Страница:
Не гляди слишком долго в лицо огню, о человек! Не дремли, положив руку на штурвал! Не поворачивайся спиной к компасу; слушайся указаний толкнувшего тебя в бок румпеля; не доверяй искусственному огню, в красном блеске которого всё кажется жутким. Завтра в природном свете солнца снова будут ясными небеса; тех, кто метался как бес в языках адского пламени, заря покажет в ином, куда более мягком освещении; прекрасное золотое, радостное солнце – единственный правдивый светоч; всё прочее – ложь!
Однако и солнцу не спрятать ни гиблых топей Виргинии, ни богом проклятой римской Кампаньи, ни бескрайней Сахары, не спрятать тысячи миль пустынь и печалей под луной. Не спрятать солнцу океан – тёмную сторону нашей планеты, океан, который покрывает эту планету на целых две трети. Вот почему тот смертный, в ком больше веселья, чем скорби, смертный этот не может быть прав – он либо лицемер, либо простак.
То же самое относится и к книгам. Самым правдивым из людей был Муж Скорби и правдивейшая из книг – Соломонов Екклезиаст, тонкая, чеканная сталь горя. «Всё – суета». ВСЁ. Упрямый мир ещё не до конца усвоил нехристианскую Соломонову премудрость. Но тот, кто за версту обходит больницы и тюрьмы, кто спешит побыстрей перейти через кладбище, кто предпочитает разговаривать об опере, а не об аде; тот, кто Каупера[292], Юнга[293], Паскаля[294] и Руссо без разбора зовёт хворыми бедняками и всю свою беззаботную жизнь клянётся именем Рабле, как достаточно умного и потому весёлого сочинителя, – такой человек и не достоин взламывать печать зелёной плесени на могильных плитах со славным Соломоном. А ведь даже Соломон и тот говорит: «Человек, сбившийся с пути разума, водворится» (то есть, покуда он жив) «в собрании мертвецов». Не поддавайтесь же чарам огня, иначе он вас изувечит, умертвит, как было в ту ночь со мной.
Существует мудрость, которая есть скорбь; но есть также скорбь, которая есть безумие. В иных душах гнездится кэтскиллский орёл[295], который может с равной лёгкостью опускаться в темнейшие ущелья и снова взмывать из них к небесам, теряясь в солнечных просторах. И даже если он всё время летает в ущелье, ущелье это в горах; так что как бы низко ни спустился горный орёл, всё равно он остаётся выше других птиц на равнине, хотя бы те парили в вышине.
Где-то раньше уже говорилось о том, что у Ахава была привычка расхаживать взад и вперёд по шканцам, делая повороты у нактоуза и у грот-мачты; но среди многочисленных прочих подробностей, требовавших изложения, не было упомянуто, что иногда во время таких прогулок, если мрачные раздумья охватывали его с особенной силой, он имел обыкновение делать по пути остановки в обоих этих крайних пунктах своего маршрута и стоять, и там и тут пристально разглядывая один определённый предмет перед собой. Когда он задерживался у нактоуза, этим предметом была заострённая стрелка компаса, на которую он направлял свой взгляд, и взгляд его разил, точно копьё, остриём своего пылкого стремления; когда же, возобновив прогулку, он доходил до грот-мачты и останавливался перед нею, всё тот же его разящий взор, как прикованный, застывал на прибитой к дереву золотой монете, и вид его выражал всё ту же твёрдую решимость, быть может, только с примесью исступлённого, страстного желания и даже какой-то надежды.
Но однажды поутру, остановившись на пути перед дублоном, он задержал взгляд на изображениях и надписях, запечатлённых на нём, точно попытался на этот раз впервые связать их тайный смысл со своей бредовой, навязчивой мыслью. Ведь какой-то смысл таится во всех вещах, иначе все эти вещи мало чего стоят, и сам наш круглый мир – ничего не значащий круглый нуль и годен лишь на то, чтобы отправлять его на продажу возами, как холмы под Бостоном, и гатить им трясину где-нибудь на Млечном Пути.
Этот дублон был чистейшего самородного золота, вырытого из самого сердца прекрасных холмов, по которым на запад и на восток стекает в золотоносных песках не один Пактол[298]. И хоть теперь он был прибит среди ржавчины железных болтов и патины медных костылей, всё же и здесь, неприкасаемый, недоступный всему нечистому, он сохранял свой экваториальный блеск. И несмотря на то, что его окружали здесь люди, для которых не существовало ничего святого, и не ведающие страха божьего матросы то и дело проходили мимо него; несмотря на то, что долгими, как жизнь, ночами его одевала густая тьма, чей покров скрыл бы от мира любую воровскую вылазку, всё же каждый новый рассвет заставал дублон на том самом месте, где закат оставил его накануне. Ибо этот дублон был особенный, он предназначался иной, устрашающей цели; и самые беспутные на свой, матросский, манер моряки все до одного видели и почитали в нём талисман Белого Кита. Иной раз в унылые часы ночной вахты они вели между собой о нём разговоры, гадая, кому он достанется и доживёт ли его новый владелец до того дня, когда он смог бы его истратить.
Эти величественные золотые монеты Южной Америки похожи на медали Солнца или на круглые значки, выбитые в память о красотах тропиков. Здесь и пальмы, и козы-альпага, и вулканы; солнечные диски и звёзды; круги небесной сферы и роги изобилия, и пышные знамёна – всё в больших количествах и в крайнем роскошестве; кажется, само драгоценное золото становится ещё дороже и сверкает ещё ослепительнее, оттого что прошло через их изысканные, по-испански поэтические монетные дворы.
Дублон «Пекода» был как раз одним из ярких образчиков такого рода изделий. По его круглому краю шли буквы: REPUBLICA DEL ECUADOR, QUITO. Итак, родина этой монеты помещалась в самом центре мира, под великим экватором, и названа его именем; её отлили где-то в Андах, в стране вечного неувядающего лета. В обрамлении этой надписи можно было видеть какое-то подобие трёх горных вершин; из одной било пламя, на другой высилась башня, с третьей кричал петух, и сверху их аркой охватывали знаки зодиака с их обычными кабалистическими изображениями. А Солнце – ключевой камень – как раз вступало в точку равноденствия под Весами.
Перед этой экваториальной монетой стоял теперь Ахав, и здесь не избегнувший посторонних взоров.
– Есть что-то неизменно эгоистическое в горных вершинах, и в башнях, и во всех прочих великих и возвышенных предметах; стоит взглянуть на эти три пика, преисполненные люциферовой гордости. Крепкая башня – это Ахав; вулкан – это Ахав; отважная, неустрашимая, победоносная птица – это тоже Ахав; во всём Ахав; и сам этот круглый кусок золота – лишь образ иного, ещё более круглого шара, который, подобно волшебному зеркалу, каждому, кто в него поглядится, показывает его собственную загадочную суть. Велики труды – жалки плоды для того, кто требует, чтобы мир разгадал её; мир не может разгадать самого себя. Сдаётся мне сейчас, что у этого чеканного солнца какой-то багровый лик; но что это? конечно! оно входит под знак бурь – под знак равноденствия! а ведь всего только шесть месяцев назад оно выкатилось из прошлого равноденствия под Овном. От бури к буре! Ну что ж, будь так. Рождённый в муках, человек должен жить в терзаниях и умереть в болезни. Ну что ж, будь так! Мы ещё потягаемся с тобой, беда. Пусть будет так, пусть будет так.
– Пальчики феи не оставили бы отпечатков на этом золоте, но когти дьявола, как видно, провели по нему со вчерашнего вечера свежие царапины, – пробормотал себе под нос Старбек, перегнувшись через фальшборт. – Старик словно читает ужасную надпись Валтасара[299]. Я ни разу не присматривался к монете. Вот он уходит вниз; пойду погляжу. Тёмная долина между тремя величественными, к небу устремлёнными пиками, это похоже на святую троицу в смутном земном символе. Так в этой долине Смерти бог опоясывает нас, и над всем нашим мраком по-прежнему сияет солнце Праведности огнём маяка и надежды. Если мы опускаем глаза, мы видим плесневелую почву тёмной долины; но стоит нам поднять голову, и солнце спешит с приветом навстречу нашему взору. Однако ведь великое солнце не прибьёшь на одном месте, и если в полночь мы вздумаем искать его утешений, напрасно будем мы шарить взором по небесам! Эта монета говорит со мной мудрым, негромким, правдивым и всё же грустным языком. Я должен оставить её, чтобы Истина не смогла предательски поколебать меня.
– Вот пошёл старый Могол, – начал Стабб свой монолог у салотопок, – как он её разглядывал, а? а за ним и Старбек отошёл от неё прочь; и лица у них у обоих, скажу я вам, саженей по девять в длину каждое. А всё оттого, что они глядели на кусок золота, который, будь он сейчас у меня, а сам я на Негритянском Холме или в Корлиерсовой Излучине, я бы лично долго разглядывать не стал, а просто потратил. Хм! по моему жалкому, непросвещённому мнению, это довольно странно. Приходилось мне видывать дублоны и в прежние рейсы, и старинные испанские дублоны, и дублоны Перу, и дублоны Чили, и дублоны Боливии, и дублоны Попаяна[300]; видал я также немало золотых моидоров, и пистолей, и джонов, и полуджонов, и четверть джонов[301]. И что же там такого потрясающего в этом экваториальном дублоне? Клянусь Голкондой, надо сходить посмотреть! Эге, да здесь и вправду всякие знаки и чудеса! Вот это, стало быть, и есть то самое, что старик Боудич зовёт в своём «Руководстве» зодиаком и что точно так же именуется в календаре, который лежит у меня внизу. Схожу-ка я за календарём, ведь если, как говорят, можно вызвать чертей с помощью Арифметики Даболля, неплохо бы попытаться вызвать смысл из этих загогулин с помощью Массачусетского численника. Вот она, эта книга. Теперь посмотрим. Знаки и чудеса; и солнце, оно всегда среди них. Гм, гм, гм; вот они, голубчики, вот они, живые, все как один, – Овен, или Баран; Телец, или Бык, а вот – лопни мои глаза! – вот и сами Близнецы. Хорошо. А солнце, оно перекатывается среди них. Ага, а здесь на монете оно как раз пересекает порог между двумя из этих двенадцати гостиных, заключённых в одном кругу. Ну, книга, ты, брат, лежи лучше здесь; вам, книгам, всегда следует знать своё место. Вы годитесь на то, чтобы поставлять нам голые слова и факты, но мысли – это уже наше дело. Так что на этом я покончил с Массачусетским календарём, и с руководством Боудича, и с Арифметикой Даболля. Знаки и чудеса, а? Жаль, право, если в этих знаках нет ничего чудесного, а в чудесах ничего значительного! Тут где-то должен быть ключ к загадке; подождите-ка; тс-с-с, минутку; ей-богу, я его раздобыл! Эй, послушай, дублон, твой зодиак – это жизнь человека в одной круглой главе; и я её сейчас тебе прочту, прямо с листа. А ну, Календарь, иди сюда! Начнём: вот Овен, или Баран, – распутный пёс, он плодит нас на земле; а тут же Телец, или Бык, уже наготове и спешит пырнуть нас рогами; дальше идут Близнецы – то есть Порок и Добродетель; мы стремимся достичь Добродетели, но тут появляется Рак и тянет нас назад, а здесь, как идти от Добродетели, лежит на дороге рыкающий Лев – он кусает нас в ярости и грубо ударяет лапой по плечу; мы едва спасаемся от него, и приветствуем Деву! то есть нашу первую любовь; женимся и считаем, что счастливы навеки, как вдруг перед нами очутились Весы – счастье взвешено и оказывается недостаточным; мы сильно грустим об этом и вдруг как подпрыгнем! – это Скорпион ужалил нас сзади; тогда мы принимаемся залечивать рану, и тут – пью-и! – со всех сторон летят в нас стрелы; это Стрелец забавляется на досуге. Приходится вытаскивать вонзённые стрелы, как вдруг – посторонись! – появляется таран Козерог, иначе Козёл; он мчится на нас со всех ног и зашвыривает нас бог знает куда; а там Водолей обрушивает нам на голову целый потоп, и вот мы уже утонули и спим в довершение всего вместе с Рыбами под водой. А вот и проповедь, начертанная высоко в небе, а солнце проходит через неё каждый год, и каждый год из неё выбирается живым и невредимым. Весело катится оно там наверху через труды и невзгоды; весело здесь внизу тащится неунывающий Стабб. Никогда не унывай – вот моё правило. Прощай, дублон! Но постойте, вон идёт коротышка Водорез; нырну-ка я за салотопку и послушаю, что он будет говорить. Ага, вот он остановился перед монетой; сейчас что-нибудь скажет. Вот, вот, он начинает.
– Ничего я здесь не вижу, кроме золотого кругляшка, и кругляшок этот должен достаться тому, кто первым заметит одного определённого кита. И чего они так все на него глазели? Он равен в цене шестнадцати долларам, это верно; что составляет, если по два цента за сигару, девятьсот шестьдесят сигар. Я не стану курить вонючую трубку, как Стабб, но сигары я люблю, а здесь их сразу девятьсот шестьдесят штук; вот почему Фласк идёт на марс высматривать их.
– Не знаю, умно это или глупо; если это в самом деле умно, то выглядит довольно глуповато; а если в действительности это глупо, то кажется почему-то всё же довольно умным. Но, тс-с! вот идёт наш старик с острова Мэн; он был там, наверное, возницей на похоронных дрогах, до того как вздумал стать моряком. Он кладёт руль на борт возле дублона и обходит грот-мачту с другой стороны; эге, да там к мачте прибита подкова; но вот снова подходит к монете; что бы это должно означать? Тс-с! Он что-то бормочет. Ну и голос у него – что у твоей разбитой кофейной мельницы. Навострю-ка уши да послушаю.
– Если нам суждено поднять Белого Кита, это должно случиться через месяц и один день, и солнце будет стоять тогда в каком-то из этих знаков. Я изучил знаки, и мне понятны такие рисунки; меня обучила этому четыре десятка лет тому назад одна старая ведьма в Копенгагене. Так в каком же знаке будет в то время солнце? Оно будет под знаком подковы; ибо вот она, подкова; прямо напротив золота. А что такое знак подковы? Это лев, рыкающий и пожирающий лев. Эх, корабль, старый наш корабль, старая моя голова трясётся, когда я думаю о тебе.
– Ну, вот и ещё одно толкование всё того же текста. Люди все разные, да мир-то один. Спрячусь снова! сюда идёт Квикег, весь в татуировке – сам похож на все двенадцать знаков зодиака. Что же скажет каннибал? Умереть мне на этом месте, если он не сравнивает знаки! смотрит на собственное бедро; он, видно, думает, что солнце у него в бедре, или в икрах, или, может быть, в кишках, – точно так же рассуждают об астрономии деревенские старухи. А ведь он, ей-богу, нашёл что-то у себя поблизости от бедра, там у него Стрелец, надо думать. Нет, не понимает он, что за штука этот дублон; он думает, что это старая пуговица от королевских штанов. Но скорей назад! сюда идёт этот чёртов призрак Федалла; хвост, как обычно, подвёрнут и спрятан, и в носках туфель, как обычно, напихана пакля. Ну-ка, что он скажет, с этой своей дьявольской рожей? О, он только делает знак этому знаку и низко кланяется; там на монете изображено солнце, а уж он-то солнцепоклонник, можете не сомневаться. Ого! чем дальше в лес, тем больше дров. Пип идёт сюда, бедняга; лучше бы умер он или я; он внушает мне страх. Он тоже следил за всеми этими толкователями и за мной в том числе, а теперь, поглядите, и сам приближается, чтобы рассмотреть монету; какое у него нечеловеческое, полоумное выражение лица. Но тише!
– Я смотрю, ты смотришь, он смотрит; мы смотрим, вы смотрите, они смотрят.
– Господи! это он учит Грамматику Муррея. Упражняет мозги, бедняга! Но он опять что-то говорит, – тихо!
– Я смотрю, ты смотришь, он смотрит; мы смотрим, вы смотрите, они смотрят.
– Да он наизусть её заучивает, – тс-с-с! вот опять.
– Я смотрю, ты смотришь, он смотрит; мы смотрим, вы смотрите, они смотрят.
– Вот поди ж ты, не смешно ли?
– И я, ты, и он; и мы, вы, и они – все летучие мыши; а я – ворона, особенно когда сижу на верхушке этой сосны. Кар-р! кар! Кар, кар-р! Кар-р! Кар-р! Разве я не ворона? А где же пугало! Вот оно стоит; две кости просунуты в старые брюки, и другие две торчат из рукавов старой куртки.
– Интересно, уж не меня ли это он имеет в виду? лестно, а? бедный мальчишка! ей-богу, тут в пору повеситься. Так что я, пожалуй, лучше оставлю общество Пипа. Я могу выдержать остальных, потому что у них мозги в порядке; но этот слишком замысловато помешан, на мой здравый рассудок. Итак, я покидаю его, пока он что-то там бормочет.
– Вот пуп корабля, вот этот самый дублон, и все они горят нетерпением отвинтить его. Но попробуйте отвинтите собственный пуп, что тогда будет? Однако если он тут останется, это тоже очень нехорошо, потому что, если что-нибудь прибивают к мачте, значит, дело плохо. Ха-ха! старый Ахав! Белый Кит, он пригвоздит тебя. А это сосна. Мой отец срубил однажды сосну у нас в округе Толланд и нашёл в ней серебряное кольцо, оно вросло в древесину, обручальное колечко какой-нибудь старой негритянки. И как только оно туда попало? Так же спросят и в час восстания из мёртвых, когда будет выловлена из воды эта старая мачта, а на ней дублон под шершавой корой ракушек. О золото! драгоценное золото! скоро спрячет тебя в своей сокровищнице зелёный скряга! Тс, тс-сс! Ходит бог среди миров, собирает ежевику. Кок! эй, кок! берись за стряпню! Дженни! Гей, гей, гей, гей, гей, Дженни, Дженни! напеки нам на ужин блинов!
Однако и солнцу не спрятать ни гиблых топей Виргинии, ни богом проклятой римской Кампаньи, ни бескрайней Сахары, не спрятать тысячи миль пустынь и печалей под луной. Не спрятать солнцу океан – тёмную сторону нашей планеты, океан, который покрывает эту планету на целых две трети. Вот почему тот смертный, в ком больше веселья, чем скорби, смертный этот не может быть прав – он либо лицемер, либо простак.
То же самое относится и к книгам. Самым правдивым из людей был Муж Скорби и правдивейшая из книг – Соломонов Екклезиаст, тонкая, чеканная сталь горя. «Всё – суета». ВСЁ. Упрямый мир ещё не до конца усвоил нехристианскую Соломонову премудрость. Но тот, кто за версту обходит больницы и тюрьмы, кто спешит побыстрей перейти через кладбище, кто предпочитает разговаривать об опере, а не об аде; тот, кто Каупера[292], Юнга[293], Паскаля[294] и Руссо без разбора зовёт хворыми бедняками и всю свою беззаботную жизнь клянётся именем Рабле, как достаточно умного и потому весёлого сочинителя, – такой человек и не достоин взламывать печать зелёной плесени на могильных плитах со славным Соломоном. А ведь даже Соломон и тот говорит: «Человек, сбившийся с пути разума, водворится» (то есть, покуда он жив) «в собрании мертвецов». Не поддавайтесь же чарам огня, иначе он вас изувечит, умертвит, как было в ту ночь со мной.
Существует мудрость, которая есть скорбь; но есть также скорбь, которая есть безумие. В иных душах гнездится кэтскиллский орёл[295], который может с равной лёгкостью опускаться в темнейшие ущелья и снова взмывать из них к небесам, теряясь в солнечных просторах. И даже если он всё время летает в ущелье, ущелье это в горах; так что как бы низко ни спустился горный орёл, всё равно он остаётся выше других птиц на равнине, хотя бы те парили в вышине.
Глава XCVII. Лампа
Вздумай вы оставить салотопки «Пекода» и спуститься в кубрик, где спят подвахтенные, вам на минуту показалось бы, что вы находитесь в залитой светом гробнице, где покоятся короли и вельможи, причисленные к лику святых. Вот они лежат перед вами в трехгранных дубовых раках, каждый спящий – точно высеченный из камня образ безмолвия, залитый светом десятка ламп, сияющих над его сомкнутыми веждами.
На торговом судне масло для матроса такая же невидаль, как королевино молоко. Одевайся в темноте, ешь в темноте, в темноте вались на койку – вот она, матросская доля. Но китобой, гоняясь за пищей для света, сам живёт, купаясь в свете. Койка его – это лампа Алладина, и в неё он укладывается спать, так что в самой гуще ночного мрака чёрный корпус его судна несёт в себе целую иллюминацию.
Поглядите, как запросто подхватывает китолов в горсть все свои лампы – правда, подчас это лишь старые флаконы, пузырьки и бутылки, – несёт их к медному чану, где остужают масло, и наполняет там, точно кружки элем из бочонка. И жжёт он у себя чистейшее из масел в необработанном и, стало быть, незагрязненном виде; жидкость, недоступную ни для каких солнечных, лунных и звёздных изобретений на суше. Она сладка, точно коровье масло, сбитое по весне, когда свежа трава на апрельских лугах. Китолов сам охотится за маслом для своих ламп, чтобы быть уверенным в его свежести и неподдельности, как путешественник в прериях сам охотится за дичиной себе на ужин.
На торговом судне масло для матроса такая же невидаль, как королевино молоко. Одевайся в темноте, ешь в темноте, в темноте вались на койку – вот она, матросская доля. Но китобой, гоняясь за пищей для света, сам живёт, купаясь в свете. Койка его – это лампа Алладина, и в неё он укладывается спать, так что в самой гуще ночного мрака чёрный корпус его судна несёт в себе целую иллюминацию.
Поглядите, как запросто подхватывает китолов в горсть все свои лампы – правда, подчас это лишь старые флаконы, пузырьки и бутылки, – несёт их к медному чану, где остужают масло, и наполняет там, точно кружки элем из бочонка. И жжёт он у себя чистейшее из масел в необработанном и, стало быть, незагрязненном виде; жидкость, недоступную ни для каких солнечных, лунных и звёздных изобретений на суше. Она сладка, точно коровье масло, сбитое по весне, когда свежа трава на апрельских лугах. Китолов сам охотится за маслом для своих ламп, чтобы быть уверенным в его свежести и неподдельности, как путешественник в прериях сам охотится за дичиной себе на ужин.
Глава XCVIII. Разливка и приборка
Мы уже рассказывали о том, как дозорные на мачтах замечают великого левиафана; как гонятся за ним по водным пашням и забивают его в бездонной лощине; как затем его швартуют у борта и обезглавливают и как (на том же основании, на каком в былые времена заплечных дел мастеру доставалась одежда казнённого) его длиннополый с прокладками сюртук становится собственностью его палача; как по прошествии должного времени его подвергают кипячению в котлах и как, подобно Седраху, Мисаху и Авденаго[296], его спермацет, масло и кость выходят из пламени невредимы; теперь остаётся заключить последнюю главу этой части описаний пересказом, я бы сказал – воспеванием, – романтической процедуры разливки его масла по бочкам и спуска их в трюм, очутившись в котором, левиафан снова возвращается в свои родные глубины, скользя, как и прежде, под водой; но увы! чтобы уж никогда не подняться на поверхность и никогда уж больше не пускать фонтанов.
Масло, ещё тёплое, разливают, точно горячий пунш, по шестибаррелевым бочкам; и пока полуночное море подбрасывает корабль на волнах и швыряет из стороны в сторону, огромные бочки одна за другой устанавливаются днищем к днищу, иногда вдруг срываясь и грозно, точно оползни, перекатываясь по осклизлой палубе, покуда их наконец не остановят матросы; и повсюду раздаётся «стук, стук, стук!» – это бьют десятки молотков, потому что каждый матрос теперь ex officio[297] превращается в бочара.
Наконец последняя пинта перелита в бочку, масло остужено, и тогда распечатываются большие люки, настежь распахнуто нутро корабля, и бочки уходят вниз, чтобы обрести покой среди волн морских.
Дело сделано, крышки люков водворяются на место и герметически задраиваются; трюмы теперь – словно замурованное подполье.
Это, думается, один из самых значительных моментов в жизни китобойца. Сегодня палубы ещё струятся кровью и жиром; на священном возвышении шканцев грудой навалены куски распиленной китовой головы; вокруг, точно во дворе пивоварни, валяются большие ржавые бочки; от дыма салотопок все поручни покрыты копотью и сажей; матросы ходят с ног до головы пропитанные маслом; и весь корабль уж кажется не корабль, а сам великий левиафан; и повсюду стоит оглушительный грохот.
Но проходит день-другой, вы осматриваетесь вокруг, вы прислушиваетесь – корабль как будто бы тот же самый, но не будь перед вами вельботов и салотопки, вы бы поклялись, что стоите на палубе тихого купеческого судна, на котором капитан – дотошный чистоплюй. Необработанный спермацет обладает редким очистительным свойством. Вот почему на китобойце палубы никогда не бывают такими белыми, как после «масляного дела», как у нас говорят. Кроме того, из золы, собираемой после сжигания всяких остатков, без труда приготовляется очень крепкий щёлок, и если где-нибудь к корабельному боку пристала слизь от китового бока, её быстро удаляют при помощи этого щёлока. А по фальшбортам матросы старательно проходятся мокрыми тряпками, возвращая им их первоначальную чистоту. Копоть с нижних снастей счищают. Всевозможные орудия и инструменты, бывшие в ходу, также подвергают чистке и убирают с глаз долой. Большая крышка, тщательно вымытая, снова водворяется над салотопкой, скрывая из виду оба котла; все бочки спрятаны, тросы свёрнуты в бухты и убраны; а когда в результате совместных и одновременных усилий всей команды ответственное это дело подходит к концу, люди принимаются за омовение собственных тел; переодеваются с ног до головы во всё свежее и наконец выходят на белоснежную палубу, сверкая чистотой, точно женихи, повыскакивавшие прямо из элегантной Голландии.
Лёгкими шагами расхаживают они по двое и по трое вдоль по палубе и весело беседуют о гостиных, диванах, коврах и тонких батистах – не покрыть ли палубу коврами или, может, подвесить к снастям портьеры; да и не худо бы, мол, было бы устраивать чаепития при лунном свете на веранде бака. Всякое упоминание о ворвани, костях и сале в присутствии этих раздушенных моряков было бы по меньшей мере наглостью. Они и знать ничего не знают об этих вещах, на которые вы пытаетесь издалека навести разговор. Ступайте; и подать сюда салфетки!
Но поглядите: там, в вышине, на верхушках всех трёх мачт, стоят трое дозорных и пристально высматривают вдали китов, которые, если их поймают, непременно опять запачкают старинную дубовую мебель и хоть где-нибудь оставят после себя сальное пятнышко. Именно так; и до чего же часто случается, что после тяжелейших трудов, тянувшихся без перерыва добрых девяносто шесть часов, когда, не зная ни дня ни ночи, прямо из вельбота, где они с утра до вечера гребли, надсаживаясь до боли в запястьях, китобои ступают на палубу, чтобы таскать огромные цепи и ворочать тяжёлую лебёдку, и рубить, и резать, да притом ещё заживо поджариваться и печься, обливаясь потом, в двойном огне – тропического солнца и тропической салотопки; затем, едва только успеют они вымыть судно и снова навести повсюду безупречную чистоту, – как часто случается, что бедняги, застёгивая воротник чистой рубахи, снова слышат извечный клич: «Фонтан на горизонте!» – и вот уже они снова плывут, чтобы сразиться с китом, и всё начинается сначала. Но, друзья мои, ведь это – человекоубийство! Да; однако такова жизнь. Ибо едва только мы, смертные, после тяжких трудов извлечём из огромной туши этого мира толику драгоценного спермацета, содержащегося в ней, а потом с утомительным тщанием очистим себя от её скверны и научимся жить здесь в чистых скиниях души; едва только управимся мы с этим, как вдруг – Фонтан на горизонте! – дух наш струёй взмывается ввысь, и мы снова плывём, чтобы сразиться с иным миром, и вся древняя рутина молодой жизни начинается сначала.
О метампсихоза! О Пифагор, скончавшийся в солнечной Греции две тысячи лет тому назад; в прошлом рейсе я плыл вместе с тобой вдоль перуанского побережья – и я, как дурак, учил тебя, зелёного юнца и простофилю, как сплеснивать концы!
Масло, ещё тёплое, разливают, точно горячий пунш, по шестибаррелевым бочкам; и пока полуночное море подбрасывает корабль на волнах и швыряет из стороны в сторону, огромные бочки одна за другой устанавливаются днищем к днищу, иногда вдруг срываясь и грозно, точно оползни, перекатываясь по осклизлой палубе, покуда их наконец не остановят матросы; и повсюду раздаётся «стук, стук, стук!» – это бьют десятки молотков, потому что каждый матрос теперь ex officio[297] превращается в бочара.
Наконец последняя пинта перелита в бочку, масло остужено, и тогда распечатываются большие люки, настежь распахнуто нутро корабля, и бочки уходят вниз, чтобы обрести покой среди волн морских.
Дело сделано, крышки люков водворяются на место и герметически задраиваются; трюмы теперь – словно замурованное подполье.
Это, думается, один из самых значительных моментов в жизни китобойца. Сегодня палубы ещё струятся кровью и жиром; на священном возвышении шканцев грудой навалены куски распиленной китовой головы; вокруг, точно во дворе пивоварни, валяются большие ржавые бочки; от дыма салотопок все поручни покрыты копотью и сажей; матросы ходят с ног до головы пропитанные маслом; и весь корабль уж кажется не корабль, а сам великий левиафан; и повсюду стоит оглушительный грохот.
Но проходит день-другой, вы осматриваетесь вокруг, вы прислушиваетесь – корабль как будто бы тот же самый, но не будь перед вами вельботов и салотопки, вы бы поклялись, что стоите на палубе тихого купеческого судна, на котором капитан – дотошный чистоплюй. Необработанный спермацет обладает редким очистительным свойством. Вот почему на китобойце палубы никогда не бывают такими белыми, как после «масляного дела», как у нас говорят. Кроме того, из золы, собираемой после сжигания всяких остатков, без труда приготовляется очень крепкий щёлок, и если где-нибудь к корабельному боку пристала слизь от китового бока, её быстро удаляют при помощи этого щёлока. А по фальшбортам матросы старательно проходятся мокрыми тряпками, возвращая им их первоначальную чистоту. Копоть с нижних снастей счищают. Всевозможные орудия и инструменты, бывшие в ходу, также подвергают чистке и убирают с глаз долой. Большая крышка, тщательно вымытая, снова водворяется над салотопкой, скрывая из виду оба котла; все бочки спрятаны, тросы свёрнуты в бухты и убраны; а когда в результате совместных и одновременных усилий всей команды ответственное это дело подходит к концу, люди принимаются за омовение собственных тел; переодеваются с ног до головы во всё свежее и наконец выходят на белоснежную палубу, сверкая чистотой, точно женихи, повыскакивавшие прямо из элегантной Голландии.
Лёгкими шагами расхаживают они по двое и по трое вдоль по палубе и весело беседуют о гостиных, диванах, коврах и тонких батистах – не покрыть ли палубу коврами или, может, подвесить к снастям портьеры; да и не худо бы, мол, было бы устраивать чаепития при лунном свете на веранде бака. Всякое упоминание о ворвани, костях и сале в присутствии этих раздушенных моряков было бы по меньшей мере наглостью. Они и знать ничего не знают об этих вещах, на которые вы пытаетесь издалека навести разговор. Ступайте; и подать сюда салфетки!
Но поглядите: там, в вышине, на верхушках всех трёх мачт, стоят трое дозорных и пристально высматривают вдали китов, которые, если их поймают, непременно опять запачкают старинную дубовую мебель и хоть где-нибудь оставят после себя сальное пятнышко. Именно так; и до чего же часто случается, что после тяжелейших трудов, тянувшихся без перерыва добрых девяносто шесть часов, когда, не зная ни дня ни ночи, прямо из вельбота, где они с утра до вечера гребли, надсаживаясь до боли в запястьях, китобои ступают на палубу, чтобы таскать огромные цепи и ворочать тяжёлую лебёдку, и рубить, и резать, да притом ещё заживо поджариваться и печься, обливаясь потом, в двойном огне – тропического солнца и тропической салотопки; затем, едва только успеют они вымыть судно и снова навести повсюду безупречную чистоту, – как часто случается, что бедняги, застёгивая воротник чистой рубахи, снова слышат извечный клич: «Фонтан на горизонте!» – и вот уже они снова плывут, чтобы сразиться с китом, и всё начинается сначала. Но, друзья мои, ведь это – человекоубийство! Да; однако такова жизнь. Ибо едва только мы, смертные, после тяжких трудов извлечём из огромной туши этого мира толику драгоценного спермацета, содержащегося в ней, а потом с утомительным тщанием очистим себя от её скверны и научимся жить здесь в чистых скиниях души; едва только управимся мы с этим, как вдруг – Фонтан на горизонте! – дух наш струёй взмывается ввысь, и мы снова плывём, чтобы сразиться с иным миром, и вся древняя рутина молодой жизни начинается сначала.
О метампсихоза! О Пифагор, скончавшийся в солнечной Греции две тысячи лет тому назад; в прошлом рейсе я плыл вместе с тобой вдоль перуанского побережья – и я, как дурак, учил тебя, зелёного юнца и простофилю, как сплеснивать концы!
Глава XCIX. Дублон
Где-то раньше уже говорилось о том, что у Ахава была привычка расхаживать взад и вперёд по шканцам, делая повороты у нактоуза и у грот-мачты; но среди многочисленных прочих подробностей, требовавших изложения, не было упомянуто, что иногда во время таких прогулок, если мрачные раздумья охватывали его с особенной силой, он имел обыкновение делать по пути остановки в обоих этих крайних пунктах своего маршрута и стоять, и там и тут пристально разглядывая один определённый предмет перед собой. Когда он задерживался у нактоуза, этим предметом была заострённая стрелка компаса, на которую он направлял свой взгляд, и взгляд его разил, точно копьё, остриём своего пылкого стремления; когда же, возобновив прогулку, он доходил до грот-мачты и останавливался перед нею, всё тот же его разящий взор, как прикованный, застывал на прибитой к дереву золотой монете, и вид его выражал всё ту же твёрдую решимость, быть может, только с примесью исступлённого, страстного желания и даже какой-то надежды.
Но однажды поутру, остановившись на пути перед дублоном, он задержал взгляд на изображениях и надписях, запечатлённых на нём, точно попытался на этот раз впервые связать их тайный смысл со своей бредовой, навязчивой мыслью. Ведь какой-то смысл таится во всех вещах, иначе все эти вещи мало чего стоят, и сам наш круглый мир – ничего не значащий круглый нуль и годен лишь на то, чтобы отправлять его на продажу возами, как холмы под Бостоном, и гатить им трясину где-нибудь на Млечном Пути.
Этот дублон был чистейшего самородного золота, вырытого из самого сердца прекрасных холмов, по которым на запад и на восток стекает в золотоносных песках не один Пактол[298]. И хоть теперь он был прибит среди ржавчины железных болтов и патины медных костылей, всё же и здесь, неприкасаемый, недоступный всему нечистому, он сохранял свой экваториальный блеск. И несмотря на то, что его окружали здесь люди, для которых не существовало ничего святого, и не ведающие страха божьего матросы то и дело проходили мимо него; несмотря на то, что долгими, как жизнь, ночами его одевала густая тьма, чей покров скрыл бы от мира любую воровскую вылазку, всё же каждый новый рассвет заставал дублон на том самом месте, где закат оставил его накануне. Ибо этот дублон был особенный, он предназначался иной, устрашающей цели; и самые беспутные на свой, матросский, манер моряки все до одного видели и почитали в нём талисман Белого Кита. Иной раз в унылые часы ночной вахты они вели между собой о нём разговоры, гадая, кому он достанется и доживёт ли его новый владелец до того дня, когда он смог бы его истратить.
Эти величественные золотые монеты Южной Америки похожи на медали Солнца или на круглые значки, выбитые в память о красотах тропиков. Здесь и пальмы, и козы-альпага, и вулканы; солнечные диски и звёзды; круги небесной сферы и роги изобилия, и пышные знамёна – всё в больших количествах и в крайнем роскошестве; кажется, само драгоценное золото становится ещё дороже и сверкает ещё ослепительнее, оттого что прошло через их изысканные, по-испански поэтические монетные дворы.
Дублон «Пекода» был как раз одним из ярких образчиков такого рода изделий. По его круглому краю шли буквы: REPUBLICA DEL ECUADOR, QUITO. Итак, родина этой монеты помещалась в самом центре мира, под великим экватором, и названа его именем; её отлили где-то в Андах, в стране вечного неувядающего лета. В обрамлении этой надписи можно было видеть какое-то подобие трёх горных вершин; из одной било пламя, на другой высилась башня, с третьей кричал петух, и сверху их аркой охватывали знаки зодиака с их обычными кабалистическими изображениями. А Солнце – ключевой камень – как раз вступало в точку равноденствия под Весами.
Перед этой экваториальной монетой стоял теперь Ахав, и здесь не избегнувший посторонних взоров.
– Есть что-то неизменно эгоистическое в горных вершинах, и в башнях, и во всех прочих великих и возвышенных предметах; стоит взглянуть на эти три пика, преисполненные люциферовой гордости. Крепкая башня – это Ахав; вулкан – это Ахав; отважная, неустрашимая, победоносная птица – это тоже Ахав; во всём Ахав; и сам этот круглый кусок золота – лишь образ иного, ещё более круглого шара, который, подобно волшебному зеркалу, каждому, кто в него поглядится, показывает его собственную загадочную суть. Велики труды – жалки плоды для того, кто требует, чтобы мир разгадал её; мир не может разгадать самого себя. Сдаётся мне сейчас, что у этого чеканного солнца какой-то багровый лик; но что это? конечно! оно входит под знак бурь – под знак равноденствия! а ведь всего только шесть месяцев назад оно выкатилось из прошлого равноденствия под Овном. От бури к буре! Ну что ж, будь так. Рождённый в муках, человек должен жить в терзаниях и умереть в болезни. Ну что ж, будь так! Мы ещё потягаемся с тобой, беда. Пусть будет так, пусть будет так.
– Пальчики феи не оставили бы отпечатков на этом золоте, но когти дьявола, как видно, провели по нему со вчерашнего вечера свежие царапины, – пробормотал себе под нос Старбек, перегнувшись через фальшборт. – Старик словно читает ужасную надпись Валтасара[299]. Я ни разу не присматривался к монете. Вот он уходит вниз; пойду погляжу. Тёмная долина между тремя величественными, к небу устремлёнными пиками, это похоже на святую троицу в смутном земном символе. Так в этой долине Смерти бог опоясывает нас, и над всем нашим мраком по-прежнему сияет солнце Праведности огнём маяка и надежды. Если мы опускаем глаза, мы видим плесневелую почву тёмной долины; но стоит нам поднять голову, и солнце спешит с приветом навстречу нашему взору. Однако ведь великое солнце не прибьёшь на одном месте, и если в полночь мы вздумаем искать его утешений, напрасно будем мы шарить взором по небесам! Эта монета говорит со мной мудрым, негромким, правдивым и всё же грустным языком. Я должен оставить её, чтобы Истина не смогла предательски поколебать меня.
– Вот пошёл старый Могол, – начал Стабб свой монолог у салотопок, – как он её разглядывал, а? а за ним и Старбек отошёл от неё прочь; и лица у них у обоих, скажу я вам, саженей по девять в длину каждое. А всё оттого, что они глядели на кусок золота, который, будь он сейчас у меня, а сам я на Негритянском Холме или в Корлиерсовой Излучине, я бы лично долго разглядывать не стал, а просто потратил. Хм! по моему жалкому, непросвещённому мнению, это довольно странно. Приходилось мне видывать дублоны и в прежние рейсы, и старинные испанские дублоны, и дублоны Перу, и дублоны Чили, и дублоны Боливии, и дублоны Попаяна[300]; видал я также немало золотых моидоров, и пистолей, и джонов, и полуджонов, и четверть джонов[301]. И что же там такого потрясающего в этом экваториальном дублоне? Клянусь Голкондой, надо сходить посмотреть! Эге, да здесь и вправду всякие знаки и чудеса! Вот это, стало быть, и есть то самое, что старик Боудич зовёт в своём «Руководстве» зодиаком и что точно так же именуется в календаре, который лежит у меня внизу. Схожу-ка я за календарём, ведь если, как говорят, можно вызвать чертей с помощью Арифметики Даболля, неплохо бы попытаться вызвать смысл из этих загогулин с помощью Массачусетского численника. Вот она, эта книга. Теперь посмотрим. Знаки и чудеса; и солнце, оно всегда среди них. Гм, гм, гм; вот они, голубчики, вот они, живые, все как один, – Овен, или Баран; Телец, или Бык, а вот – лопни мои глаза! – вот и сами Близнецы. Хорошо. А солнце, оно перекатывается среди них. Ага, а здесь на монете оно как раз пересекает порог между двумя из этих двенадцати гостиных, заключённых в одном кругу. Ну, книга, ты, брат, лежи лучше здесь; вам, книгам, всегда следует знать своё место. Вы годитесь на то, чтобы поставлять нам голые слова и факты, но мысли – это уже наше дело. Так что на этом я покончил с Массачусетским календарём, и с руководством Боудича, и с Арифметикой Даболля. Знаки и чудеса, а? Жаль, право, если в этих знаках нет ничего чудесного, а в чудесах ничего значительного! Тут где-то должен быть ключ к загадке; подождите-ка; тс-с-с, минутку; ей-богу, я его раздобыл! Эй, послушай, дублон, твой зодиак – это жизнь человека в одной круглой главе; и я её сейчас тебе прочту, прямо с листа. А ну, Календарь, иди сюда! Начнём: вот Овен, или Баран, – распутный пёс, он плодит нас на земле; а тут же Телец, или Бык, уже наготове и спешит пырнуть нас рогами; дальше идут Близнецы – то есть Порок и Добродетель; мы стремимся достичь Добродетели, но тут появляется Рак и тянет нас назад, а здесь, как идти от Добродетели, лежит на дороге рыкающий Лев – он кусает нас в ярости и грубо ударяет лапой по плечу; мы едва спасаемся от него, и приветствуем Деву! то есть нашу первую любовь; женимся и считаем, что счастливы навеки, как вдруг перед нами очутились Весы – счастье взвешено и оказывается недостаточным; мы сильно грустим об этом и вдруг как подпрыгнем! – это Скорпион ужалил нас сзади; тогда мы принимаемся залечивать рану, и тут – пью-и! – со всех сторон летят в нас стрелы; это Стрелец забавляется на досуге. Приходится вытаскивать вонзённые стрелы, как вдруг – посторонись! – появляется таран Козерог, иначе Козёл; он мчится на нас со всех ног и зашвыривает нас бог знает куда; а там Водолей обрушивает нам на голову целый потоп, и вот мы уже утонули и спим в довершение всего вместе с Рыбами под водой. А вот и проповедь, начертанная высоко в небе, а солнце проходит через неё каждый год, и каждый год из неё выбирается живым и невредимым. Весело катится оно там наверху через труды и невзгоды; весело здесь внизу тащится неунывающий Стабб. Никогда не унывай – вот моё правило. Прощай, дублон! Но постойте, вон идёт коротышка Водорез; нырну-ка я за салотопку и послушаю, что он будет говорить. Ага, вот он остановился перед монетой; сейчас что-нибудь скажет. Вот, вот, он начинает.
– Ничего я здесь не вижу, кроме золотого кругляшка, и кругляшок этот должен достаться тому, кто первым заметит одного определённого кита. И чего они так все на него глазели? Он равен в цене шестнадцати долларам, это верно; что составляет, если по два цента за сигару, девятьсот шестьдесят сигар. Я не стану курить вонючую трубку, как Стабб, но сигары я люблю, а здесь их сразу девятьсот шестьдесят штук; вот почему Фласк идёт на марс высматривать их.
– Не знаю, умно это или глупо; если это в самом деле умно, то выглядит довольно глуповато; а если в действительности это глупо, то кажется почему-то всё же довольно умным. Но, тс-с! вот идёт наш старик с острова Мэн; он был там, наверное, возницей на похоронных дрогах, до того как вздумал стать моряком. Он кладёт руль на борт возле дублона и обходит грот-мачту с другой стороны; эге, да там к мачте прибита подкова; но вот снова подходит к монете; что бы это должно означать? Тс-с! Он что-то бормочет. Ну и голос у него – что у твоей разбитой кофейной мельницы. Навострю-ка уши да послушаю.
– Если нам суждено поднять Белого Кита, это должно случиться через месяц и один день, и солнце будет стоять тогда в каком-то из этих знаков. Я изучил знаки, и мне понятны такие рисунки; меня обучила этому четыре десятка лет тому назад одна старая ведьма в Копенгагене. Так в каком же знаке будет в то время солнце? Оно будет под знаком подковы; ибо вот она, подкова; прямо напротив золота. А что такое знак подковы? Это лев, рыкающий и пожирающий лев. Эх, корабль, старый наш корабль, старая моя голова трясётся, когда я думаю о тебе.
– Ну, вот и ещё одно толкование всё того же текста. Люди все разные, да мир-то один. Спрячусь снова! сюда идёт Квикег, весь в татуировке – сам похож на все двенадцать знаков зодиака. Что же скажет каннибал? Умереть мне на этом месте, если он не сравнивает знаки! смотрит на собственное бедро; он, видно, думает, что солнце у него в бедре, или в икрах, или, может быть, в кишках, – точно так же рассуждают об астрономии деревенские старухи. А ведь он, ей-богу, нашёл что-то у себя поблизости от бедра, там у него Стрелец, надо думать. Нет, не понимает он, что за штука этот дублон; он думает, что это старая пуговица от королевских штанов. Но скорей назад! сюда идёт этот чёртов призрак Федалла; хвост, как обычно, подвёрнут и спрятан, и в носках туфель, как обычно, напихана пакля. Ну-ка, что он скажет, с этой своей дьявольской рожей? О, он только делает знак этому знаку и низко кланяется; там на монете изображено солнце, а уж он-то солнцепоклонник, можете не сомневаться. Ого! чем дальше в лес, тем больше дров. Пип идёт сюда, бедняга; лучше бы умер он или я; он внушает мне страх. Он тоже следил за всеми этими толкователями и за мной в том числе, а теперь, поглядите, и сам приближается, чтобы рассмотреть монету; какое у него нечеловеческое, полоумное выражение лица. Но тише!
– Я смотрю, ты смотришь, он смотрит; мы смотрим, вы смотрите, они смотрят.
– Господи! это он учит Грамматику Муррея. Упражняет мозги, бедняга! Но он опять что-то говорит, – тихо!
– Я смотрю, ты смотришь, он смотрит; мы смотрим, вы смотрите, они смотрят.
– Да он наизусть её заучивает, – тс-с-с! вот опять.
– Я смотрю, ты смотришь, он смотрит; мы смотрим, вы смотрите, они смотрят.
– Вот поди ж ты, не смешно ли?
– И я, ты, и он; и мы, вы, и они – все летучие мыши; а я – ворона, особенно когда сижу на верхушке этой сосны. Кар-р! кар! Кар, кар-р! Кар-р! Кар-р! Разве я не ворона? А где же пугало! Вот оно стоит; две кости просунуты в старые брюки, и другие две торчат из рукавов старой куртки.
– Интересно, уж не меня ли это он имеет в виду? лестно, а? бедный мальчишка! ей-богу, тут в пору повеситься. Так что я, пожалуй, лучше оставлю общество Пипа. Я могу выдержать остальных, потому что у них мозги в порядке; но этот слишком замысловато помешан, на мой здравый рассудок. Итак, я покидаю его, пока он что-то там бормочет.
– Вот пуп корабля, вот этот самый дублон, и все они горят нетерпением отвинтить его. Но попробуйте отвинтите собственный пуп, что тогда будет? Однако если он тут останется, это тоже очень нехорошо, потому что, если что-нибудь прибивают к мачте, значит, дело плохо. Ха-ха! старый Ахав! Белый Кит, он пригвоздит тебя. А это сосна. Мой отец срубил однажды сосну у нас в округе Толланд и нашёл в ней серебряное кольцо, оно вросло в древесину, обручальное колечко какой-нибудь старой негритянки. И как только оно туда попало? Так же спросят и в час восстания из мёртвых, когда будет выловлена из воды эта старая мачта, а на ней дублон под шершавой корой ракушек. О золото! драгоценное золото! скоро спрячет тебя в своей сокровищнице зелёный скряга! Тс, тс-сс! Ходит бог среди миров, собирает ежевику. Кок! эй, кок! берись за стряпню! Дженни! Гей, гей, гей, гей, гей, Дженни, Дженни! напеки нам на ужин блинов!