Страница:
– О дьявольски дразнящий соблазн богов!
Глава CXI. Тихий океан
Когда, проскользнув мимо островов Баши, мы выплыли на простор великого Южного моря, я готов был, если бы не всё остальное, приветствовать любезный моему сердцу Тихий океан бесчисленными изъявлениями благодарности, ибо вот наконец осуществилась давнишняя мечта моей юности: сей недвижный океан простирался предо мной к востоку тысячами миль синевы.
Есть какая-то непонятная таинственная прелесть в этом море, чьё ласковое смертоносное колыхание словно повествует о живой душе, таящейся в тёмных глубинах; так, если верить легенде, колебалась земля Эфесская над могилой святого Иоанна Евангелиста. И так оно и следует, чтобы на этих морских пастбищах, на этих широких водных прериях и нищенских погостах всех четырёх континентов вечно вздымались и падали, накатывались и убегали зелёные валы; ибо миллионы сплетающихся теней и призраков, погибших мечтаний, грёз и снов, – всё то, что зовём мы жизнью и душой, лежит там и тихо, тихо грезит; и мечется, как спящий в своей постели; и неустанно бегущие волны лишь вторят в своём колыхании беспокойству этого сна.
Для всякого мечтательного мистика-скитальца безмятежный этот Тихий океан, однажды увиденный, навсегда останется избранным морем его души. В нём катятся срединные воды мира, а Индийский и Атлантический океаны служат лишь его рукавами. Одни и те же волны бьются о молы новых городов Калифорнии, вчера только возведённых самым молодым народом, и омывают увядшие, но всё ещё роскошные окраины азиатских земель, более древних, чем Авраам; а в середине плавают млечные пути коралловых атоллов и низкие, бесконечные, неведомые архипелаги, и непроницаемые острова Японии. Так перепоясывает этот божественный, загадочный океан весь наш широкий мир, превращая все побережья в один большой залив, и бьётся приливами, точно огромное сердце земли. Мерно вздымаемый его валами, поневоле начинаешь признавать бога-соблазнителя, склоняя голову перед великим Паном.
Но мысль о Пане не очень-то тревожили Ахава, когда он железной статуей стоял на своём обычном месте у снастей бизани, одной ноздрёй равнодушно втягивая сахаристый мускус с островов Баши (где в благовонных лесах, верно, гуляли нежные влюблённые), а другой жадно вдыхая солёный запах вновь открытого моря; того самого моря, где в это мгновение плавал по волнам ненавистный ему Белый Кит. Теперь, когда он вышел наконец в эти воды, к своей конечной цели, и скользил по направлению к японскому промысловому району, воля старого капитана напряглась, как струна. Его твёрдые губы сомкнулись, точно зажимы тисков; жилы на лбу вздулись дельтой, точно переполнившиеся весной потоки; и даже во сне будоражил он своим криком гулкие своды корабля: «Табань! Белый Кит плюёт чёрной кровью!»
Есть какая-то непонятная таинственная прелесть в этом море, чьё ласковое смертоносное колыхание словно повествует о живой душе, таящейся в тёмных глубинах; так, если верить легенде, колебалась земля Эфесская над могилой святого Иоанна Евангелиста. И так оно и следует, чтобы на этих морских пастбищах, на этих широких водных прериях и нищенских погостах всех четырёх континентов вечно вздымались и падали, накатывались и убегали зелёные валы; ибо миллионы сплетающихся теней и призраков, погибших мечтаний, грёз и снов, – всё то, что зовём мы жизнью и душой, лежит там и тихо, тихо грезит; и мечется, как спящий в своей постели; и неустанно бегущие волны лишь вторят в своём колыхании беспокойству этого сна.
Для всякого мечтательного мистика-скитальца безмятежный этот Тихий океан, однажды увиденный, навсегда останется избранным морем его души. В нём катятся срединные воды мира, а Индийский и Атлантический океаны служат лишь его рукавами. Одни и те же волны бьются о молы новых городов Калифорнии, вчера только возведённых самым молодым народом, и омывают увядшие, но всё ещё роскошные окраины азиатских земель, более древних, чем Авраам; а в середине плавают млечные пути коралловых атоллов и низкие, бесконечные, неведомые архипелаги, и непроницаемые острова Японии. Так перепоясывает этот божественный, загадочный океан весь наш широкий мир, превращая все побережья в один большой залив, и бьётся приливами, точно огромное сердце земли. Мерно вздымаемый его валами, поневоле начинаешь признавать бога-соблазнителя, склоняя голову перед великим Паном.
Но мысль о Пане не очень-то тревожили Ахава, когда он железной статуей стоял на своём обычном месте у снастей бизани, одной ноздрёй равнодушно втягивая сахаристый мускус с островов Баши (где в благовонных лесах, верно, гуляли нежные влюблённые), а другой жадно вдыхая солёный запах вновь открытого моря; того самого моря, где в это мгновение плавал по волнам ненавистный ему Белый Кит. Теперь, когда он вышел наконец в эти воды, к своей конечной цели, и скользил по направлению к японскому промысловому району, воля старого капитана напряглась, как струна. Его твёрдые губы сомкнулись, точно зажимы тисков; жилы на лбу вздулись дельтой, точно переполнившиеся весной потоки; и даже во сне будоражил он своим криком гулкие своды корабля: «Табань! Белый Кит плюёт чёрной кровью!»
Глава CXII. Кузнец
Воспользовавшись тихой летней прохладой, стоявшей в то время года на здешних широтах, старый кузнец Перт, с головы до ног покрытый сажей и мозолями, в ожидании самой горячей промысловой поры, которая теперь предстояла, не стал убирать назад в трюм свой переносный горн; закончив свою долю работы над ногой для Ахава, он оставил его на том же месте, накрепко принайтованным к рымам у фок-мачты; теперь к кузнецу то и дело обращались с просьбами командиры вельботов, гарпунёры и гребцы; каждому нужно было что-нибудь исправить, заменить или переделать в их разнообразных орудиях и шлюпочном вооружении. Люди в нетерпении обступали его тесным кольцом, дожидаясь своей очереди; каждый держал в руке либо лопату, либо наконечник пики, либо гарпун, либо острогу и ревниво следил за малейшим движением его занятых, прокопчённых рук. Но у этого старика были терпеливые руки, и терпеливым молотом взмахивал он. Ни ропота, ни нетерпения, ни озлобления. Безмолвно, размеренно и торжественно; ещё ниже сгибая свою вечно согбенную спину, он всё трудился и трудился, будто труд – это вся жизнь, а тяжкие удары его молота – это тяжкие удары его сердца. И так оно и было. О несчастный!
Что-то необычное в походке этого старика, какая-то едва приметная, но болезненная рыскливость его хода ещё в начале плавания вызывала любопытство матросов. И постепенно он вынужден был уступить настойчивости их упорных расспросов; так и получилось, что все на борту узнали постыдную историю его печальной жизни.
Однажды в жестокий мороз, оказавшись за полночь – и отнюдь не безвинно – на полдороге между двумя провинциальными городами, осоловелый кузнец вдруг почувствовал, что его одолевает смертельное оцепенение и, забравшись в покосившийся ветхий сарай, вздумал провести там ночь. Последствием этого была потеря им всех пальцев на обеих стопах. И так постепенно из его признаний сцена за сценой выступили четыре акта радости и один длинный, но ещё не достигнувший развязки пятый акт горя, составляющие драму его жизни.
Этого старика в возрасте шестидесяти лет с большой задержкой постигло то, что в обиходе бедствий зовётся гибелью и разорением. Он был прославленным мастером своего дела, всегда имел в избытке работу, жил в собственном доме с садом, обнимал молодую любящую жену, которая годилась ему в дочки, и троих весёлых румяных ребятишек; по воскресеньям ходил в чистую, светлую церквушку, стоявшую в рощице. Но однажды ночью, таясь под покровом тьмы и коварно скрываясь под обманной личиной, жестокий грабитель пробрался в этот счастливый дом и унёс оттуда всё, что там было. И что всего печальнее, ввёл этого грабителя в лоно своей семьи, не ведая того, сам кузнец. Это был Чародей Бутылки! Когда была выдернута роковая пробка, вырвалась наружу вражья сила и высосала все соки из его дома. Из весьма справедливых и мудрых соображений экономии кузница была устроена прямо у них в подвале, хотя имела отдельный вход, так что молодая и любящая жена всегда прислушивалась без раздражения и досады, но с превеликим удовольствием к могучему звону молота в молодых руках своего старого мужа, потому что гулкие его удары, заглушённые стенами и полами, всё-таки проникали своей грубой прелестью к ней в детскую, где она укачивала детей кузнеца под железную колыбельную песню могучего Труда.
О горе ты горькое! О Смерть! почему не приходишь ты в нужную минуту? Если бы ты взяла к себе старого кузнеца, прежде чем свершились его гибель и разорение, тогда осталось бы у молодой вдовы её сладкое горе, а у сирот был бы всеми почитаемый и воспетый семейными преданиями покойный отец, о котором они могли бы думать в последующие годы; и у всех – беззаботная жизнь с достатком. Но смерть скосила себе какого-то добродетельного старшего брата, от чьих неутомимых ежедневных трудов целиком зависело существование совсем другой семьи, а этого хуже чем никчёмного старика оставила стоять на ниве до тех пор, покуда мерзкое гниение жизни не сделает его ещё более пригодным для жатвы.
К чему пересказывать остальное? Всё реже и реже раздавались удары молота в подвале; и всякий день каждый новый удар был слабее, чем предыдущий; жена, застыв, сидела у окна и глядела сухими, блестящими глазами на заплаканные личики своих детей; мехи опали; горн задохнулся золой; дом продали; мать погрузилась в высокую траву деревенского погоста, и дети, проводив её, вскоре последовали за нею; и бездомный, одинокий старик, спотыкаясь, вышел на дорогу бродягой в трауре; и не было почтения его горю, и самые седины его были посмешищем для льняных кудрей.
Кажется, у такой жизни один только желанный исход – Смерть; но ведь Смерть – это лишь вступление в область Неведомого и Испытанного; это лишь первое приветствие бескрайним возможностям Отдалённого, Пустынного, Водного, Безбрежного; вот почему перед взором ищущего смерти человека, если он ещё сохранил в душе какое-то предубеждение против самоубийства, океан, всё принимающий, всё поглотивший, заманчиво расстилает огромную равнину невообразимых захватывающих ужасов и чудесных, неиспытанных приключений; будто из бездонных глубин тихих океанов, поют ему тысячи сирен: «Ступай сюда, страдалец, здесь новая жизнь, не отделённая от старой виною смерти; здесь небывалые чудеса, и чтобы их увидеть, тебе не надо умирать. Сюда, сюда! Погреби себя в этой жизни, ведь она для твоего теперешнего сухопутного мира, ненавистного и ненавидящего, ещё отдалённее и темнее, чем забвение смерти. Ступай сюда! Поставь и себе могильный камень на погосте и ступай сюда, ты будешь нам мужем!»
И наслушавшись этих голосов, нёсшихся с Востока и Запада ранёхонько на заре и на исходе дня, душа кузнеца отозвалась: «Да, да, я иду!»
Так ушёл Перт в плавание на китобойце.
Что-то необычное в походке этого старика, какая-то едва приметная, но болезненная рыскливость его хода ещё в начале плавания вызывала любопытство матросов. И постепенно он вынужден был уступить настойчивости их упорных расспросов; так и получилось, что все на борту узнали постыдную историю его печальной жизни.
Однажды в жестокий мороз, оказавшись за полночь – и отнюдь не безвинно – на полдороге между двумя провинциальными городами, осоловелый кузнец вдруг почувствовал, что его одолевает смертельное оцепенение и, забравшись в покосившийся ветхий сарай, вздумал провести там ночь. Последствием этого была потеря им всех пальцев на обеих стопах. И так постепенно из его признаний сцена за сценой выступили четыре акта радости и один длинный, но ещё не достигнувший развязки пятый акт горя, составляющие драму его жизни.
Этого старика в возрасте шестидесяти лет с большой задержкой постигло то, что в обиходе бедствий зовётся гибелью и разорением. Он был прославленным мастером своего дела, всегда имел в избытке работу, жил в собственном доме с садом, обнимал молодую любящую жену, которая годилась ему в дочки, и троих весёлых румяных ребятишек; по воскресеньям ходил в чистую, светлую церквушку, стоявшую в рощице. Но однажды ночью, таясь под покровом тьмы и коварно скрываясь под обманной личиной, жестокий грабитель пробрался в этот счастливый дом и унёс оттуда всё, что там было. И что всего печальнее, ввёл этого грабителя в лоно своей семьи, не ведая того, сам кузнец. Это был Чародей Бутылки! Когда была выдернута роковая пробка, вырвалась наружу вражья сила и высосала все соки из его дома. Из весьма справедливых и мудрых соображений экономии кузница была устроена прямо у них в подвале, хотя имела отдельный вход, так что молодая и любящая жена всегда прислушивалась без раздражения и досады, но с превеликим удовольствием к могучему звону молота в молодых руках своего старого мужа, потому что гулкие его удары, заглушённые стенами и полами, всё-таки проникали своей грубой прелестью к ней в детскую, где она укачивала детей кузнеца под железную колыбельную песню могучего Труда.
О горе ты горькое! О Смерть! почему не приходишь ты в нужную минуту? Если бы ты взяла к себе старого кузнеца, прежде чем свершились его гибель и разорение, тогда осталось бы у молодой вдовы её сладкое горе, а у сирот был бы всеми почитаемый и воспетый семейными преданиями покойный отец, о котором они могли бы думать в последующие годы; и у всех – беззаботная жизнь с достатком. Но смерть скосила себе какого-то добродетельного старшего брата, от чьих неутомимых ежедневных трудов целиком зависело существование совсем другой семьи, а этого хуже чем никчёмного старика оставила стоять на ниве до тех пор, покуда мерзкое гниение жизни не сделает его ещё более пригодным для жатвы.
К чему пересказывать остальное? Всё реже и реже раздавались удары молота в подвале; и всякий день каждый новый удар был слабее, чем предыдущий; жена, застыв, сидела у окна и глядела сухими, блестящими глазами на заплаканные личики своих детей; мехи опали; горн задохнулся золой; дом продали; мать погрузилась в высокую траву деревенского погоста, и дети, проводив её, вскоре последовали за нею; и бездомный, одинокий старик, спотыкаясь, вышел на дорогу бродягой в трауре; и не было почтения его горю, и самые седины его были посмешищем для льняных кудрей.
Кажется, у такой жизни один только желанный исход – Смерть; но ведь Смерть – это лишь вступление в область Неведомого и Испытанного; это лишь первое приветствие бескрайним возможностям Отдалённого, Пустынного, Водного, Безбрежного; вот почему перед взором ищущего смерти человека, если он ещё сохранил в душе какое-то предубеждение против самоубийства, океан, всё принимающий, всё поглотивший, заманчиво расстилает огромную равнину невообразимых захватывающих ужасов и чудесных, неиспытанных приключений; будто из бездонных глубин тихих океанов, поют ему тысячи сирен: «Ступай сюда, страдалец, здесь новая жизнь, не отделённая от старой виною смерти; здесь небывалые чудеса, и чтобы их увидеть, тебе не надо умирать. Сюда, сюда! Погреби себя в этой жизни, ведь она для твоего теперешнего сухопутного мира, ненавистного и ненавидящего, ещё отдалённее и темнее, чем забвение смерти. Ступай сюда! Поставь и себе могильный камень на погосте и ступай сюда, ты будешь нам мужем!»
И наслушавшись этих голосов, нёсшихся с Востока и Запада ранёхонько на заре и на исходе дня, душа кузнеца отозвалась: «Да, да, я иду!»
Так ушёл Перт в плавание на китобойце.
Глава CXIII. Кузнечный горн
Запелёнатый по самую свою всклокоченную бороду в жёсткий передник из акульей кожи, Перт стоял как-то в полдень между горном и наковальней, которая помещалась на подставке из железного дерева, и одной рукой держал на углях наконечник для пики, а другой управлялся с лёгкими своего горна, когда к нему подошёл капитан Ахав с небольшим и ветхим кожаным мешком в руках. На некотором расстоянии от горна угрюмый Ахав остановился и стоял до тех пор, пока Перт не вытащил из огня железный наконечник и не стал, положив на наковальню, бить по нему молотом, так что раскалённая красная масса испустила в воздух густую трепетную стаю искр, которая пролетела возле самого Ахава.
– Это твои буревестники, Перт? они всегда летают за тобою. Эти птицы приносят счастье, но не всем: видишь? они обжигают; но вот ты, ты живёшь среди них и не получил ни одного ожога.
– Потому что я уже весь обожжён, с головы до ног, капитан Ахав, – отозвался Перт, опершись на свой молот, – меня уже нельзя обжечь; во мне и так уже всё спеклось.
– Ну, ну, довольно. Твой увядший горестный голос звучит слишком спокойно, слишком здраво для моего слуха. Я и сам не в раю, и я не могу переносить несчастья других, если они не оборачиваются безумием. Тебе следовало бы сойти с ума, кузнец; скажи, почему ты не сошёл с ума? Как можешь ты терпеть, не сойдя с ума? Неужто небеса и по сей день так ненавидят тебя, что ты не можешь сойти с ума? Что это ты делал?
– Перековывал старый наконечник для пики, сэр; на нём были борозды и зазубрины.
– А разве ты можешь снова сделать его гладким, кузнец, после того как он сослужил такую службу?
– Думаю, что могу, сэр.
– И ты, наверное, можешь разгладить всякие борозды и зазубрины, кузнец, как бы твёрд ни был металл?
– Так, сэр, думаю, что могу. Все борозды и зазубрины, кроме одной.
– Взгляни же сюда! – страстно воскликнул Ахав, приблизившись к Перту и опершись обеими руками ему на плечи; – взгляни сюда, сюда, можешь ли ты разгладить такую борозду, кузнец? – И он провёл ладонью по своему нахмуренному челу. – Если бы ты мог это сделать, кузнец, с какой бы радостью положил я свою голову на эту наковальню и почувствовал бы, как самый твой тяжёлый молот опустится у меня между глазами! Отвечай! Можешь ли ты разгладить эту борозду?
– Эту, сэр? Я ведь сказал, что могу разгладить все борозды, кроме одной. Это она и есть.
– Так, старик, это она и есть; верно, кузнец, её не разгладишь; ибо хотя ты видишь её здесь у меня на коже, она в действительности врезалась уже в кость моего черепа – он весь изрезан морщинами! Но оставим детские разговоры; довольно тебе на сегодня острог и пик. Гляди! – И он потряс своим кожаным мешком, будто он был набит золотыми монетами. – Я тоже хочу дать тебе заказ. Мне нужен гарпун, Перт, такой, чтобы тысяча чертей в одной упряжке не могла бы его разогнуть; такой, чтобы сидел у кита в боку, как его собственный плавник. Вот из чего ты его сделаешь, кузнец, – и он швырнул мешок на наковальню. – Здесь собраны гвозди, какими прибивают стальные подковы скаковых лошадей.
– Гвозди для подков, сэр? Да знаешь ли ты, капитан Ахав, что это у тебя самый лучший и самый стойкий материал, с каким мы, кузнецы, имеем дело?
– Да, я знаю это, старик; эти гвозди сварятся вместе и будут держаться, словно на клею, состряпанном из расплавленных костей убийц. Живей! Выкуй мне гарпун. Но прежде ты должен выковать мне двенадцать прутьев, чтобы из них сделать стержень; скрути, перевей их и свари из них стержень, как сучат канат из прядей и каболок. Живее! Я раздую пламя.
Когда двенадцать прутьев были готовы, Ахав стал собственноручно испытывать их, скручивая один за другим вокруг длинного и толстого железного болта.
– Этот с изъяном, Перт, – отбросил он последний. – Перековать надо.
Потом, когда Перт уже собрался было сваривать двенадцать прутьев, Ахав жестом остановил его и сказал, что он сам будет ковать свой гарпун. И вот, придыхая и покрякивая, он принялся бить молотом по наковальне, Перт подавал ему один за другим раскалённые прутья, из гудящего горна вырывались высокие языки пламени, а в это время возле них остановился неслышно приблизившийся парс и склонил перед огнём голову, точно призывая на их работу не то проклятие, не то благословение. Но когда Ахав поднял взгляд, он, незамеченный, скользнул прочь.
– Чем там занимается эта шайка люциферов? – буркнул Стабб на полубаке. – Этот парс чует огонь, что твоя серная спичка, и сам он пахнет палёным, точно запал накалившегося мушкета.
Но вот наконец стержень, уже сваренный воедино, нагрет последний раз; и Перт, чтобы охладить, сунул его в бочонок с водой, так что струя горячего пара с шипением вырвалась прямо в лицо Ахаву, который стоял, наклонившись, рядом.
– Ты что, хочешь выжечь на мне клеймо? – вскричал он, отпрянув и скривившись от боли. – Что же, значит, я выковал себе только орудие пытки?
– Боже упаси, сэр, только не это; но меня страшит одна мысль, капитан Ахав. Не для Белого ли Кита предназначается этот гарпун?
– Для белого дьявола! Но теперь мне нужны лезвия, тебе придётся ковать их самому, старик. Вот тебе мои бритвы из лучшей стали; бери, и пусть зубцы моего гарпуна будут остры, как морозные иглы Ледовитого моря.
Одно мгновение старый кузнец неподвижно разглядывал бритвы, точно рад был бы не прикасаться к ним.
– Бери, бери их, старик, они мне не нужны; ибо я теперь не бреюсь, не ужинаю и не читаю молитв, пока… но довольно, за работу!
Вскоре стальной наконечник, которому Перт придал форму стрелы, уже венчал новый гарпун, приваренный к его стержню, и кузнец, готовясь раскалить лезвие в последний раз перед закалкой, крикнул Ахаву, чтобы тот придвинул поближе бочонок с водой.
– Нет, нет, не надо воды; я хочу дать ему настоящую смертельную закалку. Эй, там наверху! Тэштиго, Квикег, Дэггу! Что скажете вы, язычники? Согласны ли вы дать мне столько крови, чтобы она покрыла это лезвие, – и он поднял гарпун высоко в воздух. Три тёмные головы согласно кивнули: Да. Были сделаны три надреза в языческой плоти, и так был закалён гарпун для Белого Кита.
– Ego non baptizo te in nomine patris, sed in nomine diaboli![319] – дико вскричал Ахав, когда пагубное железо, шипя, поглотило кровь своего крещения.
Перебрав все запасные древки, хранившиеся в трюме, Ахав остановился на одном – оно было из американского орешника, и кора ещё одевала его. Его вставили в железный раструб. Затем размотали бухту нового троса, отрезали саженей десять и сильно натянули на шпиле. Ахав прижал трос ногой, и тот запел, как струна. Тогда, низко наклонившись и удостоверившись, что в канате нет ни узлов, ни утолщений, Ахав воскликнул:
– Отлично! Теперь можно закреплять рукоятку!
Трос с одного конца распустили, и растянутые волокна накрутили, навили в раструб гарпуна; потом сюда прочно вогнали древко; после этого свободный конец надёжно закрепили, туго переплетя штертом. Теперь, когда всё было готово, дерево, железо и пенька – словно три парки – стали неотделимы друг от друга, и тогда Ахав угрюмо зашагал прочь, унося своё оружие; а удары его костяной ноги и удары орешникового древка гулко отдавались по палубе. Но он ещё не успел скрыться у себя в каюте, когда позади него раздался едва слышный, диковинный, чуть насмешливый и в то же время прежалостный звук. О Пип! сам твой горький смех, твой праздный, но насторожённый взгляд – все твои странные ужимки переплелись многозначительно с мрачной судьбой этого унылого корабля, и ты же ещё над ним насмехался!
– Это твои буревестники, Перт? они всегда летают за тобою. Эти птицы приносят счастье, но не всем: видишь? они обжигают; но вот ты, ты живёшь среди них и не получил ни одного ожога.
– Потому что я уже весь обожжён, с головы до ног, капитан Ахав, – отозвался Перт, опершись на свой молот, – меня уже нельзя обжечь; во мне и так уже всё спеклось.
– Ну, ну, довольно. Твой увядший горестный голос звучит слишком спокойно, слишком здраво для моего слуха. Я и сам не в раю, и я не могу переносить несчастья других, если они не оборачиваются безумием. Тебе следовало бы сойти с ума, кузнец; скажи, почему ты не сошёл с ума? Как можешь ты терпеть, не сойдя с ума? Неужто небеса и по сей день так ненавидят тебя, что ты не можешь сойти с ума? Что это ты делал?
– Перековывал старый наконечник для пики, сэр; на нём были борозды и зазубрины.
– А разве ты можешь снова сделать его гладким, кузнец, после того как он сослужил такую службу?
– Думаю, что могу, сэр.
– И ты, наверное, можешь разгладить всякие борозды и зазубрины, кузнец, как бы твёрд ни был металл?
– Так, сэр, думаю, что могу. Все борозды и зазубрины, кроме одной.
– Взгляни же сюда! – страстно воскликнул Ахав, приблизившись к Перту и опершись обеими руками ему на плечи; – взгляни сюда, сюда, можешь ли ты разгладить такую борозду, кузнец? – И он провёл ладонью по своему нахмуренному челу. – Если бы ты мог это сделать, кузнец, с какой бы радостью положил я свою голову на эту наковальню и почувствовал бы, как самый твой тяжёлый молот опустится у меня между глазами! Отвечай! Можешь ли ты разгладить эту борозду?
– Эту, сэр? Я ведь сказал, что могу разгладить все борозды, кроме одной. Это она и есть.
– Так, старик, это она и есть; верно, кузнец, её не разгладишь; ибо хотя ты видишь её здесь у меня на коже, она в действительности врезалась уже в кость моего черепа – он весь изрезан морщинами! Но оставим детские разговоры; довольно тебе на сегодня острог и пик. Гляди! – И он потряс своим кожаным мешком, будто он был набит золотыми монетами. – Я тоже хочу дать тебе заказ. Мне нужен гарпун, Перт, такой, чтобы тысяча чертей в одной упряжке не могла бы его разогнуть; такой, чтобы сидел у кита в боку, как его собственный плавник. Вот из чего ты его сделаешь, кузнец, – и он швырнул мешок на наковальню. – Здесь собраны гвозди, какими прибивают стальные подковы скаковых лошадей.
– Гвозди для подков, сэр? Да знаешь ли ты, капитан Ахав, что это у тебя самый лучший и самый стойкий материал, с каким мы, кузнецы, имеем дело?
– Да, я знаю это, старик; эти гвозди сварятся вместе и будут держаться, словно на клею, состряпанном из расплавленных костей убийц. Живей! Выкуй мне гарпун. Но прежде ты должен выковать мне двенадцать прутьев, чтобы из них сделать стержень; скрути, перевей их и свари из них стержень, как сучат канат из прядей и каболок. Живее! Я раздую пламя.
Когда двенадцать прутьев были готовы, Ахав стал собственноручно испытывать их, скручивая один за другим вокруг длинного и толстого железного болта.
– Этот с изъяном, Перт, – отбросил он последний. – Перековать надо.
Потом, когда Перт уже собрался было сваривать двенадцать прутьев, Ахав жестом остановил его и сказал, что он сам будет ковать свой гарпун. И вот, придыхая и покрякивая, он принялся бить молотом по наковальне, Перт подавал ему один за другим раскалённые прутья, из гудящего горна вырывались высокие языки пламени, а в это время возле них остановился неслышно приблизившийся парс и склонил перед огнём голову, точно призывая на их работу не то проклятие, не то благословение. Но когда Ахав поднял взгляд, он, незамеченный, скользнул прочь.
– Чем там занимается эта шайка люциферов? – буркнул Стабб на полубаке. – Этот парс чует огонь, что твоя серная спичка, и сам он пахнет палёным, точно запал накалившегося мушкета.
Но вот наконец стержень, уже сваренный воедино, нагрет последний раз; и Перт, чтобы охладить, сунул его в бочонок с водой, так что струя горячего пара с шипением вырвалась прямо в лицо Ахаву, который стоял, наклонившись, рядом.
– Ты что, хочешь выжечь на мне клеймо? – вскричал он, отпрянув и скривившись от боли. – Что же, значит, я выковал себе только орудие пытки?
– Боже упаси, сэр, только не это; но меня страшит одна мысль, капитан Ахав. Не для Белого ли Кита предназначается этот гарпун?
– Для белого дьявола! Но теперь мне нужны лезвия, тебе придётся ковать их самому, старик. Вот тебе мои бритвы из лучшей стали; бери, и пусть зубцы моего гарпуна будут остры, как морозные иглы Ледовитого моря.
Одно мгновение старый кузнец неподвижно разглядывал бритвы, точно рад был бы не прикасаться к ним.
– Бери, бери их, старик, они мне не нужны; ибо я теперь не бреюсь, не ужинаю и не читаю молитв, пока… но довольно, за работу!
Вскоре стальной наконечник, которому Перт придал форму стрелы, уже венчал новый гарпун, приваренный к его стержню, и кузнец, готовясь раскалить лезвие в последний раз перед закалкой, крикнул Ахаву, чтобы тот придвинул поближе бочонок с водой.
– Нет, нет, не надо воды; я хочу дать ему настоящую смертельную закалку. Эй, там наверху! Тэштиго, Квикег, Дэггу! Что скажете вы, язычники? Согласны ли вы дать мне столько крови, чтобы она покрыла это лезвие, – и он поднял гарпун высоко в воздух. Три тёмные головы согласно кивнули: Да. Были сделаны три надреза в языческой плоти, и так был закалён гарпун для Белого Кита.
– Ego non baptizo te in nomine patris, sed in nomine diaboli![319] – дико вскричал Ахав, когда пагубное железо, шипя, поглотило кровь своего крещения.
Перебрав все запасные древки, хранившиеся в трюме, Ахав остановился на одном – оно было из американского орешника, и кора ещё одевала его. Его вставили в железный раструб. Затем размотали бухту нового троса, отрезали саженей десять и сильно натянули на шпиле. Ахав прижал трос ногой, и тот запел, как струна. Тогда, низко наклонившись и удостоверившись, что в канате нет ни узлов, ни утолщений, Ахав воскликнул:
– Отлично! Теперь можно закреплять рукоятку!
Трос с одного конца распустили, и растянутые волокна накрутили, навили в раструб гарпуна; потом сюда прочно вогнали древко; после этого свободный конец надёжно закрепили, туго переплетя штертом. Теперь, когда всё было готово, дерево, железо и пенька – словно три парки – стали неотделимы друг от друга, и тогда Ахав угрюмо зашагал прочь, унося своё оружие; а удары его костяной ноги и удары орешникового древка гулко отдавались по палубе. Но он ещё не успел скрыться у себя в каюте, когда позади него раздался едва слышный, диковинный, чуть насмешливый и в то же время прежалостный звук. О Пип! сам твой горький смех, твой праздный, но насторожённый взгляд – все твои странные ужимки переплелись многозначительно с мрачной судьбой этого унылого корабля, и ты же ещё над ним насмехался!
Глава CXIV. Позолота
Проникая всё глубже и глубже в центр японского промыслового района, «Пекод» был теперь весь охвачен охотничьей горячкой. Подчас в тихую прохладную погоду матросам случалось не выходить из вельботов по двенадцати, пятнадцати, восемнадцати, а то и двадцати часов подряд; они то гребли изо всех сил, то шли под парусом, гоняясь за китом, то в короткий и сладостный перерыв сидели неподвижно иногда целый час, ожидая, пока он всплывёт на поверхность; но плоды их трудов были невелики.
В такие дни, когда сидишь под лучами нежаркого солнца и целый день тебя качают неторопливые, отлогие валы; когда сидишь в своём вельботе, лёгком, точно берёстовый чёлн, в приятной беседе с ласковыми волнами, которые, словно котята у очага, мурлычут и трутся о борт, тогда-то и начинаешь испытывать сонное блаженство и, глядя на безмятежно прекрасную и сверкающую шкуру океана, забываешь о тигрином сердце, что бьётся под ней; и никак не заставишь себя помнить о том, что вслед за этой бархатной лапой придёт беспощадный клык.
В такие дни скиталец в своём вельботе проникается к морю каким-то сыновним, доверчивым чувством, которое сродни его чувству к земле; море для него – словно бескрайняя цветущая равнина, и корабль, плывущий вдали, так что одни только мачты виднеются над горизонтом, пробирается как будто не по высоким волнам, а по высокой траве холмистой прерии; так лошади переселенцев на Дальнем Западе тонут в удивительном разливе зелени по самые уши, которые одни только насторожённо поднимаются из травы.
Узкие, нехоженые лощины, голубые, мягкие склоны холмов; когда певучая тишина воцаряется над ними, ты, кажется, готов поклясться, что видишь усталых ребятишек, что, набегавшись, спят на полянках, а кругом сияет радостный май и лесным цветам пришла пора распускаться. И всё это сливается с ощущением таинственности в твоей душе, и вымысел встречается с действительностью, и, взаимно проницая друг друга, они образуют одно нерасторжимое целое.
Подобные умиротворяющие видения – как ни мимолётны они – оказывали своё воздействие, пусть также мимолётное, даже на Ахава. Но если эти тайные золотые ключи отмыкали двери к его тайным золотым сокровищам, то стоило ему дохнуть на них, и они тут же тускнели.
О зелёные лощины! О бескрайние ландшафты вечной весны духа; здесь – хотя убийственный суховей земной жизни давно уже спалил вас, – только здесь может ещё человек валяться и кататься, точно резвый однолеток в клевере поутру, и одно какое-то мгновение ощущать на своих боках прохладную росу бессмертной жизни. Если бы только, о господи! эти благословенные минуты затишья могли длиться вечно! Но путаные, обманчивые нити жизни плетутся утком по основе: прямо – штили, поперёк – штормы; на каждый штиль – по шторму. В этой жизни нет прямого, необратимого развития; мы движемся не по твёрдым ступеням, чтобы остановиться у последней, – от младенческой бессознательности, через бездумную веру детства, через сомнение подростка (всеобщий жребий), скептицизм, а затем и неверие к задумчивому отдохновению зрелости, которое знаменуется словами «Если б». Нет, пройдя одну ступень, мы описываем круг ещё и ещё раз и всегда остаёмся одновременно и младенцами, и детьми, и подростками, и мужчинами с вечным «Если б». Где лежит последняя гавань, в которой мы пришвартуемся навеки? В каком горнем эфире плывёт этот мир, от которого и самые усталые никогда не устанут? Где прячется отец подкидыша? Наши души подобны сиротам, чьи невенчанные матери умерли в родах; тайна нашего отцовства лежит в могиле, и туда мы должны последовать, чтобы узнать её.
В тот же самый день, глядя за борт своего вельбота в ту же самую золотую глубину, Старбек тихо промолвил:
– О бездонная, неизъяснимая прелесть, какою любуется любовник во взгляде своей возлюбленной! Не говори мне о твоих острозубых акулах и о твоём людоедском коварстве. Пусть вера вытеснит истину, пусть вымысел вытеснит память, я гляжу в самую глубину, и я верую.
А Стабб подскочил, точно рыба, сверкая чешуёй в золотистом свете:
– Я Стабб, и всякое бывало в моей жизни; но вот я, Стабб, клянусь, чтоб Стабб всегда и везде был весел!
В такие дни, когда сидишь под лучами нежаркого солнца и целый день тебя качают неторопливые, отлогие валы; когда сидишь в своём вельботе, лёгком, точно берёстовый чёлн, в приятной беседе с ласковыми волнами, которые, словно котята у очага, мурлычут и трутся о борт, тогда-то и начинаешь испытывать сонное блаженство и, глядя на безмятежно прекрасную и сверкающую шкуру океана, забываешь о тигрином сердце, что бьётся под ней; и никак не заставишь себя помнить о том, что вслед за этой бархатной лапой придёт беспощадный клык.
В такие дни скиталец в своём вельботе проникается к морю каким-то сыновним, доверчивым чувством, которое сродни его чувству к земле; море для него – словно бескрайняя цветущая равнина, и корабль, плывущий вдали, так что одни только мачты виднеются над горизонтом, пробирается как будто не по высоким волнам, а по высокой траве холмистой прерии; так лошади переселенцев на Дальнем Западе тонут в удивительном разливе зелени по самые уши, которые одни только насторожённо поднимаются из травы.
Узкие, нехоженые лощины, голубые, мягкие склоны холмов; когда певучая тишина воцаряется над ними, ты, кажется, готов поклясться, что видишь усталых ребятишек, что, набегавшись, спят на полянках, а кругом сияет радостный май и лесным цветам пришла пора распускаться. И всё это сливается с ощущением таинственности в твоей душе, и вымысел встречается с действительностью, и, взаимно проницая друг друга, они образуют одно нерасторжимое целое.
Подобные умиротворяющие видения – как ни мимолётны они – оказывали своё воздействие, пусть также мимолётное, даже на Ахава. Но если эти тайные золотые ключи отмыкали двери к его тайным золотым сокровищам, то стоило ему дохнуть на них, и они тут же тускнели.
О зелёные лощины! О бескрайние ландшафты вечной весны духа; здесь – хотя убийственный суховей земной жизни давно уже спалил вас, – только здесь может ещё человек валяться и кататься, точно резвый однолеток в клевере поутру, и одно какое-то мгновение ощущать на своих боках прохладную росу бессмертной жизни. Если бы только, о господи! эти благословенные минуты затишья могли длиться вечно! Но путаные, обманчивые нити жизни плетутся утком по основе: прямо – штили, поперёк – штормы; на каждый штиль – по шторму. В этой жизни нет прямого, необратимого развития; мы движемся не по твёрдым ступеням, чтобы остановиться у последней, – от младенческой бессознательности, через бездумную веру детства, через сомнение подростка (всеобщий жребий), скептицизм, а затем и неверие к задумчивому отдохновению зрелости, которое знаменуется словами «Если б». Нет, пройдя одну ступень, мы описываем круг ещё и ещё раз и всегда остаёмся одновременно и младенцами, и детьми, и подростками, и мужчинами с вечным «Если б». Где лежит последняя гавань, в которой мы пришвартуемся навеки? В каком горнем эфире плывёт этот мир, от которого и самые усталые никогда не устанут? Где прячется отец подкидыша? Наши души подобны сиротам, чьи невенчанные матери умерли в родах; тайна нашего отцовства лежит в могиле, и туда мы должны последовать, чтобы узнать её.
В тот же самый день, глядя за борт своего вельбота в ту же самую золотую глубину, Старбек тихо промолвил:
– О бездонная, неизъяснимая прелесть, какою любуется любовник во взгляде своей возлюбленной! Не говори мне о твоих острозубых акулах и о твоём людоедском коварстве. Пусть вера вытеснит истину, пусть вымысел вытеснит память, я гляжу в самую глубину, и я верую.
А Стабб подскочил, точно рыба, сверкая чешуёй в золотистом свете:
– Я Стабб, и всякое бывало в моей жизни; но вот я, Стабб, клянусь, чтоб Стабб всегда и везде был весел!
Глава CXV. «Пекод» встречает «Холостяка»
И в самом деле весёлое зрелище открылось «Пекоду» вскоре после того, как был выкован гарпун Ахава.
С подветра шёл нантакетский китобоец «Холостяк», на котором только что закупорили последний бочонок и с грохотом закатили его в переполненный трюм, и теперь, по-праздничному разукрашенный, он радостно и чуть-чуть хвастливо обходил широко раскинувшиеся по промысловому району корабли, прежде чем лечь на обратный курс.
На мачтах у него стояли трое дозорных с длинными развевающимися по ветру красными лентами на шляпах, за кормой висел днищем книзу праздный вельбот, а на бушприте раскачивалась длинная челюсть последнего забитого ими кита. И повсюду на снастях были подняты сигналы, вымпелы и флаги всех мастей. На каждом из трёх обнесённых плетёными загородками марсах стояло с боков по две бочки со спермацетом, а над ними на топ-краспицах виднелись узкие бочонки всё с той же драгоценной жидкостью, и на грот-мачте висела бронзовая лампа.
Как мы узнали впоследствии, «Холостяку» сопутствовала необычайная промысловая удача; тем более удивительная, что остальные корабли, курсировавшие в тех же водах, по целым месяцам не могли добыть ни единой рыбы. «Холостяк» же не только пораздавал встречным свои запасы солонины и хлеба, чтобы освободить место для куда более ценного спермацета; он ещё, вдобавок к собственным, повыменивал у них по дороге порожние бочонки, которые затем, наполнив, устанавливали на палубе и в капитанской и офицерских каютах. Даже круглый стол из кают-компании пошёл на растопку; и теперь там обедали на широком днище спермацетовой бочки, которая была принайтована к полу. В кубрике матросы засмолили и законопатили свои сундуки и наполнили их маслом; рассказывали даже, будто кок приладил крышку к самому большому из своих котлов и наполнил его маслом, будто стюард заткнул носик своего кофейника и наполнил его маслом, будто гарпунёры повынимали гарпунные рукоятки из раструбов и наполнили их маслом; коротко говоря, всё на борту было наполнено спермацетовым маслом, за исключением капитанских карманов, которые тот оставил порожними, чтобы было куда совать руки в знак полнейшего самодовольства и удовлетворения.
Этот ликующий корабль удачи приближался к мрачному «Пекоду», и с палубы его стали доноситься звуки, похожие на варварский бой огромных барабанов. Когда же он подошёл ещё ближе, можно было разглядеть, что это матросы сгрудились вокруг салотопных котлов, которые были затянуты сверху «торбой» – то есть высушенной, словно пергамент, кожей из желудка гринды, или чёрного дельфина, и под громкое гиканье дружно колотили по ней кулаками. На шканцах помощники капитана и гарпунёры отплясывали со смуглокожими красотками, которые сбежали к ним с островов Полинезии, а в разукрашенной шлюпке, висящей высоко в снастях между фок– и грот-мачтой, сидели трое негров с Лонг-Айленда и, взмахивая сверкающими костяными смычками, заправляли этой весёлой джигой. Остальные члены экипажа были заняты у стен салотопки, откуда уже вынули котлы. Можно было подумать, что это разрушают проклятую Бастилию, такие оглушительные вопли издавали они, отправляя за борт никому уже теперь не нужные кирпичи да извёстку.
А над всем этим возвышался их господин и повелитель – капитан, который стоял на шканцах, выпрямившись во весь рост, так что всё бесшабашное представление было у него перед глазами, и, казалось, устроено-то было специально для того, чтобы он мог как следует поразвлечься.
И Ахав тоже стоял у себя на шканцах, всклокоченный, чёрный и неотступно угрюмый; и когда два корабля поравнялись, один – весь ликование по поводу того, что лежало позади, другой – весь предчувствие того зла, коему суждено наступить, оба капитана воплощали собой разительный контраст этой сцены.
– Сюда, капитан, иди к нам! – воскликнул командир весёлого «Холостяка», поднимая над головой бутылку и стакан.
– Не видел ли ты Белого Кита? – проскрежетал вместо ответа Ахав.
– Нет, только слышал о нём, да я в него не верю, – беззаботно отозвался тот. – Иди же сюда!
– Уж больно ты весел. Плыви своей дорогой. Потери в людях у тебя есть?
– Да можно сказать, что и нет – каких-то там два островитянина, только и всего. Но что же ты не идёшь к нам, старина? Иди сюда, и я живо сгоню у тебя эту тень со лба. Сюда, сюда, у нас тут весело; мой корабль полон, и мы идём домой!
– До чего наглы и бесцеремонны дураки! – пробормотал Ахав, а затем крикнул: – Полные трюмы, говоришь ты, и курс к дому? ну что ж, а мои трюмы пусты, и мы идём на промысел. Вот и плыви ты своей дорогой, а я своей. Эй, на баке! Поставить все паруса, держать круче!
С подветра шёл нантакетский китобоец «Холостяк», на котором только что закупорили последний бочонок и с грохотом закатили его в переполненный трюм, и теперь, по-праздничному разукрашенный, он радостно и чуть-чуть хвастливо обходил широко раскинувшиеся по промысловому району корабли, прежде чем лечь на обратный курс.
На мачтах у него стояли трое дозорных с длинными развевающимися по ветру красными лентами на шляпах, за кормой висел днищем книзу праздный вельбот, а на бушприте раскачивалась длинная челюсть последнего забитого ими кита. И повсюду на снастях были подняты сигналы, вымпелы и флаги всех мастей. На каждом из трёх обнесённых плетёными загородками марсах стояло с боков по две бочки со спермацетом, а над ними на топ-краспицах виднелись узкие бочонки всё с той же драгоценной жидкостью, и на грот-мачте висела бронзовая лампа.
Как мы узнали впоследствии, «Холостяку» сопутствовала необычайная промысловая удача; тем более удивительная, что остальные корабли, курсировавшие в тех же водах, по целым месяцам не могли добыть ни единой рыбы. «Холостяк» же не только пораздавал встречным свои запасы солонины и хлеба, чтобы освободить место для куда более ценного спермацета; он ещё, вдобавок к собственным, повыменивал у них по дороге порожние бочонки, которые затем, наполнив, устанавливали на палубе и в капитанской и офицерских каютах. Даже круглый стол из кают-компании пошёл на растопку; и теперь там обедали на широком днище спермацетовой бочки, которая была принайтована к полу. В кубрике матросы засмолили и законопатили свои сундуки и наполнили их маслом; рассказывали даже, будто кок приладил крышку к самому большому из своих котлов и наполнил его маслом, будто стюард заткнул носик своего кофейника и наполнил его маслом, будто гарпунёры повынимали гарпунные рукоятки из раструбов и наполнили их маслом; коротко говоря, всё на борту было наполнено спермацетовым маслом, за исключением капитанских карманов, которые тот оставил порожними, чтобы было куда совать руки в знак полнейшего самодовольства и удовлетворения.
Этот ликующий корабль удачи приближался к мрачному «Пекоду», и с палубы его стали доноситься звуки, похожие на варварский бой огромных барабанов. Когда же он подошёл ещё ближе, можно было разглядеть, что это матросы сгрудились вокруг салотопных котлов, которые были затянуты сверху «торбой» – то есть высушенной, словно пергамент, кожей из желудка гринды, или чёрного дельфина, и под громкое гиканье дружно колотили по ней кулаками. На шканцах помощники капитана и гарпунёры отплясывали со смуглокожими красотками, которые сбежали к ним с островов Полинезии, а в разукрашенной шлюпке, висящей высоко в снастях между фок– и грот-мачтой, сидели трое негров с Лонг-Айленда и, взмахивая сверкающими костяными смычками, заправляли этой весёлой джигой. Остальные члены экипажа были заняты у стен салотопки, откуда уже вынули котлы. Можно было подумать, что это разрушают проклятую Бастилию, такие оглушительные вопли издавали они, отправляя за борт никому уже теперь не нужные кирпичи да извёстку.
А над всем этим возвышался их господин и повелитель – капитан, который стоял на шканцах, выпрямившись во весь рост, так что всё бесшабашное представление было у него перед глазами, и, казалось, устроено-то было специально для того, чтобы он мог как следует поразвлечься.
И Ахав тоже стоял у себя на шканцах, всклокоченный, чёрный и неотступно угрюмый; и когда два корабля поравнялись, один – весь ликование по поводу того, что лежало позади, другой – весь предчувствие того зла, коему суждено наступить, оба капитана воплощали собой разительный контраст этой сцены.
– Сюда, капитан, иди к нам! – воскликнул командир весёлого «Холостяка», поднимая над головой бутылку и стакан.
– Не видел ли ты Белого Кита? – проскрежетал вместо ответа Ахав.
– Нет, только слышал о нём, да я в него не верю, – беззаботно отозвался тот. – Иди же сюда!
– Уж больно ты весел. Плыви своей дорогой. Потери в людях у тебя есть?
– Да можно сказать, что и нет – каких-то там два островитянина, только и всего. Но что же ты не идёшь к нам, старина? Иди сюда, и я живо сгоню у тебя эту тень со лба. Сюда, сюда, у нас тут весело; мой корабль полон, и мы идём домой!
– До чего наглы и бесцеремонны дураки! – пробормотал Ахав, а затем крикнул: – Полные трюмы, говоришь ты, и курс к дому? ну что ж, а мои трюмы пусты, и мы идём на промысел. Вот и плыви ты своей дорогой, а я своей. Эй, на баке! Поставить все паруса, держать круче!