятнадцати тысяч миль отделяет судно от промысловых областей. Если же после четырёх-пятилетнего плавания корабль, приближаясь к родным берегам, несёт на борту хоть один пустой сосуд, тогда дозорные у него наверху стоят до последней минуты! и покуда не затеряются его мачты среди портовых кранов, не оставляет корабль надежду добыть ещё одного кита.
   Поскольку должность дозорного на верхушке мачты – на суше равно как и в море – очень интересная и древняя, я позволю себе здесь несколько распространиться. Самыми первыми мачтовыми дозорными я считаю древних египтян, так как в моих изысканиях я не обнаружил никого, кого можно было бы считать их предшественниками. Правда, их предки, строители вавилонской башни, несомненно, предприняли в своё время попытку возвести высочайшую во всей Азии, а также и в Африке мачту; однако, поскольку эта грандиозная каменная мачта (ещё до того, как был уложен последний кирпич) рухнула за борт, сбитая грозным штормом божественного гнева, мы не можем поэтому признать приоритет вавилонских строителей. Провозглашая египтян нацией мачтовых дозорных, я основываюсь на весьма распространённом среди археологов мнении, что первые пирамиды были заложены для астрономических целей: такая теория находит убедительное подтверждение в своеобразной лестничной форме этих четырехгранных построек, по которым небывалыми гигантскими шагами, чудовищно высоко подымая ноги, древние астрономы имели обыкновение забираться на самую вершину и оттуда громкими криками возвещать появление новых звёзд, подобно тому как на современном корабле дозорные криками возвещают появление на горизонте паруса, земли или кита. В лице святого Столпника, того знаменитого христианского отшельника прежних времён, который построил себе в пустыне высокий каменный столп и провёл на его вершине весь остаток своей жизни, подтягивая себе пищу на канате, в его лице мы имеем замечательный пример неустрашимого мачтового дозорного, кого ни туманы, ни морозы, ни дождь, ни град, ни метель не могли заставить спуститься и кто, мужественно выстояв до последнего, в буквальном смысле слова, умер на своём посту. В наши дни мачтовые дозорные – это бездушная когорта железных, каменных и бронзовых людей, которые выстоят не дрогнув в любой свирепый шторм, но совершенно не способны оповещать криком об увиденных чудесах. Вот, например, Наполеон, он стоит, скрестив руки, на вершине Вандомской колонны футах в ста пятидесяти над землёй, и ему безразлично теперь, кто правит внизу на палубе, – Луи-Филипп, или Луи Блан, или Луи-сам-чёрт[148]. И великий Вашингтон тоже стоит себе в недосягаемой вышине на верхушке своей величественной грот-мачты в Балтиморе, и, подобно Геркулесову столпу[149], его колонна отмечает предел человеческого величия, который мало кому из смертных дано превзойти. Также и адмирал Нельсон на топе мачты из пушечного чугуна стоит дозором на Трафальгар-сквере; и даже когда лондонский дым совершенно скрывает его из виду, всё же есть признаки, говорящие о том, что невидимый герой остаётся на своём посту, ибо нет дыма без огня. Но ни великий Вашингтон, ни Наполеон, ни Нельсон никогда не ответят, если их окликнуть снизу, как бы отчаянно ни призывали их помочь советом те, кто мечется, обезумев, по палубе у них под ногами; а ведь духовные очи их, надо думать, проникают сквозь густую дымку будущего и различают мели и рифы, которые следует обойти стороной.
   Попытка объединить в каком-либо отношении мачтовых дозорных на суше и в море может показаться безосновательной; но что в действительности это вовсе не так, ясно доказывает нам одно соображение, которым снабдил нас Овид Мэйси, единственный историограф острова Нантакет. Достойный Овид рассказывает, что в прежние времена, когда китобойный промысел только зарождался и корабли ещё не пускались в регулярные рейсы в погоне за добычей, жители острова устанавливали в песке вдоль побережья высокие мачты, на которые взбирались дозорные, пользуясь для этой цели планками с гвоздями, вроде того, как куры в курятнике карабкаются кверху на свои насесты. А несколько лет тому назад к такому же способу прибегли китоловы Новой Зеландии – дозорные, заметив кита, давали знак ожидавшим у берега вельботам. Но теперь этот приём устарел, и потому обратимся к единственному настоящему топу мачты, к топу мачты китобойца в море. С восхода до заката стоят дозорные на верхушках всех трёх мачт; матросы сменяют там друг друга (как и у штурвала) через каждые два часа. В тропиках в тихую погоду стоять на мачте чрезвычайно приятно, а для мечтательного, задумчивого человека просто восхитительно. Стоишь себе, на сто футов возвышаясь над безмолвной палубой, словно шагая по бездонной пучине на гигантских ходулях мачт, а внизу между твоих ног проплывают огромные морские чудовища, точно корабли, некогда проходившие между сапогами славного колосса Родосского[150]. Так стоишь ты, затерянный в бесконечности океанов, и только волны нарушают великое спокойствие вокруг. Тихо покачивается дремлющий корабль, дуют сонные пассаты, всё располагает к покою. Во время тропических китобойных плаваний вас обычно окружает полнейшая, величайшая безмятежность; вы не слышите никаких новостей; не читаете газет; экстренные выпуски не волнуют вас попусту сенсационными описаниями заурядных событий; вы не слышите ни о бедствиях в стране, ни о банкротствах, ни о падении акций; и никогда не терзает вас забота о том, чем вы сегодня будете обедать, – ибо на три года вперёд ваше пропитание надёжно упрятано по бочонкам, и на всё это время ваше меню останется неизменным.
   В трёх– или четырёхлетнем плавании на китобойце, какие нередко совершаются в водах Южных морей, общее количество часов, проведённых вами на верхушке мачты, подчас равняется нескольким месяцам. Остаётся только пожалеть, что место, где вы проводите такую значительную часть своей жизни, столь прискорбным образом лишено каких бы то ни было удобств, придающих уютную, жилую атмосферу или приятную замкнутость кровати, корабельной койке, похоронным дрогам, будке часового, кафедре проповедника, карете и прочим тесным и уютным приспособлениям, какими пользуются люди в целях временной самоизоляции. Здесь вашим насестом обычно оказывается верхушка грот-мачты, где вы и стоите на двух тонких параллельных брусках (они, кажется, бывают только на китобойцах), называемых топ-краспицами. А волны швыряют корабль, и новичку здесь не уютнее, чем на рогах у быка. Правда, в холода вы можете прихватить с собой наверх свой дом – в виде тёплого полушубка, но ведь, по существу говоря, даже самый тёплый полушубок не больше походит на дом, чем нагое тело; потому что, как душа наша прикреплена внутри своего плотского вместилища и не может свободно в нём передвигаться, тем более выбраться наружу, не подвергаясь сильному риску погибнуть (подобно неопытному путнику, зимой затеявшему перевалить через снежные Альпы), точно так же и полушубок – это не дом наш, а всего лишь конверт или второй слой кожи, покрывающей нас. И как невозможно поместить книжную полку или комод в нашем теле, так и из полушубка вам никогда не сделать уютного кабинета.
   В свете всего этого, глубокого сожаления достоин тот факт, что топ мачты китобойца в южных рейсах не снабжён таким маленьким сооруженьицем, вроде скворешника, называемым «вороньё гнездо», какие укрывают дозорных на китобойцах Гренландской флотилии от суровой непогоды Ледовитого океана.
   В сочинении капитана Слита, предназначенном для домашнего чтения у камелька и озаглавленном «Плавание среди айсбергов в погоне за гренландским китом с попутной целью вторичного открытия затерянных древнеисландских поселений в Гренландии»[151], в этом восхитительном повествовании дозорные на верхушке мачты пользуются детально описанным «вороньим гнездом», тогда лишь недавно изобретённым и впервые применённым на «Торосе», как назывался славный корабль капитана Слита. Он так и пишет: «Вороньё гнездо Слита», оказывая честь самому себе как изобретателю и держателю патента и полностью отвергая дурацкую ложную скромность; видимо, он считал, что если мы даём наши имена нашим детям (справедливо полагая в данном случае отцов изобретателями и держателями патентов), точно так же следует нам называть в нашу собственную честь и всякое другое наше произведение. По виду вороньё гнездо Слита напоминает большую бочку или трубу, сверху оно открыто, но снабжено передвижным боковым щитком, которым можно заслоняться от ветра во время шторма. Бочку эту устанавливают на самой верхушке мачты, так что забираться в неё приходится через узенький люк в днище. С той стороны, которая обращена к корме, устроено удобное сиденье, и под ним ящик, где хранятся зонты и тёплые вещи. А спереди в стенке имеется что-то вроде кожаного кармана, куда можно класть трубку, рупор, подзорную трубу и прочие мореходные принадлежности. Капитан Слит пишет, что сам он, когда ему случалось стоять дозором в своём вороньём гнезде, всегда брал с собой ружьё (с тем, чтобы его тоже установить, уперев в кожаный карман), пороховницу и дробь на случай неожиданного появления нарвалов, или бродячих морских единорогов, которыми кишат северные воды; дело в том, что с палубы стрелять в них невозможно – волны мешают, – а стрелять сверху – это совсем другое дело. Капитану Слиту явно доставляет удовольствие описывать в мельчайших подробностях все удобства своего вороньего гнезда; однако, хоть он и останавливается на них подолгу, хоть он и угощает нас весьма учёным описанием своих экспериментов с малым компасом, который он держал наверху, чтобы избегнуть ошибок, проистекавших, как он выражался, из «локального притяжения», воздействующего на нактоузные магниты, – ошибок, возникающих из-за горизонтальной близости гвоздей, болтов и скоб в палубе корабля, а на «Торосе» также ещё из-за того, что в составе команды было слишком много спившихся кузнецов, – так вот, говорю я, хотя капитан Слит, проявляя всю свою премудрость и учёность, так и сыплет всевозможными «нактоузными склонениями», «азимутными наблюдениями» и «ошибками в приближении», он сам отлично знает, этот капитан Слит, что он не настолько был погружён в свои глубокомысленные магнитные размышления, чтобы не поддаваться время от времени притягательной силе одной полнёхонькой фляги, которая уютно торчала в этом вороньём гнезде прямо у него под рукой. И потому, хоть в целом я весьма ценю и даже люблю этого отважного, честного и учёного капитана, я считаю, что, с его стороны, очень нехорошо так замалчивать заслуги той фляжки, ведь она была ему верным другом и утешителем, когда в треухе и рукавицах он занимался математикой в птичьем гнезде на мачте всего в каких-нибудь десяти саженях от полюса.
   Но если в Южных морях китобойцы и не пользуются такими удобствами, как капитан Слит и его Гренландская флотилия, зато это обстоятельство с лихвой перекрывается преимуществом в погоде – той чарующей, ясной тишью, что царит над южными водами. Обычно, когда подходил мой черёд подменять дозорного, я медленно-медленно начинал карабкаться по вантам, останавливался на марсе, чтобы потолковать с Квикегом или с кем-нибудь другим, кто спускался мне навстречу, потом поднимался ещё немного, потом, лениво перекинув ногу через марса-рей, оглядывал для начала всё водное пастбище, а затем не спеша добирался наконец до своей цели.
   Здесь я должен облегчить совесть чистосердечным признанием: дозорный я был никудышный. Как мог я, оставшись наедине с самим собой на такой высоте, где мысли рождались в изобилии, где загадка вселенной целиком овладевала мною, как мог я соблюдать во всей строгости непреложный закон китобойца: «Держи ухо востро и обо всём давай знать на палубу»!
   Я должен также от всей души предупредить вас, о судовладельцы Нантакета! Остерегайтесь нанимать на ваши промысловые корабли бледных юношей с высоким лбом и запавшими глазами; юношей, склонных совершенно некстати погружаться в задумчивость; юношей, которые идут в плавание с Федоном[152], а не Боудичем[153] в голове. Остерегайтесь таких, говорю вам: ведь чтобы добыть кита, его нужно сначала увидеть, а этот юный платоник со своими впалыми глазами десять раз обведёт вас вокруг земного шара и ни одной пинтой спермацета не сделает вас богаче. И не думайте, что мои предостережения излишни. Ведь в наши дни китобойный промысел служит убежищем для многих романтично настроенных меланхоличных и рассеянных молодых людей, которые, питая отвращение к тягостным заботам сухопутной жизни, ищут отрады в дёгте и ворвани. И быть может, нередко на мачте неудачливого, разочарованного китобойца стоит сам Чайлд-Гарольд и мрачно восклицает:

 
Стрёмите, волны, свой могучий бег,
В простор пустынный тщетно шлёт армады
За ворванью охотник – человек[154].

 
   Часто бывает, что капитаны принимаются отчитывать этих рассеянных юных философов, укоряя их в том, что они недостаточно «болеют» за успех плавания; что им совершенно чуждо благородное честолюбие, так что в глубине души они даже скорее предпочтут не увидеть кита, чем увидеть. Но всё напрасно: у молодых платоников, кажется, неважно со зрением, они, близоруки, какой же им смысл напрягать зрительный нерв? А свои театральные бинокли они оставили дома.
   – Эй ты, мартышка, – сказал однажды гарпунщик одному такому юноше. – Мы уж скоро три года как промышляем, а ты ещё ни одного кита не поднял. Когда ты стоишь наверху, киты попадаются реже, чем зубы у курицы.
   Может быть, они в самом деле не попадаются, а может быть, наоборот, плавают целыми стаями; но, убаюканный согласным колыханием волн и грёз, этот задумчивый юноша погружается в такую сонную апатию смутных, рассеянных мечтаний, что под конец перестаёт ощущать самого себя; таинственный океан у него под ногами кажется ему олицетворением глубокой, синей, бездонной души, единым дыханием наполняющей природу и человека; и всё необычное, еле различимое, текучее и прекрасное, что ускользает от его взора, всякий смутно мелькнувший над волнами плавник невидимого подводного существа, представляется ему лишь воплощением тех неуловимых дум, которые в своём неустанном полёте посещают на мгновение наши души. В этом сонном очаровании дух твой уносится назад, к своим истокам; он растворяется во времени и в пространстве, подобно развеянному пантеистическому праху Крэнмера[155], и под конец становится частью каждого берега по всему нашему земному шару.
   И вот в тебе нет уже жизни помимо той, какой одаряет тебя тихое покачивание корабля, который сам получил её от моря, а море – от загадочных божьих приливов и отливов. Но попробуй только, объятый этим сном, этой грёзой, чуть сдвинуть руку или ногу, попробуй разжать пальцы, и ты тут же в ужасе вновь ощутишь самого себя. Ты паришь над Декартовыми вихрями[156]. И может статься, в полдень, в ясный, погожий полдень, когда так прозрачен воздух, ты с коротким, сдавленным криком сорвёшься и полетишь головой вниз в тропическое море, чтобы навсегда скрыться в его ласковых волнах. Помните об этом, о пантеисты!



Глава XXXVI. На шканцах


   (Входит Ахав; потом остальные)
   Однажды утром, вскоре после происшествия с трубкой, Ахав, как обычно, поднялся на шканцы сразу после завтрака. Здесь обыкновенно прогуливаются в это время капитаны, подобно тому как на суше иные господа прохаживаются после завтрака по саду.
   И вот его тяжёлые костяные шаги зазвучали на палубе, которая, словно геологические пласты, вся уже была усеяна круглыми углублениями – следами, оставленными этой необычайной поступью. Если же вы решились бы разглядеть попристальнее его ребристый, корявый лоб, то и там увидели бы вы необычайные следы – следы бессонной, неустанной, одинокой мысли.
   Но в это утро рытвины у него на лбу казались ещё глубже, чем обычно, и глубже отпечатывались на палубе следы его беспокойных шагов. И так полон был Ахав своей мыслью, что при каждом его привычном повороте – возле грот-мачты и у нактоуза, – казалось, видно было, как эта мысль поворачивается вместе с ним и вместе с ним опять принимается шагать; она настолько владела им, что была словно внутренним прообразом всякого его внешнего движения.
   – Взгляни-ка, Фласк, – шёпотом сказал Стабб, – цыплёнок начинает наклёвываться. Скоро вылупится.
   Прошло несколько часов. Ахав по-прежнему то сидел запершись в каюте, то расхаживал по палубе всё с той же неистовой, исступлённой решимостью во взоре.
   Приближался вечер. И вдруг он застыл у борта, упёршись костяной ногой в пробитое там углубление, а рукой ухватившись за ванты, и приказал Старбеку звать всех на шканцы.
   – Сэр, – только и проговорил в недоумении старший помощник, услышав приказ, который на борту корабля даётся лишь в самых исключительных случаях.
   – Все на шканцы, – повторил Ахав. – Эй, мачтовые! Спускайтесь вниз!
   Когда вся команда собралась и люди с опаской и любопытством стали разглядывать Ахава, грозного, точно штормовой горизонт, он, бросив быстрый взгляд за борт, а потом устремив его в сторону собравшихся, шагнул вперёд и, словно перед ним не было ни живой души, возобновил свою тяжеловесную прогулку по палубе. Опустив голову и надвинув на лоб шляпу, он всё шагал и шагал, не слыша удивлённого шёпота команды, так что под конец Стабб не выдержал и шепнул Фласку, что Ахав собрал их здесь, верно, затем, чтобы сделать свидетелями нового рекорда по ходьбе. Но это продолжалось недолго. Вот он остановился и со страстной значительностью в голосе крикнул:
   – Люди! Что делаете вы, когда увидите кита?
   – Подаём голос! – согласно откликнулись два десятка хриплых глоток.
   – Хорошо! – крикнул Ахав с дикой радостью, заметив общее одушевление, какое вызвал, словно по волшебству, его внезапный вопрос.
   – А что потом?
   – Спускаем вельботы и идём в погоню!
   – Под какую же песню вы гребёте?
   – «Убитый кит или разбитый вельбот!»
   И с каждым возгласом всё удивительнее, всё неистовее становились радость и одобрение в чертах его лица; а моряки, недоумевая, поглядывали друг на друга, словно сами удивлялись, как это столь бессмысленные, казалось бы, вопросы могли привести их в такое волнение.
   И всё-таки они снова, как один, подались в нетерпении вперёд, когда Ахав, полуобернувшись у своего поворотного углубления, перехватив рукой повыше и что было силы судорожно уцепившись за ванты, заговорил так:
   – Мачтовые дозорные и раньше слыхали мои приказания относительно белого кита. Теперь глядите все! Видите вы эту испанскую унцию золота? – И он поднял к солнцу большую сверкающую монету. – Ей цена шестнадцать долларов. Все видят её? Мистер Старбек, передайте мне большой молоток.
   Пока старший помощник ходил за молотком, Ахав стоял молча и не спеша тёр золотую монету полой своего сюртука, словно для того, чтобы она ещё ярче заблестела, и всё время что-то без слов напевал себе под нос, издавая такие глухие, невнятные звуки, что казалось, это гудят в нём вертящиеся колёса жизни.
   Получив от Старбека молоток, он приблизился к грот-мачте и, подняв его кверху в одной руке, а другой протягивая перед собой монету, громким, пронзительным голосом воскликнул:
   – Тот из вас, кто первый увидит белоголового кита со сморщенным лбом и свёрнутой челюстью; тот из вас, кто первым даст мне знать о белоголовом ките с тремя пробоинами у хвоста по правому борту; тот из вас, говорю я, кто первый увидит белого кита, тот получит эту унцию золота, дети мои!
   – Ур-ра! Ур-ра! – кричали матросы, приветственно размахивая зюйдвестками, покуда Ахав прибивал монету к мачте.
   – Белый Кит, говорю я, – повторил капитан, роняя на палубу молоток. – Белый Кит. Глядите во все глаза, матросы. Высматривайте белую воду. Чуть только заметите хотя бы один пузырёк, подавайте голос.
   Всё это время Тэштиго, Дэггу и Квикег слушали его с большим вниманием и интересом, чем остальные, а теперь, при словах о сморщенном лбе и свёрнутой челюсти, каждый из них вздрогнул, будто пронзённый каким-то своим, отдельным воспоминанием.
   – Капитан Ахав, – заговорил Тэштиго, – этот Белый Кит не тот ли самый, которого называют некоторые Моби Дик?
   – Моби Дик? – вскричал Ахав. – Так ты, значит, знаешь этого кита, Тэш?
   – Он взмахивает на особый манер хвостом, сэр, перед тем, как уйти под воду? – спросил индеец.
   – И фонтан у него особенный, верно, капитан Ахав? – подхватил Дэггу. – Кустистый даже для кашалота и очень сильный.
   – И в шкура у него один, два, три – о, много-много гарпун, а капитан? – несвязно прокричал Квикег. – И всё такая крути-верти… похожий на… на… – и, не находя слова, он стал вращать рукой, словно раскупоривая бутылку, – похожий на… на…
   – На штопор! – воскликнул Ахав. – Верно, Квикег, у него в теле много гарпунов, и все перекрученные и погнутые; верно, Дэггу, фонтан у него большой, словно целая копна пшеницы, и белый, как гора овечьей шерсти у нас в Нантакете в пору ежегодной стрижки; верно, Тэштиго, ныряя, он высоко вскидывает хвост, точно это лопнувший кливер треплется в шквал. Смерть и дьяволы! Это Моби Дик! Моби Дик! Моби Дик!
   – Капитан Ахав, – проговорил Старбек, который всё это время стоял вместе с Фласком и Стаббом и разглядывал своего командира со всё возраставшим изумлением, но теперь вдруг нашёл как будто бы наконец какое-то объяснение происходящему. – Капитан Ахав, я тоже слыхал о Моби Дике. Не тот ли это Моби Дик, что оставил тебя без ноги?
   – Кто говорил тебе об этом? – вскричал Ахав, но потом, помолчав, сказал: – Верно, Старбек, верно, молодцы мои, это Моби Дик сбил мою мачту, Моби Дик поставил меня на этот безжизненный обрубок. Верно, верно! – повторил он с каким-то жутким, нечеловеческим, громким рыданием в голосе, словно поражённый в самое сердце матёрый лось. – Верно, это он, проклятый Белый Кит, обстриг мою палубу, превратил меня на веки вечные в жалкого, неуклюжего калеку! – И, воздев руки ввысь, он выкрикнул свои безмерные проклятия: – Да! И я буду преследовать его и за мысом Доброй Надежды, и за мысом Горн, и за норвежским Мальштремом, и за пламенем погибели, и ничто не заставит меня отказаться от погони. Вот цель нашего плавания, люди! Гоняться за Белым Китом по обоим полушариям, покуда не выпустит он фонтан чёрной крови и не закачается на волнах его белая туша. Что скажете вы, матросы? Готовы ли вы ударить по рукам? С виду вы храбрые люди.