По правде говоря, среди китобоев китовое мясо всегда считалось бы превосходным блюдом, не будь его так много; но когда ты сидишь перед мясным паштетом футов в сто длиной, у тебя как-то сам по себе пропадает аппетит. В наши дни лишь заведомо непредубеждённые мореплаватели, вроде Стабба, готовы отведать китятины; а вот эскимосы, те не так привередливы. Все мы знаем, что они питаются китовым мясом, да ещё собирают и хранят богатые урожаи высококачественной ворвани. Один из величайших эскимосских врачей по имени Зогранда рекомендует китовое сало в качестве самого полезного и сочного питания для младенцев. А это напоминает мне о тех англичанах, которые по несчастной случайности оказались когда-то брошенными китобойцем в Гренландии и несколько месяцев жили там, питаясь полусгнившими полосами китятины, оставшимися на берегу после вытапливания ворвани.
   Голландские китоловы называют эти полосы «оладьями», каковые они действительно сильно напоминают, – они такие же коричневые и хрустящие и пахнут, как свежие пончики у амстердамских хозяек, и вообще имеют такой аппетитный вид, что по неведению даже самые воздержанные едоки не могут удержаться и не попробовать их.
   Ещё больше понижает вкусовые качества китятины как цивилизованного блюда её жирность. Кит – это огромный призовой бык морей, слишком жирный, чтобы быть вкусным. Взгляните хотя бы на его горб, который мог бы оказаться таким же деликатесом, как и бизоний (являющийся на редкость вкусным блюдом), когда бы он не был просто огромной пирамидой чистого сала. Или спермацет, какой он нежный и тягучий, словно прозрачно-белое полузастывшее нутро кокосового ореха на третий месяц созревания; а всё-таки он слишком жирен, чтобы служить заменой коровьему маслу. Правда, многие китоловы приучаются есть его, размочив в нём, скажем, кусок сухаря. Когда идёт вытапливание, матросы в ночную вахту нередко опускают сухари в бочки со спермацетом и пропитывают их душистым жиром. Я и сам не раз устраивал себе таким образом отличный ужин.
   Превосходным блюдом считаются мозги молодого кашалота. Черепную коробку осторожно разбивают топором и извлекают из неё два беловатых полушария (ну в точности два больших пудинга); затем их перемешивают с мукой и стряпают из них восхитительное кушанье, немного напоминающее по вкусу телячьи мозги, которые пользуются такой славой среди эпикурейцев; а ведь всем известно, что иной бычок из эпикурейцев, регулярно питаясь телячьими мозгами, мало-помалу и сам разживается толикой мозгов, так что может даже отличить собственную голову от телячьей, для чего, право же, потребна необыкновенная точность наблюдения. Вот почему такое грустное зрелище являет собой молодой жуир, сидящий за столом перед умной телячьей головой. Она глядит на него с укором, словно хочет вымолвить: «И ты, Брут!»
   И всё-таки, по-моему, сухопутный человек с таким ужасом отвергает мысль об употреблении в пищу китового мяса не только из-за того, что оно отличается столь чрезмерной маслянистостью; это связано каким-то образом с уже приводившимся мною выше соображением; как можно, чтобы человек ел им самим только что убитую морскую тварь, да ещё освещаясь её же собственным жиром? Однако первый человек, убивший быка, несомненно, был провозглашён убийцей; быть может, он даже был повешен; во всяком случае, если бы его судили быки, они бы, безусловно, приговорили его к повешенью, которого он, безусловно, и заслуживает, как и всякий убийца. Сходите субботним вечером в мясные ряды и полюбуйтесь толпами живых двуногих, которые глазеют на целые шеренги мёртвых четвероногих. Вам не кажется, что такое зрелище может утереть нос каннибалам? Каннибалы? А кто из нас не каннибал? Право же, людоеду с островов Фиджи, который про чёрный день засолил у себя в погребе тощего миссионера, этому запасливому дикарю, говорю я, в судный день придётся легче, чем тебе, цивилизованный и просвещённый гурман, распинающий на полу гусей, чтобы потом пировать, угощаясь их распухшей печёнкой в изысканном блюде pat?-de-foie-gras[231].
   Но вот Стабб, тот ест кита, освещаясь его же собственным жиром, не так ли? и тем только усугубляет жестокость своего поведения, так, что ли? Взгляни в таком случае на ручку своего ножа, мой цивилизованный и просвещённый гурман, уплетающий ростбиф: из чего она сделана? – разве не из кости быка, приходившегося родным братом тому, которого ты сейчас ешь? А чем ковыряешь ты в зубах, умяв этого жирного гуся? Пером, принадлежавшим той же самой птице. А каким пером выписывал официальные циркуляры секретарь Общества Борцов с Жестокостью в Обращении с Гусаками? Ведь резолюцию о пользовании исключительно стальными перьями это Общество приняло всего только месяц или два тому назад.



Глава LXVI. Акулья бойня


   Когда убитого кашалота после долгих и тяжёлых трудов пришвартовывают к судну, в Южных морях обыкновенно не сразу приступают к разделке туши. Дело это чрезвычайно трудное; оно отнимает довольно много времени и требует участия всей команды. Вот почему существует широко распространённый обычай убирать в таких случаях все паруса, закреплять с наветренной стороны штурвал и отсылать всех вниз по койкам до рассвета, с тем условием только, чтобы всю ночь вахта стояла «по-якорному», то есть чтобы вся команда, сменяясь попарно каждый час, по очереди следила на палубе за порядком.
   Но иногда, в особенности в экваториальных областях Тихого океана, от этого обычая приходится отказаться, потому что у привязанного китового трупа собираются такие неисчислимые полчища акул, что, если его оставить так, скажем, часов на шесть, к утру у борта будет болтаться один только голый скелет. Правда, в других областях океана, где эти рыбы водятся не в таком изобилии, их чудовищную прожорливость можно значительно поунять, с силой помешивая в воде острыми фленшерными лопатами[232], хотя в отдельных случаях этот приём только прибавляет им прыти. Но на сей раз дело обстояло не так; человеку, непривычному к подобным зрелищам, показалось бы, решись он ночью заглянуть за борт «Пекода», что море – это одна гигантская сырная голова, в которой так и кишат акулы-черви.
   И потому, когда Стабб, поужинав, назначил якорную вахту и когда по его приказанию на палубу поднялся Квикег с одним матросом, среди акул началась паника, ибо моряки тут же свесили за борт люльки для разделки туш и три фонаря, бросавших длинные полосы света на бурлящую воду, и стали орудовать длинными фленшерными лопатами, убивая акул направо и налево сокрушительными ударами по черепу – единственное уязвимое у акулы место. Но в пенном хаосе переплетённых, извивающихся рыб охотникам не всегда удавалось попасть в цель, и тут ещё яснее обнаруживалась вся кровожадность этих тварей. Они не только терзали с жадностью вывалившиеся внутренности поражённого остриём соседа, но, раненые, сворачивались, подобно гибкому луку, и пожирали свои собственные внутренности, так что одна акула могла много раз подряд заглатывать свои кишки, которые тут же снова вываливались из зияющей раны. Но мало того. Даже с трупами и призраками этих тварей опасно иметь дело. В отрубленных членах и костях таится у них, видно, некая общая, пантеистическая жизненная сила, не покидающая их и после того, как жизнь отдельной акулы, казалось бы, угасла. Одна из акул, которую убили и подняли на палубу, чтобы содрать с неё кожу, едва не оставила без руки беднягу Квикега, когда он попытался захлопнуть мёртвую крышку её убийственной челюсти.
   – Квикег не надо знай, какой бог сотворил акулу, – морщась от боли и тряся рукой, проговорил дикарь. – Может, Фиджи бог, может, Нантакет бог; только тот бог сам индеец проклятый.



Глава LXVII. Разделка


   Всё это происходило в субботнюю ночь, но какое же воскресенье последовало за ней! Все китоловы – по долгу службы – нарушители святых праздников господних. Желтовато-белый «Пекод» был превращён в бойню, и каждый моряк стал мясником. Со стороны бы показалось, что мы приносим десять тысяч откормленных быков в жертву морским богам.
   Прежде всего были подняты огромные разделочные тали, состоящие, кроме прочих громоздких предметов, из целой связки блоков, выкрашенных в зелёный цвет и настолько тяжёлых, что одному человеку их не поднять; эта виноградная гроздь была подтянута под топ грот-мачты и прочно закреплена у грот-марса – самого надёжного места над палубой. Конец стального троса, пропущенного через все эти хитросплетения, был подведён затем к лебёдке, а громадный нижний блок талей повис прямо над китом; к этому блоку был прикреплён толстенный гак – крюк весом фунтов на сто. И вот, повиснув за бортом в люльках, помощники Старбек и Стабб, вооружённые длинными лопатами, начали вырезать в туше над боковым плавником углубление для того, чтобы зацепить гак. После этого возле углубления вырубается широкий полукруг, гак вставляют, и вся команда, тесно столпившаяся у лебёдки, грянув какой-нибудь дикий припев, принимается тянуть. В тот же миг судно начинает крениться; каждый болтик в его корпусе оживает, точно готовый вывалиться морозной ночью из стены старого дома гвоздь; судно вздрагивает, трепещет и кивает небу своими испуганными мачтами. Всё сильнее и сильнее кренится оно, между тем как каждому рывку задыхающейся лебёдки посылают на помощь свой вздымающий толчок волны, пока наконец не раздастся громкий и быстрый треск; судно с плеском выпрямляется, и тали, торжествуя, показываются из-за борта, волоча на гаке вырванный полукруглый конец первой полосы сала. И поскольку слой сала окутывает кита совершенно так же, как апельсин кожура, его и очищают совершенно так же, как апельсин, сдирая кожуру спиралью. Лебёдка непрерывно тянет, и эта сила заставляет кита кружиться в воде вокруг своей оси; сало всё время сматывается с него ровной полосой по надрезу, который делают лопатами Старбек и Стабб; и одновременно, разматываясь, туша с такой же скоростью равномерно поднимается всё выше и выше, покуда не касается наконец верхушки грот-мачты; матросы перестают крутить лебёдку, потому что теперь огромная кровоточащая масса начинает раскачиваться, точно спускаясь с небес, и всё внимание присутствующих должно быть устремлено на то, чтобы вовремя от неё увернуться, не то она, пожалуй, даст тебе как следует по уху и отправит за борт, оглянуться не успеешь.
   Но вот вперёд выступает один из гарпунёров, держа в руке длинное и острое оружие, называемое фленшерным мечом, и, улучив удобный миг, ловко выкраивает большое углубление в нижней части раскачивающейся туши. В это углубление вставляют гак второго огромного блока и подцепляют им слой сала. После этого фехтовальщик-гарпунёр даёт знак всем отойти в сторону, делает ещё один мастерский выпад и несколькими сильными косыми ударами разрубает жировой слой на две части; так что теперь короткая нижняя часть ещё не отделена, но длинный верхний кусок, так называемая «попона», уже свободно болтается на гаке, готовый к спуску. Матросы у носовой лебёдки снова подхватывают свою песню, и пока один блок тянет и сдирает с кита вторую полосу жира, другой блок медленно травят, и первая полоса уходит прямо вниз через главный люк, под которым находится пустая каюта, называемая «ворванной камерой». Несколько проворных рук пропускают в это полутёмное помещение длинную полосу «попоны», которая сворачивается там кольцами, точно живой клубок извивающихся змей. Так и идёт работа: один блок тянет кверху, другой опускается вниз; кит и лебёдка крутятся, матросы у лебёдки поют; попона, извиваясь, уходит в «ворванную камеру»; помощники капитана отрезают сало лопатами; судно трещит по всем швам, и каждый на борту нет-нет да и отпустит словечко покрепче – вместо смазки, чтобы глаже дело шло.



Глава LXVIII. Попона


   В своё время я немало внимания уделил этому проклятому вопросу – китовой коже. Я имел беседы на эту тему с бывалыми китобоями в морях и с учёными-натуралистами на суше. И моё первоначальное мнение остаётся неизменным; правда, это не более как моё частное мнение.
   Вопрос заключается в следующем: что такое китовая кожа и где она находится? Читатель уже знает о жировом слое. Этот слой напоминает в разрезе жёсткую мелковолокнистую говядину, но он более твёрдый, упругий и плотный, а толщина его колеблется между восьмью и пятнадцатью дюймами. Даже если мысль, что кожа животного имеет такую структуру и толщину, и покажется нам поначалу нелепой, это, в сущности говоря, ещё не может служить её опровержением; дело в том, что на китовой туше нет другого плотного покрова; а что, собственно, такое кожа животного, как не наружный покров достаточной плотности? Правда, с неповреждённого тела мёртвого кита можно бывает соскрести рукой бесконечно тонкую прозрачную плёнку, слегка напоминающую тончайший слой желатина, мягкую и нежную, как шёлк; но это удаётся сделать только до того, как она высохнет, потому что тогда она стягивается, утолщается, становится твёрдой и хрупкой. У меня есть несколько таких высушенных обрывков, я пользуюсь ими как закладками при работе над книгами о китах. Как я уже сказал, вещество это прозрачно, и, положив такой обрывок на страницу книги, я иногда позволяю себе вообразить, что он слегка увеличивает шрифт. Во всяком случае, приятно читать о ките, так сказать, через его же собственные очки. Но всё это я веду вот к чему. Этот бесконечно тонкий слой желатиноподобного вещества, который и в самом деле покрывает всё тело кита, следует рассматривать не столько как кожу самого животного, но, вернее, как кожу его кожи, если можно так выразиться; ибо просто смешно было бы утверждать, будто настоящая кожа громадины кита тоньше и нежнее кожицы новорождённого младенца. И довольно об этом.
   Остаётся признать, что жировой слой и есть китовая кожа; и если учесть, что эта кожа, как бывает при разделке большого кашалота, даёт до ста бочонков ворвани; и если помнить, что ворвань, в извлечённом состоянии, по весу составляет не более трёх четвертей от всей китовой оболочки, – можно получить тогда кое-какое представление о гигантских размерах этой одушевлённой глыбы, какая-то часть наружного покрова которой даёт целое море жидкости. Если положить по десяти бочонков на тонну, мы получим десять тонн чистого веса, которые составляют всего лишь три четверти от массы кожи одного кита.
   Открытая взорам поверхность туши живого кашалота является одним из многих его чудес. Она почти всегда бывает густо испещрена бесчисленными косо перекрещенными прямыми полосами, вроде тех, что мы видим на первоклассных итальянских штриховых гравюрах. Но линии эти идут не по упомянутому выше желатиновому слою, они просвечивают сквозь него, нанесённые прямо на тело. И это ещё не всё. Иногда быстрый внимательный взгляд открывает, совершенно как на настоящей гравюре, сквозь штриховку какие-то другие очертания. Очертания эти иероглифичны; я хочу сказать, если загадочные узоры на стенах пирамид называются иероглифами, то это и есть самое подходящее тут слово. Я прекрасно запомнил иероглифическую надпись на одном кашалоте и впоследствии был просто потрясён, когда нашёл её как-то на картинке, воспроизводящей древнеиндейские письмена, высеченные на знаменитых иероглифических скалах Верхней Миссисипи. Подобно этим загадочным камням, загадочно расписанный кит по сей день остаётся нерасшифрованным. Кстати, эти индейские скалы напоминают мне ещё кое о чём. Помимо всех прочих чудес, являемых кашалотом, мы нередко видим, что на спине и в особенности на боках у него прямолинейная штриховка скрыта под многочисленными глубокими царапинами самых неправильных и случайных очертаний. Мне думается, прибрежные скалы Новой Англии, которые, как полагает Агассис[233], носят на себе следы столкновений с огромными плавучими айсбергами, мне думается, скалы сильно похожи в этом отношении на кашалотов. Я предполагаю также, что кит получает царапины в результате боевых столкновений с другими китами, ибо чаще всего я замечаю их у больших взрослых самцов.
   Ещё несколько слов о коже, вернее, жировой оболочке китов. Я уже говорил, что её сдирают с китовой туши длинными полосами, которые называются «попонами». Как и большинство морских словечек, это название очень меткое и удачное. Потому что жировой слой действительно окутывает кита, будто попона или одеяло, или, ещё точнее, будто индейское пончо, надетое через голову и доходящее до хвоста. Именно благодаря этой тёплой попоне кит превосходно себя чувствует при любой погоде, под любыми широтами, в любое время дня и года. Что сталось бы, скажем, с гренландским китом в студёных, льдистых морях севера, не будь на нём его тёплого сюртука? Правда, есть и другие рыбы в этих гиперборейских водах, и притом весьма бойкие; но то всё, заметим, рыбы холоднокровные, не имеющие лёгких, рыбы, у которых не брюхо, а просто холодильник; существа, способные греться подле айсберга, как греется путник в гостинице у камина; в то время как кит, подобно человеку, имеет лёгкие и горячую кровь. Если кровь у него замёрзнет, он погибает. Сколь же удивительно – если, конечно, вы ещё не получили правильного объяснения, – что это огромное чудовище, которому высокая температура тела так же необходима, как и человеку; сколь удивительно, что он проводит свою жизнь, до макушки погружённый в ледяную арктическую воду! где тело несчастного мореплавателя, свалившегося за борт, иногда находят много месяцев спустя вмёрзшим вертикально в толщу ледяного поля, как в янтаре иногда находят мух. Но вы ещё больше удивитесь, если я скажу вам, что, как установлено опытом, кровь полярного кита горячее, чем кровь жителя Борнео в разгар лета.
   Вот, думается мне, где мы можем наглядно видеть исключительные преимущества огромной жизненной силы, толстых стен и просторного чрева. О человек! Дивись и старайся уподобиться киту! Храни и ты своё тепло среди льдов. Живи и ты в этом мире, оставаясь не от мира сего, как и он. Не горячись на экваторе, не теряй кровообращение на полюсе. Подобно великому куполу собора Святого Петра и подобно великому киту, при всякой погоде сохраняй, о человек! собственную температуру. Но как легко и как бесполезно давать такие советы! Сколь немногие из человеческих сооружений венчает купол, подобный куполу Святого Петра! Сколь немногие из божьих созданий равны по размерам киту!



Глава LXIX. Похороны


   Отдать цепи! Опустить тушу за борт! Огромные тали сделали своё дело. Ободранное беловатое туловище обезглавленного кита светится, словно мраморное надгробие; оно изменило цвет, но на глаз ничуть не уменьшилось в размерах. Оно по-прежнему грандиозно. Всё дальше и дальше относит его от судна, вода вокруг него кипит и плещет от ненасытных акул, а воздух над ним взбудоражен крыльями крикливых птиц, чьи клювы вонзаются ему в бока, точно бессчётные предательские кинжалы. И чем дальше относит этот огромный белый обезглавленный призрак, тем сильнее возрастает убийственный плеск и гомон, поднимаемый акулами у поверхности моря и птицами, облаком вьющимися над водой. Много часов подряд видим мы это мерзкое зрелище с палубы лежащего в дрейфе судна. Под ласковыми безоблачными небесами по светлому лику тёплого моря, овеваемая радостными ветерками, всё плывёт и плывёт эта туша смерти, покуда не затеряется наконец в бескрайней дали.
   Может ли быть зрелище печальнее, может ли издёвка быть язвительнее? Плавучие стервятники явились на похороны в благоговейном трауре, собрались и воздушные акулы, все в чёрном облачении или хоть с чёрными пятнами. Мало кто из них, я думаю, оказал бы киту поддержку при жизни, попади он в беду; но на тризну его они благочестиво слетаются со всех сторон. О чёрное вороньё нашей планеты! даже величайшему из китов не спастись от вас.
   Но это ещё не конец. Долго потом в осквернённом трупе живёт мстительный дух и витает над ним, наводя страх. Замеченный вдали робким военным кораблём или беспомощным судном открывателей, которые ещё не видят издалека птичьих стай, но различают в лучах солнца над водой какую-то белую массу, опоясанную широким кольцом белой пены, – в тот же миг безвредный труп кита вносится дрожащими пальцами в вахтенный журнал: «Осторожно, замечены мели, рифы и буруны». И многие годы спустя будут ещё корабли страшиться этого места, перепрыгивая через него, как прыгают на ровной дорожке безмозглые овцы потому только, что в этом месте подпрыгнул их вожак, когда ему подставили палку. Вот вам ваши хвалёные прецеденты, вот вам польза традиций, вот вам все эти живучие предания, никаких у них нет корней в земле, они даже, как говорится, и в воздухе не висят. Вот она, ортодоксальность!
   Так вот и получается, что при жизни тело кита всерьёз устрашает врагов, а после смерти дух его порождает в мире необычайный страх и панику.
   А ты, мой друг, веришь в духов? Ведь духи есть не только на Кок-Лейн, и люди куда посерьёзнее доктора Джонсона верят в их существование[234].



Глава LXX. Сфинкс


   Необходимо упомянуть, что ещё до свежевания левиафана обезглавливают. Отделение головы кашалота – это научный анатомический подвиг, которым весьма гордятся опытные китовые хирурги, и не без основания.
   Заметьте себе, что у кита нет ничего похожего на шею; напротив, в том месте, где как будто бы соединяются его голова и туловище, именно тут-то и находится самая толстая часть туши. Возьмите также в соображение, что нашему хирургу приходится проводить операцию сверху, с высоты восьми, а то и десяти футов, отделяющих его от пациента, причём этот пациент почти скрыт под мутными волнами, нередко весьма сильными и норовистыми. Учтите, кроме того, что в этих, крайне неблагоприятных, условиях он должен сделать в туше отверстие глубиной в несколько футов, и так, вслепую, как при подземных работах, не взглянув в это отверстие, готовое каждую секунду снова стянуться, он должен, искусно минуя все прилежащие запретные участки, отделить спинной хребет в той единственной точке, где тот уходит в череп. Не достойна ли поэтому всяческого изумления Стаббова похвальба, будто он за десять минут может обезглавить любого кашалота?
   Отделённая голова оставляется на тросе за кормой, пока не будет освежёвано туловище. После этого, если кит был небольшой, голову поднимают на палубу и разделывают самым тщательным образом. Но с головой взрослого левиафана так распорядиться невозможно; дело в том, что голова крупного кашалота составляет чуть ли не треть его объёма, и пытаться подвесить такой груз, даже на мощных талях китобойца – всё равно что взвешивать голландский амбар на весах ювелира.
   Теперь, когда наш кит был обезглавлен и освежёван, голову подтянули к борту «Пекода», но так, чтобы она лишь до половины поднялась из воды, всё ещё поддерживаемая в значительной мере своей родной стихией. И вот, пока корабль, напрягаясь, круто кренился на бок под страшным давлением на грот-марс, а ноки реев по всему борту, словно краны, торчали над волнами, кровоточащая эта голова висела на поясе у «Пекода», точно гигантская голова Олоферна на поясе у Юдифи[235].
   Наступил полдень, и команда ушла вниз обедать. Молчание воцарилось над обезлюдевшей палубой, ещё недавно такой шумной. Глубокая бронзовая тишь, точно вселенский жёлтый лотос, разворачивала над морем один за другим свои бесшумные, бескрайние лепестки.
   Прошло немного времени, и в это безмолвие из каюты поднялся одинокий Ахав. Он несколько раз прошёлся взад и вперёд по палубе, остановился, поглядел за борт, потом вышел на грот-руслень, поднял длинную лопату Стабба, брошенную там после того, как была отрублена китовая голова, и, вонзив её снизу в подтянутую на тросах массу, упёр свободный конец себе под мышку и так стоял, устремив на огромную голову свой внимательный взгляд.
   Голова была чёрная и крутоверхая; едва покачиваясь среди полного затишья, она казалась головой Сфинкса в пустыне. «Говори же, о громадная и почтенная голова, – тихо произнёс Ахав, – ты, что кажешься косматой, хоть и без бороды, потому что ты увешана водорослями; говори, огромная голова, и поведай нам сокрытую в тебе тайну. Ты ныряла глубже всех ныряльщиков. Эта голова, на которую светит сейчас солнце с неба, двигалась среди глубинных устоев мира. Там, где, канув, гниют в безвестности имена и флотилии, где похоронены несбывшиеся надежды и заржавленные якоря; в смертоносном трюме фрегата „Земля“, где лежат балластом кости миллионов утопленников, там, в этой зловещей водной стране, твой родной дом. Ты плавала там, где не побывал ни один ныряльщик, ни подводный колокол; ты забывалась сном подле моряков, чьи потерявшие сон матери ценою жизни своей купили бы у тебя это право. Ты видела, как любовники, не разжимая объятий, бросались в море с горящего корабля и, уста к устам, сердце к сердцу, скрывались в бушующей пучине, верные друг другу, когда само небо изменило им. Ты видела, как полетел за борт труп капитана, зарубленного в полночь пиратами; много часов подряд погружался он в ненасытную бездну, которая ещё чернее полночи; а убийцы его, невредимые, уплывали всё дальше и дальше – и быстрые белые молнии пробегали по кораблю, который должен был доставить верного супруга в нетерпеливые, нежные объятия. О голова! ты повидала довольно, чтобы раздробить планеты и Авраама сделать безбожником, но ни словом не хочешь обмолвиться ты!»