Страница:
На носу стоял Тэштиго. Он весь горел охотничьим азартом. Как ненавидел он этого трусливого мямлю! Схватив нож, он занёс острое лезвие над канатом и, обернувшись к Стаббу, отрывисто спросил: «Рубить?» А между тем синее задыхающееся лицо Пипа красноречиво молило: «Руби, бога ради, руби!» Всё это заняло одно мгновение, какие-нибудь полминуты.
– Руби, чёрт бы его драл! – рявкнул Стабб.
Так был потерян кит, а Пип спасён.
Как только бедный негритёнок немного пришёл в себя, команда набросилась на него с воплями и проклятиями. Подождав спокойно, покуда выдохнется этот стихийный поток ругательств, Стабб затем и сам простым, деловым, хотя и немного шутливым тоном отчитал Пипа официально; покончив с этим, он дал ему неофициально один весьма полезный совет. Суть его была такова: никогда не прыгай из лодки, Пип, кроме тех случаев, когда… но дальше шло нечто совершенно невразумительное, как и все разумные советы. Дело в том, что в общем-то китолову лучше всего держаться правила Сиди в лодке; но иной раз случается, что ещё лучше ему руководствоваться правилом Прыгай из лодки. Вот почему, словно спохватившись, что, давая Пипу советы на совесть, во всей их неразбавленной сложности, он только подсказывает ему оправдание для всех его будущих прыжков в воду, Стабб вдруг прервал свои поучения, заключив их решительным приказом: «В другой раз сиди в лодке, Пип, или, клянусь богом, я не стану подбирать тебя, если ты опять выпрыгнешь, помни. Мы не можем себе позволить терять китов из-за таких, как ты; за кита можно выручить раз в тридцать больше, чем дали бы за тебя, Пип, в Алабаме. Запомни, брат, это и в другой раз не прыгай». Тем самым Стабб, кажется, сослался косвенно на то обстоятельство, что, хоть человеку и свойственно любить своего ближнего, всё-таки человек – животное деньголюбивое, и эта склонность слишком часто препятствует проявлению его благожелательства.
Но все мы в руце божией, и Пип снова выпрыгнул из лодки. Произошло это при совершенно таких же обстоятельствах, как и в первый раз; только теперь он не зацепился грудью и не потянул за собой линь; и потому, когда кит начал свою обычную гонку, Пип оказался брошенным на дороге, точно сундук, оставленный человеком, который слишком спешил на поезд. Увы! Стабб твёрдо держал своё слово. А день был такой восхитительный, щедрый, синий; спокойное прохладное море, усеянное бликами, широко и ровно лежало вокруг и уходило к самому горизонту, словно лист золота, расплющенный молотком золотобита. И то показываясь, то исчезая в этом гладком море, чёрная голова Пипа болталась, что одинокая маковка. Никто не поднял ножа, когда Пип вылетел за борт и остался за кормой. Стабб сидел, повернувшись к нему своей неумолимой спиной, а кит летел, словно на крыльях. Не прошло и трёх минут, как уже целая миля безбрежного океана легла между Пипом и Стаббом. И из самой середины моря бедный Пип обратил курчавую голову к солнцу – такому же одинокому и всеми оставленному, как и он сам, только куда более возвышенному и блестящему.
Плавать во время штиля в открытом океане – дело такое же простое для бывалого пловца, как катание в рессорной карете по берегу. Непереносимо лишь охватывающее тебя жуткое одиночество. О, полнейшая сосредоточенность в себе посреди всей этой бесчувственной бесконечности! боже мой! как передать её? Заметьте, как моряки, купаясь в штиль в открытом море, заметьте, как жмутся они поближе к бортам своего корабля и не решаются отплывать в сторону.
Но неужели Стабб и вправду бросил бедного негритёнка на милость судьбы? Нет; во всяком случае, он не собирался этого делать. Вслед за ним шли ещё два вельбота, и он, вероятно, рассчитывал, что они обязательно вскоре наткнутся на Пипа и подберут его; хотя, по правде говоря, охотники в подобных случаях нечасто выказывают заботу о своих товарищах, попавших в беду по собственной робости; а ведь случаи такие нередки; так называемый трус неизбежно возбуждает у всех китоловов отвращение и ненависть, совсем как в армии или военном флоте.
Однако случилось так, что задние вельботы, не заметив Пипа, вдруг увидели неподалёку в стороне китов, повернули и пустились в погоню; а вельбот Стабба был к этому времени так далеко, и сам он вместе со своей командой так был поглощён преследованием добычи, что горизонт вокруг Пипа стал раздаваться с бедственной скоростью. По чистой случайности его спас в конце концов сам «Пекод»; но с того времени маленький негритёнок стал дурачком; так по крайней мере считали матросы. Море, глумясь, поддержало его смертное тело; оно же затопило его бессмертную душу. Однако море не убило её. Оно унесло её живую в чудные глубины, где перед его недвижными очами взад и вперёд проплывали поднятые со дна морского странные тени обитателей первозданных времён; где скареда водяной по имени Мудрость приоткрывал перед ним груды своих сокровищ; где среди радостных, бесчувственных неизбывно-юных миров Пип увидел бесчисленных и, словно бог, вездесущих насекомых-кораллов, что под сводом морским возвели свои гигантские вселенные. Он увидел стопу божию на подножке ткацкого станка, и он стремился поведать об этом; и потому товарищи провозгласили его помешанным. Ибо человеческое безумие есть небесный разум; и человек, покинув пределы земного смысла, приходит под конец к высшей мысли, что в глазах рассудка представляется нелепой и дикой; и тогда – на счастье ли, на горе – он становится непреклонным и равнодушным, как и его бог.
А в общем-то не осуждайте Стабба слишком строго. Такие случаи на промысле нередки; из дальнейшего повествования будет видно, что и со мной приключилось нечто подобное.
– Руби, чёрт бы его драл! – рявкнул Стабб.
Так был потерян кит, а Пип спасён.
Как только бедный негритёнок немного пришёл в себя, команда набросилась на него с воплями и проклятиями. Подождав спокойно, покуда выдохнется этот стихийный поток ругательств, Стабб затем и сам простым, деловым, хотя и немного шутливым тоном отчитал Пипа официально; покончив с этим, он дал ему неофициально один весьма полезный совет. Суть его была такова: никогда не прыгай из лодки, Пип, кроме тех случаев, когда… но дальше шло нечто совершенно невразумительное, как и все разумные советы. Дело в том, что в общем-то китолову лучше всего держаться правила Сиди в лодке; но иной раз случается, что ещё лучше ему руководствоваться правилом Прыгай из лодки. Вот почему, словно спохватившись, что, давая Пипу советы на совесть, во всей их неразбавленной сложности, он только подсказывает ему оправдание для всех его будущих прыжков в воду, Стабб вдруг прервал свои поучения, заключив их решительным приказом: «В другой раз сиди в лодке, Пип, или, клянусь богом, я не стану подбирать тебя, если ты опять выпрыгнешь, помни. Мы не можем себе позволить терять китов из-за таких, как ты; за кита можно выручить раз в тридцать больше, чем дали бы за тебя, Пип, в Алабаме. Запомни, брат, это и в другой раз не прыгай». Тем самым Стабб, кажется, сослался косвенно на то обстоятельство, что, хоть человеку и свойственно любить своего ближнего, всё-таки человек – животное деньголюбивое, и эта склонность слишком часто препятствует проявлению его благожелательства.
Но все мы в руце божией, и Пип снова выпрыгнул из лодки. Произошло это при совершенно таких же обстоятельствах, как и в первый раз; только теперь он не зацепился грудью и не потянул за собой линь; и потому, когда кит начал свою обычную гонку, Пип оказался брошенным на дороге, точно сундук, оставленный человеком, который слишком спешил на поезд. Увы! Стабб твёрдо держал своё слово. А день был такой восхитительный, щедрый, синий; спокойное прохладное море, усеянное бликами, широко и ровно лежало вокруг и уходило к самому горизонту, словно лист золота, расплющенный молотком золотобита. И то показываясь, то исчезая в этом гладком море, чёрная голова Пипа болталась, что одинокая маковка. Никто не поднял ножа, когда Пип вылетел за борт и остался за кормой. Стабб сидел, повернувшись к нему своей неумолимой спиной, а кит летел, словно на крыльях. Не прошло и трёх минут, как уже целая миля безбрежного океана легла между Пипом и Стаббом. И из самой середины моря бедный Пип обратил курчавую голову к солнцу – такому же одинокому и всеми оставленному, как и он сам, только куда более возвышенному и блестящему.
Плавать во время штиля в открытом океане – дело такое же простое для бывалого пловца, как катание в рессорной карете по берегу. Непереносимо лишь охватывающее тебя жуткое одиночество. О, полнейшая сосредоточенность в себе посреди всей этой бесчувственной бесконечности! боже мой! как передать её? Заметьте, как моряки, купаясь в штиль в открытом море, заметьте, как жмутся они поближе к бортам своего корабля и не решаются отплывать в сторону.
Но неужели Стабб и вправду бросил бедного негритёнка на милость судьбы? Нет; во всяком случае, он не собирался этого делать. Вслед за ним шли ещё два вельбота, и он, вероятно, рассчитывал, что они обязательно вскоре наткнутся на Пипа и подберут его; хотя, по правде говоря, охотники в подобных случаях нечасто выказывают заботу о своих товарищах, попавших в беду по собственной робости; а ведь случаи такие нередки; так называемый трус неизбежно возбуждает у всех китоловов отвращение и ненависть, совсем как в армии или военном флоте.
Однако случилось так, что задние вельботы, не заметив Пипа, вдруг увидели неподалёку в стороне китов, повернули и пустились в погоню; а вельбот Стабба был к этому времени так далеко, и сам он вместе со своей командой так был поглощён преследованием добычи, что горизонт вокруг Пипа стал раздаваться с бедственной скоростью. По чистой случайности его спас в конце концов сам «Пекод»; но с того времени маленький негритёнок стал дурачком; так по крайней мере считали матросы. Море, глумясь, поддержало его смертное тело; оно же затопило его бессмертную душу. Однако море не убило её. Оно унесло её живую в чудные глубины, где перед его недвижными очами взад и вперёд проплывали поднятые со дна морского странные тени обитателей первозданных времён; где скареда водяной по имени Мудрость приоткрывал перед ним груды своих сокровищ; где среди радостных, бесчувственных неизбывно-юных миров Пип увидел бесчисленных и, словно бог, вездесущих насекомых-кораллов, что под сводом морским возвели свои гигантские вселенные. Он увидел стопу божию на подножке ткацкого станка, и он стремился поведать об этом; и потому товарищи провозгласили его помешанным. Ибо человеческое безумие есть небесный разум; и человек, покинув пределы земного смысла, приходит под конец к высшей мысли, что в глазах рассудка представляется нелепой и дикой; и тогда – на счастье ли, на горе – он становится непреклонным и равнодушным, как и его бог.
А в общем-то не осуждайте Стабба слишком строго. Такие случаи на промысле нередки; из дальнейшего повествования будет видно, что и со мной приключилось нечто подобное.
Глава XCIV. Пожатие руки
Стаббов кит, приобретённый столь дорогой ценой, был доставлен к борту «Пекода», после чего были проделаны все операции с разрубанием и подтягиванием туши, о которых уже шла речь, включая вычерпывание Гейдельбергской бочки, или кузова. Пока часть команды была занята этим делом, другие оттаскивали прочь бочонки, по мере того как они заполнялись спермацетом; и когда подошёл срок, спермацет был надлежащим образом подготовлен к вытапливанию, – о котором ниже.
Охладившись, он стал твердеть, и когда я вместе с несколькими товарищами уселся перед большой ванной Константина[287], наполненной спермацетом, я с удивлением увидел, что он застыл комками, которые плавали в ещё не затвердевшей влаге. Нам поручалось разминать эти комки, чтобы они снова становились жидкостью. Что за сладкое, что за ароматное занятие! Неудивительно, что в прежние времена спермацет славился как лучшее косметическое средство. Как он очищает! как смягчает! как освежает! и какой у него аромат! Погрузив в него руки всего на несколько минут, я почувствовал, что пальцы у меня сделались, как угри, и даже начали как будто бы извиваться и скручиваться в кольца.
И сидя там, на палубе, непринуждённо скрестив ноги, после того как я долго надрывался за лебёдкой; наслаждаясь теперь тем, как спокойны надо мною синие небеса и как легко и неслышно скользит вперёд судно под чуть вздутыми парусами; купая руки мои между этих мягких, нежных комьев сгустившейся ткани, только что сотканной из пахучей влаги; чувствуя, как они расходятся у меня под пальцами, испуская при этом маслянистый сок, точно созревшие гроздья винограда, брызжущие вином, – вдыхая этот чистейший аромат, воистину подобный запаху вешних фиалок, клянусь вам, я жил в это время словно среди медвяных лугов; я забыл о нашей ужасной клятве; я как бы омыл от неё в спермацете руки свои и сердце своё; я готов был согласиться со странным поверьем времени Парацельса, будто спермацет обладает редкой способностью смирять волнение гнева: купаясь в этой чудесной ванне, я испытывал божественное чувство свободы от всякого недоброжелательства, от всякой обидчивости и от всякой злобы.
Разминай! мни! жми! всё утро напролёт; и я разминал комья спермацета, покуда уж сам, кажется, не растворился в нём; я разминал его, покуда какое-то странное безумие не овладело мною; оказалось, что я, сам того не сознавая, жму руки своих товарищей, принимая их пальцы за мягкие шарики спермацета. Такое тёплое, самозабвенное, дружеское, нежное чувство породило во мне это занятие, что я стал беспрестанно пожимать им руки, с любовью заглядывая им в глаза; словно хотел сказать – о возлюбленные мои братья! К чему нам всякие взаимные обиды, к чему дурное расположение и зависть? Оставим их; давайте все пожмём руки друг другу; нет, давайте сами станем, как один сжатый ком. Давайте выдавим души свои в общий сосуд чистейшего спермацета доброты.
О, если б я мог разминать спермацет вечно! Ибо теперь, когда по собственному длительному и многократному опыту я знаю, что человеку неизменно приходится в конце концов снижать или во всяком случае сдвигать своё представление о достижимом счастье, помещая его не в области ума или фантазии, но в жене своей, в доме, кровати, столе, упряжи, камине, деревне; теперь, когда я понял всё это, я готов разминать спермацет всю жизнь. В сновидениях и грёзах ночи я видел длинные ряды ангелов в раю, они стояли, опустив руки в сосуды со спермацетом.
Прежде всего идёт так называемый «белый тук», извлекаемый из наиболее узкой части туловища и толстых участков хвостового плавника. Он представляет собой сгусток сухожилий и мускулов, но всё же содержит некоторое количество жиру. Отделив «белый тук» от китовой туши, его сначала разрубают на небольшие продолговатые бруски, а потом уже препровождают в дробилку. С виду они напоминают бруски беркширского мрамора.
«Плюм-пудингом» называются отдельные куски китового мяса, как бы приставшие в разных местах к сальной попоне и подчас немало добавляющие к её жировым запасам. С виду это самое приятное, аппетитное, прекрасное вещество. Как показывает название, оно имеет очень красивую яркую окраску – белоснежное и золотистое с прожилками и всё усеяно крапинками и пятнами ярко-алого и лилового цвета. Рубиновые изюмины на лимонном фоне. Рассудку вопреки, так, кажется, и съел бы его. И, признаюсь, один раз, укрывшись за фок-мачтой, я его попробовал. Вкус у него оказался примерно такой, какой должен быть, наверное, у королевской котлеты, приготовленной из ляжки Людовика Толстого[288], при условии, чтобы его убили в последний день охотничьего сезона в тот самый год, когда виноградники Шампани принесли особенно богатый урожай.
Есть ещё другое чрезвычайно своеобразное вещество, с которым приходится сталкиваться во время работы, но описание которого представляется мне на редкость трудным делом. Именуется оно «слизью», так прозвали его китоловы, и таковым оно и является по своей природе. Оно удивительно вязкое и тягучее; попадается обычно в бочках со спермацетом, после того как его долго разминают, а потом процеживают. Я полагаю, что это слипшиеся вместе тончайшие обрывки плёнки, устилавшие изнутри спермацетовый резервуар кашалота.
Термин «отбросы» принадлежит, собственно, охотникам за настоящими китами, но и ловцы кашалотов пользуются им иногда. Этим словом обозначается чёрное клейкое вещество, которое соскребают со спины у гренландского, или настоящего, кита и которое обычно в больших количествах покрывает палубы тех жалких посудин, что гоняются за этим презренным Левиафаном.
«Клешни». Строго говоря, слово это – не исключительная принадлежность китобойского лексикона. Но в устах китобоев оно приобретает особое значение. Клешня у кита – это короткая и твёрдая полоса жилистой ткани, вырезанная из стебля хвоста: она имеет, как правило, один дюйм в толщину, а в остальных измерениях соответствует примерно железной части огородной мотыги. Острым её краем проводят по залитой жиром палубе, словно кожаным скребком или шваброй, и она с какой-то непостижимой льстивой силой, точно по волшебству, увлекает за собой всю нечистоту.
Но если вы пожелаете побольше узнать обо всех этих сложных делах, лучше всего будет вам спуститься в ворванную камеру и подробно побеседовать с теми, кого вы там застанете. Об этом помещении уже упоминалось однажды как о месте, куда складываются полосы попоны, подрезанной и содранной с китовой туши. Когда наступает срок разрубать сало, ворванная камера превращается в комнату ужасов для всякого новичка, в особенности если дело происходит ночью. В одном углу, освещённом тусклым фонарём, освобождают место для людей. Работают обычно по двое: один с пикой и багром, другой с лопатой. Китобойская пика напоминает по виду абордажное оружие фрегата с тем же названием. А багор – это нечто вроде лодочного крюка. Этим багром матрос подцепляет кусок сала и старается удержать его в одном положении, покуда судно раскачивается и кренится со стороны в сторону. А тем временем другой матрос, стоя прямо на этом куске сала и отвесно держа лопату, разрубает его у себя под ногами на узкие полосы. Лопата наточена так остро, как только может точить оселок; работают матросы босиком; сало, на котором стоит человек с лопатой, в любой момент может выскользнуть у него из-под ног, словно санки. Так нужно ли тут особенно удивляться, если иной раз он отхватит палец на ноге – себе или своему помощнику? У ветеранов ворванной камеры на ногах всегда в пальцах недочёт.
Охладившись, он стал твердеть, и когда я вместе с несколькими товарищами уселся перед большой ванной Константина[287], наполненной спермацетом, я с удивлением увидел, что он застыл комками, которые плавали в ещё не затвердевшей влаге. Нам поручалось разминать эти комки, чтобы они снова становились жидкостью. Что за сладкое, что за ароматное занятие! Неудивительно, что в прежние времена спермацет славился как лучшее косметическое средство. Как он очищает! как смягчает! как освежает! и какой у него аромат! Погрузив в него руки всего на несколько минут, я почувствовал, что пальцы у меня сделались, как угри, и даже начали как будто бы извиваться и скручиваться в кольца.
И сидя там, на палубе, непринуждённо скрестив ноги, после того как я долго надрывался за лебёдкой; наслаждаясь теперь тем, как спокойны надо мною синие небеса и как легко и неслышно скользит вперёд судно под чуть вздутыми парусами; купая руки мои между этих мягких, нежных комьев сгустившейся ткани, только что сотканной из пахучей влаги; чувствуя, как они расходятся у меня под пальцами, испуская при этом маслянистый сок, точно созревшие гроздья винограда, брызжущие вином, – вдыхая этот чистейший аромат, воистину подобный запаху вешних фиалок, клянусь вам, я жил в это время словно среди медвяных лугов; я забыл о нашей ужасной клятве; я как бы омыл от неё в спермацете руки свои и сердце своё; я готов был согласиться со странным поверьем времени Парацельса, будто спермацет обладает редкой способностью смирять волнение гнева: купаясь в этой чудесной ванне, я испытывал божественное чувство свободы от всякого недоброжелательства, от всякой обидчивости и от всякой злобы.
Разминай! мни! жми! всё утро напролёт; и я разминал комья спермацета, покуда уж сам, кажется, не растворился в нём; я разминал его, покуда какое-то странное безумие не овладело мною; оказалось, что я, сам того не сознавая, жму руки своих товарищей, принимая их пальцы за мягкие шарики спермацета. Такое тёплое, самозабвенное, дружеское, нежное чувство породило во мне это занятие, что я стал беспрестанно пожимать им руки, с любовью заглядывая им в глаза; словно хотел сказать – о возлюбленные мои братья! К чему нам всякие взаимные обиды, к чему дурное расположение и зависть? Оставим их; давайте все пожмём руки друг другу; нет, давайте сами станем, как один сжатый ком. Давайте выдавим души свои в общий сосуд чистейшего спермацета доброты.
О, если б я мог разминать спермацет вечно! Ибо теперь, когда по собственному длительному и многократному опыту я знаю, что человеку неизменно приходится в конце концов снижать или во всяком случае сдвигать своё представление о достижимом счастье, помещая его не в области ума или фантазии, но в жене своей, в доме, кровати, столе, упряжи, камине, деревне; теперь, когда я понял всё это, я готов разминать спермацет всю жизнь. В сновидениях и грёзах ночи я видел длинные ряды ангелов в раю, они стояли, опустив руки в сосуды со спермацетом.
* * *
Ведя беседу о спермацете и о подготовке кашалотовой туши к вытапливанию, следует привести также и некоторые другие понятия, сюда относящиеся.Прежде всего идёт так называемый «белый тук», извлекаемый из наиболее узкой части туловища и толстых участков хвостового плавника. Он представляет собой сгусток сухожилий и мускулов, но всё же содержит некоторое количество жиру. Отделив «белый тук» от китовой туши, его сначала разрубают на небольшие продолговатые бруски, а потом уже препровождают в дробилку. С виду они напоминают бруски беркширского мрамора.
«Плюм-пудингом» называются отдельные куски китового мяса, как бы приставшие в разных местах к сальной попоне и подчас немало добавляющие к её жировым запасам. С виду это самое приятное, аппетитное, прекрасное вещество. Как показывает название, оно имеет очень красивую яркую окраску – белоснежное и золотистое с прожилками и всё усеяно крапинками и пятнами ярко-алого и лилового цвета. Рубиновые изюмины на лимонном фоне. Рассудку вопреки, так, кажется, и съел бы его. И, признаюсь, один раз, укрывшись за фок-мачтой, я его попробовал. Вкус у него оказался примерно такой, какой должен быть, наверное, у королевской котлеты, приготовленной из ляжки Людовика Толстого[288], при условии, чтобы его убили в последний день охотничьего сезона в тот самый год, когда виноградники Шампани принесли особенно богатый урожай.
Есть ещё другое чрезвычайно своеобразное вещество, с которым приходится сталкиваться во время работы, но описание которого представляется мне на редкость трудным делом. Именуется оно «слизью», так прозвали его китоловы, и таковым оно и является по своей природе. Оно удивительно вязкое и тягучее; попадается обычно в бочках со спермацетом, после того как его долго разминают, а потом процеживают. Я полагаю, что это слипшиеся вместе тончайшие обрывки плёнки, устилавшие изнутри спермацетовый резервуар кашалота.
Термин «отбросы» принадлежит, собственно, охотникам за настоящими китами, но и ловцы кашалотов пользуются им иногда. Этим словом обозначается чёрное клейкое вещество, которое соскребают со спины у гренландского, или настоящего, кита и которое обычно в больших количествах покрывает палубы тех жалких посудин, что гоняются за этим презренным Левиафаном.
«Клешни». Строго говоря, слово это – не исключительная принадлежность китобойского лексикона. Но в устах китобоев оно приобретает особое значение. Клешня у кита – это короткая и твёрдая полоса жилистой ткани, вырезанная из стебля хвоста: она имеет, как правило, один дюйм в толщину, а в остальных измерениях соответствует примерно железной части огородной мотыги. Острым её краем проводят по залитой жиром палубе, словно кожаным скребком или шваброй, и она с какой-то непостижимой льстивой силой, точно по волшебству, увлекает за собой всю нечистоту.
Но если вы пожелаете побольше узнать обо всех этих сложных делах, лучше всего будет вам спуститься в ворванную камеру и подробно побеседовать с теми, кого вы там застанете. Об этом помещении уже упоминалось однажды как о месте, куда складываются полосы попоны, подрезанной и содранной с китовой туши. Когда наступает срок разрубать сало, ворванная камера превращается в комнату ужасов для всякого новичка, в особенности если дело происходит ночью. В одном углу, освещённом тусклым фонарём, освобождают место для людей. Работают обычно по двое: один с пикой и багром, другой с лопатой. Китобойская пика напоминает по виду абордажное оружие фрегата с тем же названием. А багор – это нечто вроде лодочного крюка. Этим багром матрос подцепляет кусок сала и старается удержать его в одном положении, покуда судно раскачивается и кренится со стороны в сторону. А тем временем другой матрос, стоя прямо на этом куске сала и отвесно держа лопату, разрубает его у себя под ногами на узкие полосы. Лопата наточена так остро, как только может точить оселок; работают матросы босиком; сало, на котором стоит человек с лопатой, в любой момент может выскользнуть у него из-под ног, словно санки. Так нужно ли тут особенно удивляться, если иной раз он отхватит палец на ноге – себе или своему помощнику? У ветеранов ворванной камеры на ногах всегда в пальцах недочёт.
Глава XCV. Сутана
Если бы вы оказались на борту «Пекода» при вскрытии китового трупа и если бы вы вздумали в это время пройтись до шпиля, вам бы непременно попался на глаза, возбудив немалое любопытство, один весьма загадочный предмет, лежащий вдоль левого борта у шпигатов. Ни чудесный резервуар в огромной голове кашалота, ни чудовищные размеры его нижней челюсти, ни сказочная соразмерность его хвостовых лопастей – ничто не удивит вас настолько, как этот мельком вами увиденный загадочный конус – длинный, как самый рослый житель Кентукки, у основания почти в целый фут в поперечнике и смолянисто-чёрный, как Йоджо, Квикегов эбеновый идол. Это и в самом деле идол; вернее, идолом служило в древние времена его изображение[289]. Тем самым идолом, что был поставлен в тайных рощах Маахи, царицы Иудеи, и за поклонение которому сын её Аса лишил её звания царицы и изрубил истукан её и сжёг как премерзкий у потока Кедрона, как о том туманно повествуется в пятнадцатой главе Первой Книги Царей.
Взгляните же вон на того матроса, называемого резчиком, который подходит сюда, с помощью двух подручных взваливает себе на спину грандиссимус, как называют его моряки, и, согнувшись под ним в три погибели, едва ступает прочь, словно гренадер, уносящий павшего товарища с поля битвы. Сбросив его на баке, он принимается снизу вверх сдирать с него чёрную кожу, как сдирает охотник-африканец кожу с огромного удава. Когда дело сделано, он выворачивает её, точно штанину, наизнанку, хорошенько растягивает, так что она становится чуть ли не в два раза шире, и наконец подвешивает среди снастей для просушки. Через некоторое время её снимают, и тогда, отрезав фута три с заострённого конца и проделав по бокам два отверстия для рук, резчик напяливает её на себя. Теперь он стоит перед вами в полном каноническом облачении своего ордена. С незапамятных времён такое одеяние одно даёт надёжную защиту людям его профессии при исполнении ими их необыкновенных служебных обязанностей.
Обязанности эти состоят в крошении полос сала перед отправкой в котлы, что проделывают на особого рода деревянной мясорубке, установленной у самого борта, с огромной кадкой под крутящимся валом, в которую падают один за другим тонкие пласты сала, словно исписанные листы с трибуны у пламенного оратора. Облачённый в благочестивые чёрные одежды, стоящий за кафедрой на виду у всех, не отрывающий взора от «листов Библии» – какой отличный кандидат в архиепископы, великолепный папа Римский вышел бы из этого резчика[290].
Взгляните же вон на того матроса, называемого резчиком, который подходит сюда, с помощью двух подручных взваливает себе на спину грандиссимус, как называют его моряки, и, согнувшись под ним в три погибели, едва ступает прочь, словно гренадер, уносящий павшего товарища с поля битвы. Сбросив его на баке, он принимается снизу вверх сдирать с него чёрную кожу, как сдирает охотник-африканец кожу с огромного удава. Когда дело сделано, он выворачивает её, точно штанину, наизнанку, хорошенько растягивает, так что она становится чуть ли не в два раза шире, и наконец подвешивает среди снастей для просушки. Через некоторое время её снимают, и тогда, отрезав фута три с заострённого конца и проделав по бокам два отверстия для рук, резчик напяливает её на себя. Теперь он стоит перед вами в полном каноническом облачении своего ордена. С незапамятных времён такое одеяние одно даёт надёжную защиту людям его профессии при исполнении ими их необыкновенных служебных обязанностей.
Обязанности эти состоят в крошении полос сала перед отправкой в котлы, что проделывают на особого рода деревянной мясорубке, установленной у самого борта, с огромной кадкой под крутящимся валом, в которую падают один за другим тонкие пласты сала, словно исписанные листы с трибуны у пламенного оратора. Облачённый в благочестивые чёрные одежды, стоящий за кафедрой на виду у всех, не отрывающий взора от «листов Библии» – какой отличный кандидат в архиепископы, великолепный папа Римский вышел бы из этого резчика[290].
Глава XCVI. Салотопка
Американский китобоец можно отличить с виду не только по висящим над бортами вельботам, но ещё и по салотопке. В структуре этого корабля массивная каменная кладка, в нарушение всех обычаев, соседствует с дубом и пенькой. Кажется, что на деревянной палубе установлена перенесённая с поля печь для обжига кирпичей.
Салотопка расположена между фок– и грот-мачтой на самом просторном участке палубы. Тимберсы в этом месте делают из особо толстых брёвен, способных выдержать вес целой постройки из кирпича и извести площадью в десять на восемь футов и высотой в восемь футов. Основание салотопки не уходит под палубу, однако стены её надёжно прикреплены к ней посредством тяжёлых железных скоб, которые привинчиваются прямо к тимберсам. По бокам она обшита досками, а сверху у неё находится большой, покатый, прочно задраенный люк. Когда крышка с него снята, глазам вашим открываются огромные котлы в количестве двух и ёмкостью в несколько баррелей каждый. В перерывах между работой их содержат всегда в необычайной чистоте. Обычно их начищают мыльным камнем с песком, покуда они не заблестят в салотопке, словно серебряные пуншевые чаши. В ночную вахту старые матросы, потеряв всякий стыд, забираются подчас в котёл, чтобы, свернувшись, вздремнуть там немного. Нередко случается, что двое матросов, занятые каждый в своём котле чисткой их полированного нутра, через их железные уста поверяют друг другу самые сокровенные свои мысли. Здесь также охватывает человека глубочайшее математическое раздумье. Именно в левом котле «Пекода», пока мыльный камень усердно описывал вокруг меня спирали, мне впервые открылся тот замечательный геометрический факт, что всякое тело, скользящее по циклоиде, например мой мыльный камень, будучи отпущенным, из любой точки опустится вниз за одно и то же время.
Если отодвинуть спереди заслонку, откроется кирпичная стена салотопки с двумя железными устьями печей, приходящимися прямо под котлами. Устья эти снабжены тяжёлыми железными дверцами. А для того чтобы сильнейший жар топок не передавался палубе, снизу под кирпичной кладкой устроен мелкий резервуар, который через канал, проложенный сзади, постоянно наполняется водой с такой же скоростью, с какой она оттуда испаряется. Никаких дымоходов там нет, дым из топок выходит прямо через отверстия в задней стене. А теперь давайте и мы с вами вернёмся немного назад.
Было около девяти часов вечера, когда топки «Пекода» должны были впервые за это плавание быть приведены в действие. Распоряжаться этим делом полагалось второму помощнику – Стаббу.
– Ну как, все готовы? Тогда люк долой и запускайте её. Эй, кок, поджигай топки.
Это было нетрудно сделать, потому что корабельный плотник в течение всего плавания запихивал туда стружки. Здесь надо сказать, что на китобойце огонь салотопок лишь поначалу приходится разводить дровами. Дрова используются только для скорейшего разжигания основного топлива, то есть листов сала, почерневших и свернувшихся после вытопки и теперь уже именуемых «граксой» или «оладьями», в которых всё-таки остаётся значительное количество жира. Именно этими «оладьями» и поддерживают огонь в печах. Подобно упитанному мученику на костре или прибегшему к самосожжению мизантропу, кит, будучи однажды воспламенён, сам служит себе топливом и горит собственным огнём. Жаль только, он не поглощает собственного дыма! потому что вдыхать этот дым – сущее мучение; а всё равно вдыхать его приходится, да что там! какое-то время вы просто живёте в нём. Он отдаёт невыразимо гнусным смрадом, вроде того, что стоит, наверное, поблизости от индуистских погребальных костров. Он пахнет, как левое крыло Судного дня, он служит доказательством существования преисподней.
К полуночи топки работали вовсю. Мы уже отделили китовое мясо от костей, паруса были расправлены, ветер свежел, и мрак над пустынным океаном стоял непроглядный. Но время от времени жадные языки пламени принимались лизать эту тьму, вырываясь из закопчённых печных отверстий и озаряя светом каждый канат, каждую снасть, как будто бы по ним бежал прославленный греческий огонь. А горящий корабль шёл всё вперёд и вперёд, словно посланный неумолимой рукой на страшное дело мести. Так гружённые дёгтем и серой бриги отважного гидриота Канариса вышли из гаваней под покровом ночи, неся на мачтах вместо парусов охваченные пламенем полотнища, ринулись прямо на турецкие фрегаты и спалили их в одном огромном пожаре[291].
Крышка люка, снятая сверху, лежала теперь перед топками, точно каминная плита перед очагом. И на ней вырисовывались адские тени язычников-гарпунёров, неизменных кочегаров китобойца. Огромными вилами на длинных шестах они забрасывали шипящие куски сала в кипучие котлы или ворошили под ними огонь, так что узкие языки пламени вылетали, змеясь, из топок, норовя уцепить их за ноги. А дым угрюмыми клубами уносился прочь. И всякий раз, когда корабль подбрасывало на волне, кипящее масло всплёскивалось в котлах, словно хотело достать их разгорячённые лица. А напротив раскрытых топок, у противоположного конца широкой дощатой плиты, стоял шпиль. Он служил корабельным диваном. На нём отдыхали вахтенные в перерывах между работой, сидели, уставившись в красное пекло топок и до боли обжигая глаза. Их огрубелые лица, покрытые теперь ещё копотью и потом, их всклокоченные бороды и неожиданно яркий языческий блеск зубов то и дело выступали вдруг из тьмы в причудливом свете ослепительного пламени. И когда они рассказывали друг другу о своих безбожных похождениях; когда словами веселья вели свои жуткие рассказы; когда их дикарский хохот взмывал языками к небу, подобно пламени из печей, а впереди, у топок, гарпунёры отчаянно размахивали огромными зубастыми вилами и черпаками; выл ветер, море волновалось, и судно стонало, зарываясь носом в волне, но всё вперёд и вперёд несло своё красное пекло в черноту моря и ночи, и грызло с презрением белую кость и в ярости выбрасывало из пасти белую пену, – тогда «Пекод», летящий в самую черноту тьмы с грузом дикарей, отягчённый пламенем и на ходу сжигающий мёртвое тело, был словно зримое воплощение безумия своего командира.
Таким казался он мне, когда я стоял за штурвалом и долгие часы безмолвно направлял по волнам мой огненный корабль. Сам окружённый тьмой, я только отчётливей видел, как красны, как безумны, как призрачно жутки все остальные. Вид этих бесовских теней, шныряющих передо мной наполовину в дыму, наполовину в огне, породил под конец в душе моей сходные видения, как только я поддался той загадочной сонливости, что всегда овладевала мною в полночь за рулём.
В ту самую ночь приключилась со мной одна очень странная (и по сей день необъяснимая) вещь. Очнувшись от короткого сна, я испытал мучительное ощущение чего-то непоправимого. Румпель из китовой челюсти, на который я опирался, ударил меня в бок; в ушах у меня раздался глухой гул парусов, заполоскавшихся на ветру; глаза мои вроде были открыты; к тому же со сна я стал пальцами бессознательно растягивать веки. И всё-таки, что бы я ни делал, компаса, по которому я должен был держать курс, передо мной не было; а ведь всего только минуту назад я, кажется, разглядывал картушку при ровном свете нактоузного фонаря. Но теперь передо мной вдруг не стало ничего, кроме непроглядной тьмы, чуть бледнеющей по временам от красных вспышек. И над всем этим в душе моей возобладало какое-то властное ощущение, будто быстро летящий этот предмет, на котором я стою, чем бы он в действительности ни был, бежал не к дальним гаваням впереди, а уходил прочь от всех гаваней позади себя. Тяжёлое смятенное чувство, подобное чувству смерти, охватило меня. Руки мои судорожно уцепились за румпель, и при этом мне почудилось, будто он каким-то чародейским способом перевёрнут задом наперёд.
Боже мой! что же это случилось со мною? – подумал я. И вдруг я понял: во время короткого сна я повернулся и стоял теперь лицом к корме, а спиной к носу и компасу. В то же мгновение я оборотился назад и едва успел привести корабль к ветру, который неминуемо бы его перевернул. Как радостно, как приятно освобождение от сверхъестественных галлюцинаций этой ночи и от смертельной опасности очутиться за бортом!
Салотопка расположена между фок– и грот-мачтой на самом просторном участке палубы. Тимберсы в этом месте делают из особо толстых брёвен, способных выдержать вес целой постройки из кирпича и извести площадью в десять на восемь футов и высотой в восемь футов. Основание салотопки не уходит под палубу, однако стены её надёжно прикреплены к ней посредством тяжёлых железных скоб, которые привинчиваются прямо к тимберсам. По бокам она обшита досками, а сверху у неё находится большой, покатый, прочно задраенный люк. Когда крышка с него снята, глазам вашим открываются огромные котлы в количестве двух и ёмкостью в несколько баррелей каждый. В перерывах между работой их содержат всегда в необычайной чистоте. Обычно их начищают мыльным камнем с песком, покуда они не заблестят в салотопке, словно серебряные пуншевые чаши. В ночную вахту старые матросы, потеряв всякий стыд, забираются подчас в котёл, чтобы, свернувшись, вздремнуть там немного. Нередко случается, что двое матросов, занятые каждый в своём котле чисткой их полированного нутра, через их железные уста поверяют друг другу самые сокровенные свои мысли. Здесь также охватывает человека глубочайшее математическое раздумье. Именно в левом котле «Пекода», пока мыльный камень усердно описывал вокруг меня спирали, мне впервые открылся тот замечательный геометрический факт, что всякое тело, скользящее по циклоиде, например мой мыльный камень, будучи отпущенным, из любой точки опустится вниз за одно и то же время.
Если отодвинуть спереди заслонку, откроется кирпичная стена салотопки с двумя железными устьями печей, приходящимися прямо под котлами. Устья эти снабжены тяжёлыми железными дверцами. А для того чтобы сильнейший жар топок не передавался палубе, снизу под кирпичной кладкой устроен мелкий резервуар, который через канал, проложенный сзади, постоянно наполняется водой с такой же скоростью, с какой она оттуда испаряется. Никаких дымоходов там нет, дым из топок выходит прямо через отверстия в задней стене. А теперь давайте и мы с вами вернёмся немного назад.
Было около девяти часов вечера, когда топки «Пекода» должны были впервые за это плавание быть приведены в действие. Распоряжаться этим делом полагалось второму помощнику – Стаббу.
– Ну как, все готовы? Тогда люк долой и запускайте её. Эй, кок, поджигай топки.
Это было нетрудно сделать, потому что корабельный плотник в течение всего плавания запихивал туда стружки. Здесь надо сказать, что на китобойце огонь салотопок лишь поначалу приходится разводить дровами. Дрова используются только для скорейшего разжигания основного топлива, то есть листов сала, почерневших и свернувшихся после вытопки и теперь уже именуемых «граксой» или «оладьями», в которых всё-таки остаётся значительное количество жира. Именно этими «оладьями» и поддерживают огонь в печах. Подобно упитанному мученику на костре или прибегшему к самосожжению мизантропу, кит, будучи однажды воспламенён, сам служит себе топливом и горит собственным огнём. Жаль только, он не поглощает собственного дыма! потому что вдыхать этот дым – сущее мучение; а всё равно вдыхать его приходится, да что там! какое-то время вы просто живёте в нём. Он отдаёт невыразимо гнусным смрадом, вроде того, что стоит, наверное, поблизости от индуистских погребальных костров. Он пахнет, как левое крыло Судного дня, он служит доказательством существования преисподней.
К полуночи топки работали вовсю. Мы уже отделили китовое мясо от костей, паруса были расправлены, ветер свежел, и мрак над пустынным океаном стоял непроглядный. Но время от времени жадные языки пламени принимались лизать эту тьму, вырываясь из закопчённых печных отверстий и озаряя светом каждый канат, каждую снасть, как будто бы по ним бежал прославленный греческий огонь. А горящий корабль шёл всё вперёд и вперёд, словно посланный неумолимой рукой на страшное дело мести. Так гружённые дёгтем и серой бриги отважного гидриота Канариса вышли из гаваней под покровом ночи, неся на мачтах вместо парусов охваченные пламенем полотнища, ринулись прямо на турецкие фрегаты и спалили их в одном огромном пожаре[291].
Крышка люка, снятая сверху, лежала теперь перед топками, точно каминная плита перед очагом. И на ней вырисовывались адские тени язычников-гарпунёров, неизменных кочегаров китобойца. Огромными вилами на длинных шестах они забрасывали шипящие куски сала в кипучие котлы или ворошили под ними огонь, так что узкие языки пламени вылетали, змеясь, из топок, норовя уцепить их за ноги. А дым угрюмыми клубами уносился прочь. И всякий раз, когда корабль подбрасывало на волне, кипящее масло всплёскивалось в котлах, словно хотело достать их разгорячённые лица. А напротив раскрытых топок, у противоположного конца широкой дощатой плиты, стоял шпиль. Он служил корабельным диваном. На нём отдыхали вахтенные в перерывах между работой, сидели, уставившись в красное пекло топок и до боли обжигая глаза. Их огрубелые лица, покрытые теперь ещё копотью и потом, их всклокоченные бороды и неожиданно яркий языческий блеск зубов то и дело выступали вдруг из тьмы в причудливом свете ослепительного пламени. И когда они рассказывали друг другу о своих безбожных похождениях; когда словами веселья вели свои жуткие рассказы; когда их дикарский хохот взмывал языками к небу, подобно пламени из печей, а впереди, у топок, гарпунёры отчаянно размахивали огромными зубастыми вилами и черпаками; выл ветер, море волновалось, и судно стонало, зарываясь носом в волне, но всё вперёд и вперёд несло своё красное пекло в черноту моря и ночи, и грызло с презрением белую кость и в ярости выбрасывало из пасти белую пену, – тогда «Пекод», летящий в самую черноту тьмы с грузом дикарей, отягчённый пламенем и на ходу сжигающий мёртвое тело, был словно зримое воплощение безумия своего командира.
Таким казался он мне, когда я стоял за штурвалом и долгие часы безмолвно направлял по волнам мой огненный корабль. Сам окружённый тьмой, я только отчётливей видел, как красны, как безумны, как призрачно жутки все остальные. Вид этих бесовских теней, шныряющих передо мной наполовину в дыму, наполовину в огне, породил под конец в душе моей сходные видения, как только я поддался той загадочной сонливости, что всегда овладевала мною в полночь за рулём.
В ту самую ночь приключилась со мной одна очень странная (и по сей день необъяснимая) вещь. Очнувшись от короткого сна, я испытал мучительное ощущение чего-то непоправимого. Румпель из китовой челюсти, на который я опирался, ударил меня в бок; в ушах у меня раздался глухой гул парусов, заполоскавшихся на ветру; глаза мои вроде были открыты; к тому же со сна я стал пальцами бессознательно растягивать веки. И всё-таки, что бы я ни делал, компаса, по которому я должен был держать курс, передо мной не было; а ведь всего только минуту назад я, кажется, разглядывал картушку при ровном свете нактоузного фонаря. Но теперь передо мной вдруг не стало ничего, кроме непроглядной тьмы, чуть бледнеющей по временам от красных вспышек. И над всем этим в душе моей возобладало какое-то властное ощущение, будто быстро летящий этот предмет, на котором я стою, чем бы он в действительности ни был, бежал не к дальним гаваням впереди, а уходил прочь от всех гаваней позади себя. Тяжёлое смятенное чувство, подобное чувству смерти, охватило меня. Руки мои судорожно уцепились за румпель, и при этом мне почудилось, будто он каким-то чародейским способом перевёрнут задом наперёд.
Боже мой! что же это случилось со мною? – подумал я. И вдруг я понял: во время короткого сна я повернулся и стоял теперь лицом к корме, а спиной к носу и компасу. В то же мгновение я оборотился назад и едва успел привести корабль к ветру, который неминуемо бы его перевернул. Как радостно, как приятно освобождение от сверхъестественных галлюцинаций этой ночи и от смертельной опасности очутиться за бортом!