В России я часто испытывала бессильную ненависть. В Иерусалиме я познала жажду бессильной мести. Глобальная фаталистка, я боюсь пропустить момент, зависящий от качания серьги в моем ухе, и с жутковатой пристальностью всматриваюсь в каждого, входящего в утренний автобус - я испорчена советским воспитанием и никак не привыкну к террористам, взрывающимся вокруг.
   Что может быть похабнее смирившегося народа? Когда общее негодование /хотя бы/ сворачивается в жутковатый комочек холода под ложечкой каждого. Нормой становится ежечасная радость: пронесло. Плевать хочется на ситуацию предчувствий и ожидания боли. Насилие порождает бессилие, а оно омерзительно и позорно.
   Вот уже несколько дней я пытаюсь убежать от судьбы - заметая пахнущий ужасом след, пересаживаюсь из автобуса в автобус, каждый раз понимая, почему именно его. Трагедия не терпит суеты, только на это и надежда. Надежда? Фонарик ее тускл, стекло на колпаке пыльно, а на донышке - кладбище обгоревших насекомых. Боюсь, что действие происходит в сортире.
   Заплеванный и записанный рай Палестины, я боюсь думать, что тебе снова предстоит разлука с твоим Адамом и его Хавой, что имена, полученные от них снова въедятся в тебя навсегда, но только твари будут рыхлить эту каменистую знойную почву, греясь на развалинах будущего Храма. Я безумно боюсь этого. Я боюсь этого чуть меньше во время разговоров с сестрами и прочих проявлений, сопутствующих диагнозу ~жизнь~.
   Я знаю, о, Господи, зачем придумал ты принцип коллективной ответственности - так менее хлопотно. Но ведь и более обидно, о, Господи!
   Вынуждена я сознаться также в том, что шарахаюсь. Стоя у перехода, я, видимо, продолжаю движение, скажем, грузовика в своем направлении, в общем, обнаруживаю себя уже шарахнувшейся. Или в пустом лифте, когда уже заказан этаж, и прислонившись к стене уже почти чувствуешь тошнотворное начало взмывания, обнаруживаешь себя в углу, заслоняющей голову, и вошедший перепуган. Самое интересное, что многие граждане и России, и Америки считают это нормой, а один московский турист прямо так и сформулировал:~А зачем ты в лифте ездишь?~ Из всего этого напрашивается очевидный вывод: НЕ ПРОДОЛЖАЙ ЧУЖОЕ ДВИЖЕНИЕ ни мысленно, ни, впрочем, и физически - это чужое.
   Самое неприятное, что сама я превратилась в террористку и мысленно уже взорвала все мало-мальски людные места Иерусалима. Мысли мои постояно заняты поиском спасения от себя же, но выхода нет - каждый раз меня не ловят, не обезвреживают и не подозревают.
   Теперь на каждой относительно центральной остановке кулючат скучающие, если однополые солдатские пары, или оживленные, если наоборот. Единственное, что мне в этом нравится - рассматривать их, когда автобус дергается в пробках.
   - Военный парад нашей многонациональной еврейской молодежи,- грустно сказала удрученная Сюзанна, потолстевшая за последние три недели, потому что от страха все время жрет орехи и конфеты.
   По этому поводу я сказала ей, не имея ввиду ничего такого:
   - Прекрати есть!- сказала я.- Ты просто откармливаешь себя, как на убой... То есть не в этом смысле, а что тебя разнесет...
   Она поперхнулась и констатировала:
   - Наконец-то прорвало. Ну-ка, еще что-нибудь...
   Но жрать перестала.
   В конце-концов, я поняла, что Они выдавливают меня из Иерусалима и вынуждают к поездке в Россию. Как нехотя тащилась я в турагенство, находящееся в двадцати метрах от последнего взрыва, как медленно озиралась. Наконец я обреченно села к милой девушке по имени Мири и взяла билет на четыре ночи в Амстердам. -==Амстердам.==
   Амстердам констатировал, что я старуха, но успокоил, что это абсолютно неважно. Одомашненные каналы вели меня по нереальному городу; астеничные дома хлопали ставнями, то выворачивая красную изнанку глаз, то прикрывая белые маскарадные веки, а то и просто так. Сталкиваясь в гулком пространстве улиц, краски домов смешивались, наползали друг на друга и отражались все вместе в воде, образуя приглушенную палитру больших и малых голландцев.
   Я не оказалась своей в этом добродетельном городе прирученного порока, но я и не ждала этого, поэтому просто наслаждалась доставшейся и почти нетронутой трапезой: поблескивающий тускло-драгоценно мертвый фазан, черный кубок, серебрящийся на вишневом ковре. С глубокой темноты столешницы свешивается, как обессиленный солнечный луч, длинная шкурка лимона. И темный хлеб, еще хранящий теплоту преломивших его ладоней...
   Слепые мартовские деревья незаметно присутствовали вокруг, а ветер с залива находил меня везде. Приставший красивый русый нищий просил по-русски, и я за милостыню в один гульден купила целую кучу литературных асоциаций, да еще сразу стала более органичным обитателем этого пространства.
   Провинциальность Голландии тронула меня, а повсеместные велосипеды и трамваи вернули то состояние убежавшей с урока школьницы, испытать которое всегда мешал стыд хронической отличницы. Пожалуй, что в голландцах не поразило меня ничего. Да и пристало ли это на моем временном отрезке.
   Шлюха, отгороженная стеклом и подсвеченная красным приобретает схематичность экрана. Жизнь устроена так же - не то, чтобы похожа на шлюху, но и в непродажности ее заподозрить трудно.
   То, что удручает - жалкая материальность всех моих прогнозов. Я не чувствую следующего мгновения! Интуиция моя отключена, или не включена, а вернее просто отсутствует. Придумывая следующее мгновение, я не прогнозирую, а ошибаюсь; но беда в том, что придуманное как правило более реально, или трагично, или действенно. Я словно все время жду эмоций, а получаю говно на палочке.
   О, Амстердам, или любое другое место, отзывающееся в душе моей так же далеко, экзотично и гулко, так же подходящее для возможности абстрактного временного существования, ты есть окончательно материален и приспособлен для человечества, тусующегося по тем законам, по которым не тусовалась я в юности.
   В занюханном марихуаной отельчике, куда взбиралась я по лестнице, вопиющей о необходимости роскоши, не довелось мне встретить людей, а только призрачные ночные голоса окружали мой бессонный сон. Американские школьницы все 24 часа жизнерадостно вопрошали:
   - Билл, где ты? Как ты?!
   Русские мафиози низшей ячейки матерились и пытались петь. К тихим китайцам за стенкой пришла полиция и громко предложила поднять их факнутые руки, чему я сквозь дрему удивилась несказанно, ибо именно они внушали мне ностальгический социалистический ужас: были похожи на помесь Мао со вторым секретарем нашего горкома комсомола, а при встрече радостно кивали.
   Во вторую ночь под окном дискутировали три наркомана. Один, Фист, говорил, что больше не желает покупать ничего другим, не потому что не может, хотя и это тоже, а дело в принципе или что-то в этом роде. Удивляли монотонность его аргументов и ночная усидчивость - говорили они на смеси английского и, видимо, голландского, но под утро конфликт стал ясен, и я простила Фисту испорченный сон за стойкость принципов.
   Вообще, в Амстердаме мне стало проще. Вернее, легче. Я много ездила в автобусах и видела, что среди пассажиров куча израильтян.
   На третью ночь, пересиливая жадность и скуку, я отправилась в казино и проиграла там десять, потом еще десять, потом сорок, а потом еще десять. Было робко в чинном вестибюле, жарко в залах игровых автоматов и непонято у рулеток. Вокруг снова был иврит.
   Но все-таки город не впускал в себя, но и не отгораживался. Он предоставлял себя, думая о королеве, которую я тут же приняла в свое сердце за общеизвестную нелюбовь к оранжевому.
   Голландцы покорили меня своим отношением к действительности; когда я поняла, что это народ, уходящий в море, ощутила я грусть от того, что боюсь чужих стихий, и хочу знать, что я на суше. Единственный вид борьбы, свойственный голландцам - борьба с морем за дно. Странная связь существует в мире: мечты арабов выдавить евреев в море - добровольно демонстрируют голландцы, они же предлагают нам последовать их примеру. История Гаммельнского крысолова становится фактом и фарсом, но ведь и вечный жид пляшет, заложив большие пальцы за проймы и строптиво проткнув острым носом временное ограничение.
   Евреям в Голландии было хорошо всегда. Они то выплескивались из иудаизма, то впадали в него, в общем, исторически резвились, как хотели. Голландия всегда была либеральна, именно поэтому осталась безнаказанно-игрушечной, офигительно-провинциальной, да хранит ее Бог! -==Вставка из дневника.==
   /25 апреля 1996г./
   Озадаченная Сюзанна принесла мне листок и подозрительно спросила:
   - Это что?
   Это было стихотворение, написанное ее почерком. Оказалось, что нынешней ночью я ей приснилась и на самом интересном месте принудила взять листок и записать это под диктовку. Утром текст уже был, поэтому Сюзанна справедливо предположила, что лунатично записала в темноте, что ее страшно отчего-то злило. Вот этот текст:
   Туман и влага поднебесной
   мне интересны бесконечно.
   Туман и детское убранство
   непредсказуемой столицы;
   И гомон птиц, одушевленных
   свободным поиском кормушек,
   и завыванье ветра длится
   в скуленье скорой и полиции.
   Автобус дергался в сплетенье
   переползавших ночью улиц,
   Простите мне лицо, которым
   сегодня я смотрю на вас.
   Я не встречаю незнакомых,
   поскольку это невозможно,
   передвигаясь осторожно,
   я не люблю ни вас, ни нас.
   Я думаю о прошлом тихо,
   с улыбкой доброй идиотки,
   поскольку лодка утонула,
   и призраки все прощены.
   Себе все время повторяя, что беззаботна,
   я болтаюсь
   по старым городским кварталам,
   как грош из нищенской сумы.
   Не уставая быть небесной,
   но сизой и предгрозовою,
   Столица не блюдет героев,
   а только сизых голубей.
   Не принужденьем, не любовью,
   а хриплым кашлем, тихим воем
   мы не расстанемся с тобою,
   о, светлый жизненный конвейер!
   - Ну!- сказала Сюзанна обвиняюще.
   - В принципе мне понравилось,- призналась я.- Пошлешь в ~Вести~?
   - Придет время - пошлю,- ответила она медленно.- Забери свою бумажку, и чтобы это было в последний раз, ясно?!
   Если это шутка, то могла бы, между прочим, рассмеяться, или хотя бы не смотреть так. А про конвейер - это так и есть. -==Возвращение в Т-ск N5.==
   Непонятным образом соединились во мне нелюбовь к возвращениям с нежеланием произносить малозначащие фразы, чтобы смазать многозначительность тишины при встрече, вернее, при отсутствии тех, для которых...
   Я не то, чтобы боюсь не вернуться из России, но если я не пожалею себя сама, то кто сделает это? Мне жалко возвращающихся и больно за невернувшихся. Послушай,- упрашиваю я себя,- у тебя никого не осталось в России, зачем же думаешь ты часто в ту сторону, зачем цепляешься за прошлое, хотя в то, русское время, жила будущим! Вот оно, вот то самое время, когда должно наслаждаться очевидностью состоявшегося. Господи, что может сравниться с апрелем в Израиле, когда цветут апельсиновые сады, разнося запах по всей стране, когда Иерусалим, стряхивая древнее равнодушие, цветет и благоухает, как наивная самозабвенная деревенька... Ты всегда успеешь поехать туда,- говорю я себе.- Ты как только захочешь поехать в Россию, так сразу же туда и поедешь, в самом деле, ну подумай, куда торопиться!
   Я не думаю, я знаю, что торопиться всегда надо, потому что потом всегда поздно. Но я медлю и медлю, потому что знаю, вернее ощущаю слишком хорошо: я боюсь приехать в ту пустоту, которой по сути является пространство города моего взросления. Миражом он был, миражом и остается в моей истеричной памяти, но место не свято, а значит - пусто. Вот это и есть то очевидное, ради чего не стоит ехать: меня затягивает пустота, а я пытаюсь это не понимать. Вообще, стремление заполнить собой пустоту не характерно для женщины, но что же тут поделать, да и та лесбийская пара не просто так, да и я ведь не сразу...
   Ужаснись вместе со мной, сестра моя Анна, мы родны с тобой по одной из двух Х-хромосом, а это уже половина. Я судорожно коплю воспоминания и цепляюсь за них, как обезьяна за вольеру. Ты же стараешься спастись по-другому: я не помню, чтобы ты выкинула хоть одну записку, имеющую к тебе отношение. Привезя с собой огромный, неинтересный и тщательно рассортированный архив, ты до сих пор мучаешься от бумажного конвейера твоего увядания, еле сдерживаемого заслонками серых казенных коробок с надписями ~вермишель~,~туалетное мыло~...
   Сестра моя, Анна, пытаясь сохранять все материальные свидетльства своей судьбы, считая, что перебирание бумажных фактов своей биографии разнообразит твою свободную скуку, что подумаешь ты, увидев однажды эту пожелтевшую суету и убогость? ~Ушла за хлебом,скоро буду~, ~Справка дана Анне Шпиль в том, что она болела пять дней~... Ты плачешь, сестра, от жалости к себе, а я застываю от щемящей скорби по последним прикосновениям. О, это запоминается навсегда. Это раскадровывается памятью, и каждое движение и слово обдумываются после. Если бы я когда-нибудь любила того, о ком не хочет забыть, но и боится вспомнить душа, я бы вернулась в Россию, я бы доехала до того города, я бы застыла на том месте, где рука моя навсегда покинула его руку и, глядя в его перевернутые глаза, сказала бы:~Ты сам виноват, дурак!~ -==Политическая лихорадка.==
   В обеих моих странах идет предвыборная борьба. Будет обидно, если в обеих одновременно победят красные, правда, Илья? Не усмехайся ты так скорбно, Илиягу, не смотри ты так однозначно, потому что народ этот как раз сходит с ума, а тот в него еще не входил. И жить нам с тобой либо в башне из слоновой кости, стоящей на песке, либо не жить нам, а ехать с остекленевшим взглядом до ближайшей свалки в багажнике скудорусскоязычного арабского воспитанника института дружбы народов имени Патриса Лумумбы.
   Что случилось, наконец? Почему народ схватил любимую свою смеющуюся землю и поволок ее на заклание по собственной воле, ибо Его приказа на то не было. Не было же приказа! Похоже, что страшна будет кара. Для счастья приехали мы сюда, а в недоумении проживаем. Но вяло идет эта предвыборная кампания, скорее по обязанности, чем от восторга предвкушения. Не власти хотят претенденты, но исполняют свой долг по отношению к своей же идеологии, что так же противно, как знакомо нам по опыту прошлой социалистической жизни, а от того еще противнее.
   Переполненный лозунгами Иерусалим мается от изжоги. Лозунги делятся на императивные, философские, предупреждающие и, наконец, абстрактные. Например, ~Облажались? От винта!~ Или простенькие ~Я голосую за...~ Или, что если не проголосуем за этого, то всем нам будет очень хреново. Но лучший вопль, написанный на огромном полотнище вдоль дороги, был близок мне невероятно:~Мы хотим жить!!!~ Впрочем, немало я знаю людей из нашей волны репатриации, которые как раз пребывают в состоянии хронического ответа на этот вопль: пожав плечами, тихо повторяют:~Зачем?~.
   Автобус мой тем временем продвигается по Эмек Рефаим, Долине Призраков, чтобы, минуя центр Иерусалима, привезти меня в тихий интеллигентный район Бейт-а-Керем, Дом Виноградной Лозы, куда я еду во-первых просто так, а во-вторых посмотреть на акации, пока светло и в окна, когда стемнеет. Электрически освещенная чужая жизнь всегда влекла меня, и я давно научила свою сестру Марину копить эти визуальные крохи. Так строила я с ней в детстве домики для кукол, так мы умиляемся и теперь, ловя в окне кресло-качалку с пледом, и стену с картинами, и книжные шкафы, и благородную седину сгорбленных обитателей. Это то, чего уже нет в этом измерении, так, кусочки пазеля, унесенные, скажем, ветром, и скукожившиеся в палестинских хамсинах.
   Что услышу я от старушки со скамейки в Ган-а-эсрим, Садике Двадцати /ребят из этого района, погибших в одну из войн/, притворяющейся каждый раз, что она носит другое лицо, имя и адрес. Но это несомненно все та же старушка, которая строила эту страну изо всех своих молодых сил и представлений, а теперь обе они смотрят друг на друга слезящимися глазами.
   Старушка уверена, что будет война, более того, легкое оживление тогда только и трогает ее уже обобщенное приближением другого берега лицо.
   - Девочка,- утешает она меня оттуда,- война только делает жизнь пронзительней и заканчивается ликованием твоего народа.
   Сарказм выступает на моих губах.
   - Веруешь ли ты в Господа, бабушка,- говорю я тихо.- В этом Садике Двадцати, веруешь ли ты? Ибо все происходящее теперь есть следствие, а причина вне нашего понимания. Только чудо поможет этой стране, как помогало оно твоему народу. Но я в последнее время боюсь чудес, ибо совершает Он их руками обычных людей, маскируя свою причастность и не считаясь с количеством исполнителей, а только с их качеством.
   Старушка трясет головой и повторяет заклинание:
   - Мы - сильная и гордая страна. Один еврей может убить много арабов. Нам было еще тяжелее, а теперь жизнь - райский сад. Девочка, не бойся отдать свою жизнь за свою страну!
   Бабушка, юная балерина времен британского мандата, я восхищаюсь тобой; ты держала спинку, неся на точеном плечике сумку, набитую патронами. Идя в Старый город к связному Йоси, под обволаивающе-медленными взглядами арабов, под четкие вопросы английских колонизаторов:~Куда?~ По всем правилам партизанской войны, со всей честностью браславского воспитания отвечала ты, помахивая сумочкой:~В старый город иду, несу патроны эти еврейскому подполью.~ В который раз поражаюсь я тупости проверяющих всех времен и народов, стандартно ловящихся на тот же прием. Но я почти вижу и легкую походку, и библейские глаза, распахнутые в вечность, и наносную жалкость подмандатного - в который раз Иерусалима, в каком-то смысле тоже легко ступающего по Иудейским горам с холщевой сумой.
   - Куда?! Со своими овцами?!
   - К Господу иду. Скрижали Завета в сумке этой...
   Приходит филиппинка и забирает старушку с прогулки.
   Сюзанна вечером скажет мне:
   - Действительно, ты что же это - боишься отдать свою жизнь за свою страну?! Не бойся, девочка, это еще не худший выход. Все равно тебе неоткуда взять те три тысячи долларов для персональной филиппинки, убирающей за тобой, прости уж, милая, но дерьмо. Ужас!- содрогнется она.- Скоро победят социалисты, и нас всех перережут арабы.
   Но проходят выборы, и Господь снова легко щелкает по монетке, и слегка побеждает национальный лагерь, но этого достаточно, чтобы начать надеяться.
   - Видишь!- говорю я Сюзанне.- Поняла! Теперь арабы нас не перережут!
   - Да,- соглашается она,- теперь мы с ними перестреляем друг-друга, что несомненно достойнее.
   # # #
   Вот еще что - я ненавижу провинциальность, как образ жизни. Я содрогаюсь от него, ибо это всегда грозило мне, и страх остался. Но, с другой стороны, стыд участия всегда был начеку, и я умело обтекала те островки интеллектуальной глупости, зарождавшиеся и умиравшие в окружающем меня болоте. Духовная же моя вина в самоустранении и страдании, в отсутствии поиска и поиска. Боязнь разочарований, ставшая привычной трусостью.
   Но все равно, Сюзанна не даст мне покоя и придется сопровождать ее на иерусалимский литературный клуб, главная неприличность которого заключается в его упорно скрываемой неестественности. Он похож на пересаженную почку, тихо исчерпывающую свою выводящую функцию в чужеродном организме, вернее, организм тихо отторгает ее, и всем понятен исход. Что неприятно: они снова все другдруга знают.
   Кстати, о Сюзанне. Эмоционально гипертрофированная, она давно уже желает моего мужа Илью, хотя мне, в общем-то, не жалко, скорее любопытно. ~Это нормально, это женское~,- утешает меня абсолютно не ориентирующийся и потому не заинтересованный Илья. Значит, я не женщина,- понимаю я однажды,- мне не надо ни мужей подруг, ни подруг, ни мужа.
   Чего желаю я? Отчасти свободы, отчасти покоя, но, скорее, тягучих моментов простветления, не приводящих к опустошенности. Неправда, что люди не нужны мне. Но я упорно считаю себя в праве оставаться максималисткой в душе и гордячкой во вскинутом профиле. Нищенкой у последних, небесных врат Иерусалима назову я себя однажды, и не буду, может быть, стыдиться милостыни, ибо стану лишь поводом для смягчения предопределений судьбы. -==Три сестры.==
   Обрядность бюрократического существования Анны и бестолковый трагизм моего, нейтрализует Марина, вторая моя сестра, милая, младшая, нормальная. Всему, чему смогла я научить эту девочку - способности к исступленному умилению, чему вскоре перестала быть рада сама и не рада до сих пор.
   Если Анна, повинуясь не голосу крови, но бумажной необходимости, стойко прошла в Иерусалиме гиюр и автоматически выполняет ровно то, что обещала, то Марина долго цеплялась за красивую историю Иисуса Христа, не желая отказываться от сладкой жалости и умиления, и я было уже решила оставить ее в покое, но тут наступил кризис, и она так и не полюбила его, но до сих пор жалеет. В Бога она вряд ли верует, а от предложения взять зуб за зуб, покрывается красными пятнами. Жалеет она и меня.
   Я же тихо стою в стороне, труся взять на себя больше, чем хочу выполнять и стыдясь этого. Живя теперь под Этим небосводом, я говорю: О, Господи, не замечай меня; я обращаюсь к тебе постоянно, но что я могу сказать, ибо желания мои мелки и переменчивы, а тоска постоянна... Два раза просила я - за свою мать и за эту страну, чтобы меньше было мучений, чтобы, о, Господи, ну ты же знаешь...
   Страна пока осталась, мама неожиданно умерла, совсем не мучаясь от имевшегося рака... Молитвы мои не должны доходить, но иногда, ужасаясь промелькнувшему в душе, я застываю от неизбежности: Он знает все и сам решит, что есть истина, а вдруг если это, промелькнувшее, темное, скрываемое...
   Сестра моя Марина редкостная блядь и еще большая трусиха. Переживая каждый новый роман, как последний, и я подозреваю, как первый, она так же честно отбрасывает все прошлое, как и знает, что никогда не дойдет до грани, отделяющей милый диктат от эмоциональной зависимости.
   Марина зависеть умеет, но не любит настолько, что тщательно скрываемое умение превратилось в трогательную навязчивую идею. Анна зависеть не умеет и не любит, она желчна и отважна, поэтому ее окружают мужчины, мечтающие о недополученном, или даже о переполученном в детстве. Анна стойко борется с этим всю жизнь, но по-моему судьба ее вошла в азарт и развлекается от души, подыскивая варианты все затейливей. Но не было у меня к ней пронзительной жалости, а только эгоистическое неудовольствие мелькало порой. Я тоже была одним из первых вариантов ее судьбы. Впрочем, свою независимость Анна старается в последнее время скрыть, выходит неуклюже и по-детски.
   Со мной же снова получается смешнее всего. Я зависеть люблю, но не умею. Поэтому гордость моя постоянно избегает ситуаций возможной зависимости, вследствие чего я так недовольна бытом. Гордость вообще давно и сильно мешает мне жить, некоторые, да почти все, путают ее с застенчивостью. Таким образом, нам всем троим есть что скрывать.
   В нашем сестринстве я играю странную роль посредника, ибо история его забавна: отец Анны ушел от жены вместе с дочкой. Затем женился снова - так появилась я. Потом мама стала вдовой, но вышла замуж и родила Марину, которую нянчила Анна, а забавляла я, ибо к тому времени отец исчез, а мать зарабатывала. До сих пор побаиваясь Анну, со мной Марина открыта, но каждый раз изливает на меня ужасные порции жалости, обращаясь не иначе, как ~сестренка~, в лучших традициях городского блатного романса, а заканчивая неизменным поцелуем и комментарием ~бедненькая~. Жалость ее не оскорбительна, впрочем. Она легка. ~Бедненькая,- повторяет она,- напридумывала себе всяких Сюзанн~...
   Марина, кстати, с детства интуитивно чувствовала убогость и тянулась к ней, но не чтобы нейтрализовать, а, скорее, за острыми ощущениями сострадания, а, может, и не только. Легко перепрыгивая по социальным ролям, Марина из института культуры попала на молодежное радио, потом сторожила детский сад; здесь она ухаживала за старушкой, продавала цветы, пела в баре, а нынче собирает рекламу для русской газеты. Самое неприятное, что она пьет, если не хуже, а еще более неприятно, что не считает это пороком, поэтому делает открыто и весело. Сюзанна уверена, что будущего у Марины нет. А я думаю наоборот, что ее будущее - это лучшее, что есть у меня для созерцания, ибо норма марининого самосознания известна мне давно, именно поэтому я уверена в этой девочке на канате - она балансирует профессионально и, если не случайность, доведет выступление до аплодисментов. -==День защиты детей.==
   Счастливую группу сумасшедших видела я сегодня, первого июня, в день защиты детей. Не счастливых по отдельности, а цельно и одинаково. Там был и мальчик из автобуса номер 6, всех их обрядили в армейскую форму, и лица ~даунов~, напоминая мне мордашки советских детишек в ~Детском мире~ моего детства, были прекрасны в своем обобщенном неумении скрыть тотальный восторг. Другие, видимо щизофреники, были сдержаны, но как они смотрели на девушек, как громко они говорили.
   Израильский люд снисходил, я млела от восхищения милосердием общества, а небеса тем временем дарили и мне свое злорадно-брезгливое милосердие: опять объявился приятель Конт., на сей раз явившись среди раскаленного белого иерусалимского дня наяву, почему-то на работу, он /впрочем, ясно почему не домой/ прижал босса замечательным английским в угол, и Моти сам попросил меня быть свободной на сегодня, но я подразумеваю, что и навсегда.