Ахав (подходит).
   (В последующей сцене плотник продолжает время от времени чихать.)
   – Ну как, творец человеков?
   – В самый раз, сэр. Если капитан позволит, я только отмечу длину. Сейчас сниму мерку, сэр.
   – Мерку для ноги, а? Ну что ж. Это уже не в первый раз. Принимайся за дело! Вот так, отметь место пальцем. Солидные это у тебя тиски, плотник; ну-ка, дай я попробую, как они держат. Да, захватывают прочно.
   – Э, сэр, поосторожнее: они кость ломают!
   – Не бойся, мне нравится прочная хватка. Приятно почувствовать в этом скользком мире крепкое пожатие. А чем это там занимается Прометей? – кузнец, я хочу сказать, – что он там делает?
   – Скобу куёт, надо полагать, сэр.
   – Верно. Это и есть сотрудничество. Он поставляет тебе мускулы. До чего же яркий красный огонь он там развёл!
   – А как же, сэр. Для такой тонкой работы ему понадобится белое каление.
   – Гм-гм. Наверное так. Мне думается теперь, что недаром старый грек Прометей, который, говорят, мастерил человеков[314], был кузнецом и вдыхал в них огонь; ибо что создано в огне, огню же по праву и принадлежит; тут поневоле поверишь в существование ада. Как взлетает копоть! Это, должно быть, остатки, из которых грек наделал африканцев. Плотник, когда он покончит со скобой, вели ему выковать пару стальных ключиц и лопаток; есть у нас на палубе коробейник с непосильной ношей на плечах.
   – Как, сэр?
   – Помолчи; покуда Прометей не кончил работы, я закажу ему целого человека по своим чертежам. Imprimis[315], рост пятьдесят футов от пяток до макушки; потом грудь по образцу Темзинского туннеля; ноги чтобы врастали в землю, как корни, чтобы стоял, не сходил с места, потом руки в три фута толщиной у запястий; сердца не надо вовсе; лоб медный и примерно с четверть акра отличных мозгов; и потом, постой-ка, стану ли я заказывать ему глаза, чтобы он глядел наружу? Нет, но на макушке у него будет особое окно, чтобы освещать всё, что внутри. Вот так; получай заказ и уходи.
   – (В сторону). Интересно, о чём это он говорит, и кому он всё это говорит, хотелось бы мне знать? Уходить мне или оставаться?
   – Никудышная это архитектура – слепой купол; вот, к примеру, хотя бы этот. Нет, нет, мне нужно, чтобы был фонарь.
   – Ага, вот оно что, оказывается! Пожалуйста, сэр, здесь их два, а с меня и одного довольно будет.
   – Зачем ты суёшь мне в лицо этого уловителя воров, человек? Свет в лицо – это ещё хуже, чем пистолет в висок.
   – Я думал, сэр, что вы обращались к плотнику.
   – К плотнику? Мне казалось… но нет, чистая у тебя, плотник, профессия и, я бы сказал, в высшей степени джентльменская; или ты предпочёл бы иметь дело с глиной?
   – Как, сэр? С глиной, вы говорите? Глина – это грязь, сэр; мы оставим её землекопам.
   – Да ты богохульник! Чего ты всё чихаешь!
   – Кости довольно пыльные, сэр.
   – Что же, учти это, и когда умрёшь, не хорони себя под носом у живых.
   – Сэр? а! да, да! разумеется; конечно, о господи!
   – Послушай-ка, плотник; ведь ты, конечно, считаешь себя настоящим мастером своего дела, верно? Скажи же мне, так ли уж в пользу твоего мастерства будет это, если я, опираясь на вот эту ногу, которую ты сейчас делаешь, буду ощущать тем не менее, кроме неё, на её же месте другую ногу; мою старую ногу, плотник, которую я потерял; ту, из плоти и крови? Неужели ты не можешь изгнать ветхого Адама?
   – В самом деле, сэр. Теперь я начинаю кое-что понимать. Да, я слышал, сэр, об этом удивительном деле; говорят, что человек, потерявший мачту, никогда до конца не перестаёт чувствовать свой прежний рангоут, нет-нет да и кольнёт его будто что-нибудь. Могу ли я нижайше спросить вас, так ли это, сэр?
   – Именно так, человек. Вот, поставь свою живую ногу сюда, где некогда была моя; теперь для глаза здесь только одна нога; но для глаз души их здесь две. Там, где ты ощущаешь биение жизни; там, как раз в тех же самых местах, ощущаю его и я. Загадка, а?
   – Неразрешимая, по моему нижайшему мнению, сэр.
   – Так слушай же. Откуда ты знаешь, что как раз там, где ты сейчас стоишь, не стоит, невидимо для тебя и не сливаясь с тобою, ещё что-то, цельное, живое, мыслящее, стоит, вопреки тебе самому? Неужели в часы полного одиночества ты не опасаешься, что тебя подслушивают? Помолчи, не отвечай мне! И если я всё ещё чувствую боль в моей раздроблённой ноге, когда она давно уже распалась на элементы, почему бы тогда и тебе, плотник, даже без тела не чувствовать вечных мук ада? А?
   – Боже милостивый! В самом деле, сэр, если уж на то пошло, так, видно, я должен ещё раз всё подсчитать; сдаётся мне, сэр, там оставалось кое-что в уме, а я, складывая, упустил это из виду.
   – Эй, послушай, не твоё дело рассуждать. Когда ты думаешь закончить эту ногу?
   – Через час, наверное, сэр.
   – Ну, так навались как следует, а потом принесёшь мне. (Уходя.) О жизнь! Вот стою я, горд, как греческий бог, но я в долгу у этого болвана за кусок кости, на которой я стою. Будь проклята эта всечеловеческая взаимная задолженность, которая не желает отказаться от гроссбухов и счётов. Я хотел бы быть свободным, как ветер; и вот имя моё значится в долговых книгах всего мира. Я богат, я мог бы потягаться с владетельнейшим из преторианцев[316] на распродаже Римской империи (и значит, всего света); но я в долгу за самую плоть моего языка, каким я сейчас выхваляюсь. Клянусь небесами! Я возьму тигель и расплавлю в нём себя самого, покуда не останется один, последний позвонок. Так-то.
   Плотник (снова принимаясь за работу).
   – Ну-ну! Стабб, он знает его лучше всех нас, и Стабб всегда говорит, что он чудной; одно только это словечко – чудной; и ничего больше; чудной он, говорит Стабб; чудной, чудной, чудной; так всё время и вдалбливает мистеру Старбеку – чудной, сэр, чудной, чудной, уж больно чудной. А тут ещё эта нога его! Ведь как подумаю, это же с нею делит он своё ложе! Кусок китовой кости вместо жены! Вот она, его нога; он будет стоять на ней. Что он там такое говорил насчёт одной ноги в трёх местах и о трёх местах всё в одном аду? Как это у него получилось? Ох! Понятно, что он глядел на меня с таким презрением. Я и сам, говорят, иной раз умею хитро поразмыслить, да только это так, разве что к случаю. Да и потом, куда мне на моих старых кургузых лапах тянуться вброд по глубоким местам вслед за долговязыми капитанами; как вода потреплет по подбородку, так сразу и завопишь – спасите! тону! Другое дело капитаны – у них ноги как у цапли! Длинные и тонкие, любо-дорого смотреть! Обычно людям хватает по паре ног на всю жизнь, это, верно, оттого, что они их берегут, как старые сердобольные леди берегут своих кругленьких старых лошадок. Но вот Ахав, он гонит, не жалеет. Одну ногу загнал насмерть, другая на всю жизнь засекается, а теперь он снашивает костяные ноги, сажень за саженью. Эй ты, коптильник! подсоби-ка мне с этими винтами и давай покончим с ней, прежде чем вестник воскрешения придёт со своей трубой за всеми ногами, настоящими и искусственными, как с пивоварни ходят собирают старые пивные бочки, чтобы снова их наполнить. Ну и нога же получилась! Совершенно как настоящая, я так её ловко обточил; завтра он будет стоять на ней и брать высоту секстантом. Эге! Да я чуть было не забыл про овальную полированную площадочку, где он пишет свои выкладки. То-то, а ну, скорее долото, напильник и шкурку!



Глава CIX. Ахав и старбек в каюте


   На следующее утро на корабле, как заведено, работали помпы, вдруг вместе с водою из трюмов пошло масло; как видно, бочки дали сильную течь. Все обеспокоились, и Старбек спустился в каюту доложить об этом прискорбном событии[317].
   В то время «Пекод» шёл на северо-восток, приближаясь к Формозе и островам Баши, между которыми лежит один из тропических выходов из китайских вод в Тихий океан. Старбек застал Ахава над генеральной картой восточных архипелагов, разложенной на столе; тут же лежала и другая карта, более подробная, отдельно воспроизводящая длинную линию восточного побережья японских островов – Ниппона, Мацмаи[318] и Сикоку. Упёршись своей новой белоснежной костяной ногой в привинченную к полу ножку стола, удивительный этот старик стоял спиной к двери с раскрытым ножом в руке и, наморщив лоб, заново прокладывал свои старые курсы.
   – Кто там? – спросил он, заслышав шаги, но не оборачиваясь. – Вон! На палубу!
   – Капитан Ахав ошибается; это я. В трюме масло течёт, сэр. Нужно вскрыть трюм и выкатить бочки.
   – Вскрыть трюм и выкатить бочки? Теперь, когда мы уже подходим к Японии, остановиться здесь на неделю, чтобы залатать охапку старых ободьев?
   – Либо мы сделаем это, сэр, либо за один день потеряем больше масла, чем сумеем, быть может, накопить за год. То, ради чего мы проделали двадцать тысяч миль, стоит сберечь, сэр.
   – Да, так; если только мы это получим.
   – Я говорил о масле в нашем трюме, сэр.
   – А я вовсе не говорил и не думал о нём. Ступай! Пусть течёт! Я сам весь протекаю. Да! Течь на течи; весь полон худыми бочонками, и все эти худые бочонки едут в трюме худого корабля; положение куда хуже, чем у «Пекода». И всё-таки я не останавливаюсь, чтобы заткнуть свою течь; ибо как её найти в глубоко осевшем корпусе, да и можно ли надеяться заткнуть её, даже если найдёшь, в разгар свирепого шторма жизни? Старбек! Я приказываю не вскрывать трюма!
   – Что скажут владельцы, сэр?
   – Пусть владельцы стоят в Нантакете на берегу и пытаются своими воплями перекрыть тайфуны. Что за дело до них Ахаву? Владельцы, владельцы. Что ты всё плетёшь мне, Старбек, об этих несчастных владельцах, будто это не владельцы, а моя совесть? Пойми, единственный истинный владелец – тот, кто командует; а совесть моя, слышишь ли ты? совесть моя в киле моего корабля. Ступай наверх!
   – Капитан Ахав, – проговорил побагровевший помощник, сделав шаг в глубь каюты с такой странно почтительной и осторожной отвагой, которая, казалось, не только избегала малейшего внешнего проявления, но и внутренне наполовину не доверяла самой себе. – И повыше меня человек спустил бы тебе то, чего никогда не простил бы более молодому; да и более счастливому, капитан Ахав.
   – Дьявольщина! Ты что же, осмеливаешься судить меня? Наверх!
   – Нет, сэр, я ещё не кончил. Я умоляю вас, сэр. Да, я осмеливаюсь – будьте снисходительнее. Разве нам не надо получше понять друг друга, капитан Ахав?
   Ахав выхватил заряженный мушкет из стойки (составляющей предмет обстановки в каюте чуть ли не всякого судна в южных рейсах) и, направив его Старбеку в грудь, вскричал:
   – Есть один бог – властитель земли, и один капитан – властитель «Пекода». Наверх!
   Какое-то мгновение при виде сверкающих глаз старшего помощника и его горящих щёк можно было подумать, что его и в самом деле опалило пламенем из широкого дула. Но он поборол свои чувства, выпрямился почти спокойно и, уходя из каюты, задержался на секунду у двери:
   – Ты обидел, но не оскорбил меня, сэр; и всё-таки я прошу тебя: остерегись. Не Старбека – ты бы стал только смеяться; но пусть Ахав остережётся Ахава; остерегись самого себя, старик.
   – Он становится храбрым, и всё-таки подчиняется; вот она, храбрость с оглядкой! – проговорил Ахав, когда Старбек скрылся. – Что такое он сказал? Ахав остерегись Ахава – в этом что-то есть!
   И он, нахмурив своё железное чело, стал расхаживать взад и вперёд по тесной каюте, бессознательно опираясь на мушкет, словно на трость; но вот глубокие борозды у него на лбу разошлись, и, поставив на место мушкет, он вышел на палубу.
   – Ты очень хороший человек, Старбек, – вполголоса сказал он своему помощнику; а затем крикнул матросам:
   – Убрать брамсели! фор– и крюйс-марсели на рифы; грот-марсель обрасопить! Тали поднять и вскрыть трюм!
   Напрасно стали бы мы гадать, что побудило на этот раз Ахава поступить так со Старбеком. Быть может, то был в нём проблеск искренности или простой расчёт, который при данных обстоятельствах решительно не допускал ни малейшего проявления неприязни, даже мимолётной, в одном из главных командиров на корабле. Как бы то ни было, но приказание его было выполнено, и трюм вскрыт.



Глава CX. Квикег и его гроб


   После тщательного осмотра оказалось, что бочки, загнанные в трюм в последнюю очередь, все целёхоньки и что, стало быть, течь где-то ниже. И вот, воспользовавшись тем, что на море было затишье, мы решили забраться в самую глубину трюма. Взламывая крепи, уходили мы всё ниже и ниже, нарушая тяжёлую дрёму огромных стогаллонных бочек в нижних ярусах, точно выгоняя великанских кротов из полуночной тьмы навстречу дневному свету. Мы проникли на такую глубину, где стояли такие древние, изъеденные временем, заплесневелые гигантские бочки, что прямо в пору было приняться за поиски замшелого краеугольного бочонка, наполненного монетами самого капитана Ноя и обклеенного объявлениями, в которых Ной тщетно предостерегает безумный старый мир от потопа. Один за другим выкатывали мы наверх бочонки с питьевой водой, хлебом, солониной, связки бочарных клепок и железных ободьев, так что под конец по палубе уже трудно стало ходить; гулко отдавалось от шагов эхо в порожних трюмах, будто вы расхаживали над пустыми катакомбами; и судно мотало и болтало на волнах, точно наполненную воздухом оплетённую бутыль. Тяжела стала у «Пекода» голова, как у школяра, вызубрившего натощак Аристотеля. Хорошо ещё, что тайфуны не вздумали навестить нас в ту пору.
   И вот тогда-то и скрутила моего приятеля-язычника и закадычного друга Квикега свирепая горячка, едва не приведшая его в лоно бесконечности.
   Надо сказать, что в китобойном деле синекуры не бывает; здесь достоинство и опасность идут рука об руку; и чем выше ты поднялся, тем тяжелее должен трудиться, покуда не достигнешь капитанского ранга. Так было и с бедным Квикегом, которому как гарпунёру полагалось не только мериться силами с живым китом, но также – как мы видели выше – подниматься в бушующем море на его мёртвую спину, а затем спускаться в сумрак трюма и, обливаясь потом в этом чёрном подземелье, ворочать тяжёлые бочки и следить за их установкой. Да, коротко говоря, гарпунёры на китобойце – это рабочая скотина.
   Бедняга Квикег! надо было вам, когда судно уже наполовину выпотрошили, нагнуться над люком и заглянуть в трюм, где полуголый татуированный дикарь ползал на карачках среди плесени и сырости, точно пятнистая зелёная ящерица на дне колодца. И колодцем, вернее, ледником, в этот раз и оказался для тебя трюм, бедный язычник; здесь, как это ни странно, несмотря на страшную жару, он, обливаясь потом, подхватил свирепую простуду, которая перешла в горячку и после нескольких мучительных дней уложила его на койку у самого порога смертной двери. Как он исчах и ослабел за эти несколько долгих, медлительных дней! В нём теперь почти не оставалось жизни, только кости да татуировка. Он весь высох, скулы заострились, одни глаза становились всё больше и больше, в них появился какой-то странный мягкий блеск, и из глубины его болезни они глядели на вас нежно, но серьёзно, озарённые бессмертным душевным здоровьем, которое ничто не может ни убить, ни подорвать. И подобно кругам на воде, которые, замирая, расходятся всё дальше и дальше, его глаза всё расширялись и расширялись, как круги Вечности. Неизъяснимый ужас охватывал вас, когда вы сидели подле этого угасающего дикаря и видели в лице его что-то странное, замеченное ещё свидетелями смерти Зороастра. Ибо то, что поистине чудесно и страшно в человеке, никогда ещё не было выражено ни в словах, ни в книгах. А приближение Смерти, которая одинаково равняет всех, одинаково откладывает на всех лицах печать последнего откровения, которое сумел бы передать только тот, кто уже мёртв. Вот почему – повторим опять – ни один умирающий халдей или грек не имел более возвышенных мыслей, чем те, что загадочными тенями пробегали по лицу бедного Квикега, когда он тихо лежал в своей раскачивающейся койке, а бегущие волны словно убаюкивали его, навевая последний сон, и невидимый океанский прилив вздымал его всё выше и выше, навстречу уготованным ему небесам.
   На корабле уже все до единого потеряли надежду на его выздоровление, а что думал о своей болезни сам Квикег, ясно показывает удивительная просьба, с которой он к нам обратился. Как-то в серый предрассветный час утренней вахты он подозвал к себе одного матроса, и, взяв его за руку, сказал, что в Нантакете ему случалось видеть узкие челны из тёмного дерева, наподобие того, из которого делают военные пироги на его родном острове; расспросив, он выяснил, что каждого китобоя, умирающего в Нантакете, кладут в такой тёмный чёлн, и мысль о подобной возможности и для него самого как нельзя больше пришлась ему по душе; потому что это сильно походило на обычай его народа, по которому мёртвого воина после бальзамирования укладывают во всю длину в его пирогу и пускают плыть по воле волн к звёздным архипелагам; ибо они верят не только в то, что звёзды – это острова, но также ещё и в то, что далеко за гранью видимых горизонтов их собственное тёплое и безбрежное море сливается с голубыми небесами, образуя белые буруны Млечного Пути. Он прибавил, что содрогается при мысли, что его похоронят, обернув в койку по старинному морскому обычаю, и вышвырнут за борт, точно мерзкую падаль, на съедение стервятницам-акулам… Нет, пусть ему дадут челнок, как в Нантакете, он тем более подобает ему – китобою, что гроб-челнок, как и китобойный вельбот, не имеет киля; хотя, конечно, из-за этого он, должно быть, плохо слушается руля и его сильно сносит течением во время плавания вниз по мглистым столетиям.
   Как только об этой странной просьбе доложили на шканцы, плотнику сразу же было приказано исполнить желание Квикега, каково бы оно ни было. На борту было немного старого леса, какие-то язычески-тёмные, гробового цвета доски, завезённые в один из предыдущих рейсов из девственных рощ Лаккадивских островов, и из этих-то чёрных досок и было решено сколотить гроб. Как только приказ довели до сведения плотника, он не мешкая подхватил свою дюймовую рейку и со свойственной ему равнодушной исполнительностью отправился в кубрик, где приступил к тщательному обмериванию Квикега, аккуратно прикладывая рейку и оставляя у него на боку меловые отметины.
   – Эх, бедняга! придётся ему теперь помереть, – вздохнул моряк с Лонг-Айленда.
   А плотник вернулся к своему верстаку и в целях удобства и постоянного напоминания отмерил на нём точную длину будущего гроба и увековечил её, сделав в крайних точках две зарубки. После этого он собрал инструменты и доски и принялся за работу.
   Когда был вбит последний гвоздь и крышка выстругана и пригнана как следует, он легко взвалил себе готовый гроб на плечи и понёс его на бак, чтобы выяснить, готов ли покойник.
   Расслышав возмущённые и слегка насмешливые возгласы, которыми матросы на палубе гнали прочь плотника с его ношей, Квикег ко всеобщему ужасу велел поскорее принести гроб к нему; и отказать ему, разумеется, было никак нельзя; ведь среди смертных нет б?льших тиранов, чем умирающие; да и право же, раз уж они скоро почти навечно перестанут нас беспокоить, надо их, бедненьких, покамест ублажать.
   Свесившись через край койки, Квикег долго и внимательно разглядывал гроб. Затем он попросил, чтобы принесли его гарпун, отделили деревянную рукоятку и положили лезвие в гроб вместе с веслом из Старбекова вельбота. По его же просьбе вдоль стенок были уложены в ряд сухари, в головах поставлена бутылка пресной воды, а в ногах положен мешочек с землёй, которую пополам с опилками наскребли в трюме; после этого в гроб вместо подушки сунули свёрнутый кусок парусины, и Квикег стал настойчиво просить, чтобы его перенесли из койки на его последнее ложе – он хотел испробовать его удобства, если в нём таковые имеются. Несколько мгновений он лежал там неподвижно, затем велел одному из товарищей открыть его мешок и вытащить оттуда маленького бога Йоджо. После этого он сложил на груди руки, прижимая к себе Йоджо, и сказал, чтобы его закрыли гробовой крышкой («задраили люк», как выразился он). Крышку опустили, откинув верхнюю половину на кожаных петлях, и он лежал, так что только его серьёзное лицо виднелось из гроба. «Рармаи» («годится, подходит»), – проговорил он наконец и дал знак, чтобы его снова положили на койку.
   Но не успели ещё его вытащить из этого ящика, как Пип, всё время незаметно для других находившийся поблизости, прокрался к самому гробу и с тихими рыданиями взял Квикега за руку, не выпуская из другой руки свой неизменный тамбурин.
   – Бедный скиталец! Неужели никогда не наступит конец твоим скитаниям? Куда отправляешься ты теперь? Но если течения занесут тебя на милые Антиллы, где прибой бьёт водяными лилиями в песчаные берега, исполнишь ли ты моё поручение? Найди там одного человека по имени Пип, его давно уже недосчитываются в команде; я думаю, он там, на далёких Антиллах. Если встретишь его, ты его утешь, потому что ему, наверное, очень грустно; понимаешь, он оставил здесь свой тамбурин, а я его подобрал, вот! Пам-па-ра-ра-пам! Ну, Квикег, теперь можешь умирать, а я буду отбивать тебе отходный смертный марш.
   – Я слышал, – пробормотал Старбек, заглядывая сверху в люк, – что в сильной горячке люди, даже самые тёмные, начинали говорить на древних языках; однако, когда все загадочные обстоятельства выясняются, неизменно оказывается, что просто в далёкие дни их забытого детства какие-нибудь премудрые мужи разговаривали при них на этих древних языках. Так и бедняжка Пип, по моему глубокому убеждению, приносит нам в странной прелести своего безумия небесные посулы нашей небесной родины. Где мог он услышать всё это, если не там? – Но тише! Он снова говорит, только ещё бессвязнее, ещё безумнее.
   – Встаньте попарно, двумя рядами! Пусть он будет у нас генералом! Гей! Где его гарпун? Положите его вот так, поперёк! Там-па-ра-рам! Пам-пам! Ур-ра! Эх, вот бы сюда боевого петуха, чтобы сидел у него на голове и кукарекал! Квикег умирает, но не сдаётся! – помните все: Квикег умирает смертью храбрых! – хорошенько запомните: Квикег умирает смертью храбрых! Смертью храбрых, говорю я, храбрых, храбрых! А вот презренный маленький Пип, он умер трусом; он так весь и трясся; – позор Пипу! Слушайте все: если вы встретите Пипа, передайте всем на Антиллах, что он предатель и трус, трус, трус! Скажите там, что он выпрыгнул из вельбота! Никогда бы я не стал бить в мой тамбурин над презренным Пипом и величать его генералом, если бы он здесь ещё раз принялся умирать. Нет, нет! Стыд и позор всем трусам! Пусть они все потонут, как Пип, который выпрыгнул из вельбота. Стыд и позор!
   А Квикег тем временем лежал с закрытыми глазами, словно погружённый в сон. Наконец Пипа увели, а больного перенесли на койку.
   Но теперь, когда, казалось, он окончательно приготовился к смерти, и гроб, как выяснилось, был ему в самую пору, Квикег неожиданно пошёл на поправку; скоро нужда в изделии плотника отпала; и тогда, в ответ на недоуменные восторги матросов Квикег объяснил причину своего внезапного выздоровления; суть его рассказа сводится к следующему: в самый критический момент он вдруг припомнил об одном маленьком дельце на берегу, которое ещё не выполнил, и поэтому он передумал, решил, что умирать он пока ещё не может. Его спросили, неужели он считает, что может жить или умереть по собственному своему произволу и усмотрению? Разумеется, ответил он. Коротко говоря, Квикег был убеждён, что если человек примет решение жить, обыкновенной болезни не под силу убить его; тут нужен кит, или шторм, или какая-нибудь иная слепая и неодолимая разрушительная сила.
   Кроме того, надо думать, между дикарями и цивилизованными людьми существует вот какая разница: в то время как у цивилизованного больного уходит на поправку в среднем месяцев шесть, больной дикарь может выздороветь чуть ли не за день. Так что вскоре мой Квикег стал набираться сил, и наконец, просидев в праздности несколько дней на шпиле (поглощая, однако, всё это время великие количества пищи), он вдруг вскочил, широко расставил ноги, раскинул руки, потянулся хорошенько, слегка зевнул, а затем, вспрыгнув на нос своего подвешенного вельбота и подняв гарпун, провозгласил, что готов к бою.
   Свой гроб он, по дикарской прихоти, надумал теперь использовать как матросский сундук; вывалил в него из парусинового мешка все свои пожитки и в порядке их там разложил. Немало часов досуга потратил он на то, чтобы покрыть крышку удивительными резными фигурами и узорами; при этом он, видимо, пытался на собственный грубый манер воспроизвести на дереве замысловатую татуировку своего тела. А ведь эта татуировка была делом рук почившего пророка и предсказателя у него на родине, который в иероглифических знаках записал у Квикега на теле всю космогоническую теорию вместе с мистическим трактатом об искусстве познания истины; так что и собственная особа Квикега была неразрешённой загадкой, чудесной книгой в одном томе, тайны которой даже сам он не умел разгадать, хотя его собственное живое сердце билось прямо о них; и значит, этим тайнам предстояло в конце концов рассыпаться прахом вместе с живым пергаментом, на котором они были начертаны, и так и остаться неразрешёнными. Вот о чём, наверное, думал Ахав, когда однажды утром, посмотрев на бедного Квикега, он отвернулся и воскликнул с сердцем: