Страница:
Получилось так, что в любовную историю, которая вскоре приобрела характер остродраматический, оказались посвященными разные люди, причем даже не самые близкие.
Мать Блока принимала деятельное участие в том смутном и тягостном, что происходило в дальнейшем, и внесла свою, немалую, долю нервозности. Тут же суматошилась недалекая, но амбициозная тетушка Марья Андреевна с ее ущемленным самолюбием обиженной жизнью старой девы. Многие страницы ее дневника посвящены обсуждению и осуждению героев драмы.
Впрочем, хорошо, что дневник этот дошел до нас, так же как и поденные записи Евгения Павловича Иванова, который позже, в разгар романа, стал конфидентом Любови Дмитриевны и стенографически точно записал все, что она ему поведала. Хорошо – потому что впоследствии и Андрей Белый, и Любовь Дмщриевна рассказывали о том, что произошло между ними, каждый по-своему, все еще сводя друг с другом запоздалые счеты. Поэтому не приходится брать на веру все, что они говорили. А документальные записи людей, бывших свидетелями происходившего, позволяют восстановить действительную картину неразберихи.
В течение трех лет Андрей Белый попеременно то разрывает с Блоками, то мирится с ними. Он забрасывает их, каждого в отдельности, сумбурными, красноречиво-бессодержательными письмами – клянется в любви и дружбе, упрекает, кается, требует сочувствия, унижается, обвиняет, угрожает самоубийством. Читать эти письма тягостно. Но они по-своему значительны – как психологический документ, характерный не только для данного человека, но и для данного времени.
Любовь Дмитриевну, конечно, тешило сознание того, что в ее власти «спасти» или «погубить» бурно влюбившегося поэта, которого все вокруг считали личностью выдающейся. Смущавшее Любу обожествление ее в духе московских и шахматовских мистических радений вдруг приобрело конкретно-житейский и, главное, понятный смысл: ее просто полюбили – не как Прекрасную Даму, а как молодую, привлекательную женщину. Само собой понятно, это не могло не польстить ее самолюбию – и она дала волю кокетству.
Но на первых порах и речи не было ни о каких радикальных переменах. Во всех случаях, когда между Блоком и Белым возникали глухие недоразумения или нечто похожее на трения, Люба неизменно и твердо брала сторону мужа.
Так было, например, в октябре 1905 года, когда Блок послал Белому «пук» новых своих стихотворений с просьбой показать их и Сергею Соловьеву.
В сопроводительном письме сказано: «Ты знаешь, что со мной летом произошло что-то страшно важное. Я изменился, но радуюсь этому… Куда-то совсем ушли Мережковские, и я перестал знать их, а они совершенно отвергли меня. Я больше не люблю города или деревни, а захлопнул заслонку своей души. Надеюсь, что она в закрытом помещении хорошо приготовится к будущему».
И стихи и письмо прозвучали вызовом. Белый так и понял – и вызов принял. На этот раз он не выдержал и, как всегда, с бесконечными оговорками и околичностями, но выплеснул все, что накопилось у него на душе со времени летней шахматовской встречи
В ответном письме он задает Блоку прямые вопросы: как совместить его призыв к Прекрасной Даме с новыми его темами, как согласуются «долг» теурга с «просто» бытием, о каком будущем он ведет речь – об «общественном обновлении России» или о «мистическом будущем», во имя которого они с Сергеем Соловьевым «умирают», «истекают кровью», подвергаются гонениям и т.д. В крайне раздраженном тоне Белый обвинил Блока в том, что, молчаливо соглашаясь с друзьями, он не только ввел их в заблуждение, но, покуда они обливались кровью, «кейфовал за чашкой чая» и даже «эстетически наслаждался чужими страданьями». Кончалось письмо патетически: «…я говорю Тебе, как облеченный ответственностью за чистоту одной Тайны, которую Ты предаешь или собираешься предать. Я Тебя предостерегаю – куда Ты идешь? Опомнись! Или брось, забудь – Тайну. Нельзя быть одновременно и с богом и с чертом».
Наконец-то в запутавшиеся отношения и в тягостную недоговоренность была внесена ясность. Но Блок, на свою беду, как и раньше, все еще не решался поставить точку. Письмо Белого, конечно, его задело, но ответил он в примирительном духе.
«Твое письмо такое, какого я ждал». Да, он повинен в «витиеватых нагромождениях», которыми уснащал свои письма и которые могли ввести в заблуждение. Они всегда были ему не по душе («противны»), и тем не менее он «их продолжал аккуратно писать до последнего письма». А сейчас он подводит черту под своим прошлым: «…просто беспутную и прекрасную вел жизнь, которую теперь вести перестал (и не хочу, и не нужно совсем), а перестав, и понимать многого не могу. Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, а всегда был хулиганом, я думаю. Для меня и место-то, может быть, совсем не с Тобой, Провидцем и знающим пути, а с Горьким, который ничего не знает, или с декадентами, которые тоже ничего не знают».
Как характерны для тогдашнего Блока эти покаянные (хотя и не без иронического оттенка) ноты! Далее следуют слова, которые только и мог сказать автор «Балаганчика»: «Милый Боря. Если хочешь меня вычеркнуть – вычеркни В этом пункте я маревом оправданий не занавешусь. Может быть, меня давно надо вычеркнуть. Часто развертывается во мне огромный нуль. Но что мне делать, если бывает весело? Я далек от всяких ломаний, и, представь себе, я до сих пор думаю, что я чист, если и не целомудрен и кощунствен». В заключение Блок заметил, что таких слов, которые сказал ему Белый, он никому, кроме него, не позволит.
Если Блок ответил на анафему Белого «смиренным письмом», как выразилась бывшая в курсе дела тетушка Марья Андреевна, то две женщины, как соперничающие ангелы, стоявшие за его плечами, – Александра Андреевна и Любовь Дмитриевна, – были возмущены донельзя: ох уж эти «блоковцы», «пышнословы, болтуны, клоуны»… Люба написала Белому, что она оскорблена за Сашу.
Белый, с его всегдашней уклончивостью и глухотой к чужим речам, и на этот раз не захотел вникнуть в признания и разъяснения Блока и счел наиболее удобным свести дело к простому недопониманию друг друга: «Значит, было у нас недоразумение».
Но в письмах к Любови Дмитриевне он рвал и метал. Им целиком завладело желание увести ее от Блока. В своих инвективах и иеремиадах он не жалеет ни слов, ни красок. Всюду ему мерещится кровь и какой-то «алый гроб», и он умоляет Любу «спасти Россию и его». На разумную (пока еще) дочь Менделеева такие страсти должного впечатления не производят. Она отвечает, что отступается от Белого, пока он не откажется от «лжи, которая в письме его к Сашуре», и чтобы он помнил, что «она всегда с Сашурой».
Белый предпринимает новый неожиданный маневр: только теперь, когда Люба написала, что всегда будет с Блоком, он понял, что в любви его не было «ни религии, ни мистики» – и потому он порывает с нею навсегда.
Это становится известным всем, кто посвящен в историю. «У Али был по этому случаю сердечный припадок, Сашура в отчаянии, а Люба все приняла спокойно», – записывает аккуратный летописец Марья Андреевна. Почему припадок, почему отчаянье? Потому что возникает опасение: а вдруг Боря «сойдет с ума или убьется?». Конечно, это будет трагично, но, с другой стороны, «нельзя же ради этого позволять ему поносить Сашуру, и не может же Люба ради культа блоковцев это терпеть?». Заметим, что в семье речь идет все еще о «культе блоковцев», а не о вульгарном уводе жены от живого мужа.
А Белый, хотя и объявил о разрыве отношений, успокоиться не может. В знак разрыва он возвращает Любе по почте некогда подаренные ею и давно высохшие лилии, обвив их черным крепом. Она безжалостно сжигает их в печке.
Постепенно Белый приходит в состояние крайней взвинченности. Люба снится ему еженощно – златоволосая, статная, в черном, тесно обтягивающем платье.
Писать нельзя: в России почтово-телеграфная забастовка. Белый срывается с места и 1 декабря является в Петербург.
Из маленькой гостиницы на углу Караванной и Невского он пишет Блоку своим небрежным, косо летящим почерком, громадными буквами; «Хочу просто обнять и зацеловать Тебя. Люблю Тебя, милый». Далее следует трижды подчеркнутое «но»: «Но пока не увижу Тебя вне Твоего дома, не могу быть у Тебя, не могу Тебя видеть». То есть не может встретиться ни с Любовью Дмитриевной, ни с Александрой Андреевной, которой он тоже писал безумные и скандалезные письма. Встречу с Блоком назначает на нейтральной территории – в ресторане Палкина. И тут же, вопреки только что сказанному, передает «глубокий привет Александре Андреевне» и как бы вскользь добавляет: «Если бы Любовь Дмитриевна ничего не имела против меня, мне было бы радостно и ее видеть».
Встреча состоялась в тот же день, вечером. Белый сильно нервничал, поджидая в большом, переполненном зале Палкина. На эстраде, подтанцовывая, голосили под мандолины усатые неаполитанцы в кроваво-красных одеяниях. Блоки пришли вдвоем.
Произошло объяснение и закончилось очередным примирением. Белый, как всегда, сделал выводы, идущие дальше того, что произошло: ласковое, примирительное поведение Блока он истолковал так: «Боря, я – устранился», хотя об интимной стороне отношений разговора не было. И все же он пребывал в душевном смятении: с одной стороны, испытывал к Блоку «благодарность», которую выражал в формах экзальтированных; с другой – мучился сомнением: правильно ли он понял Блока?
«Атмосфера расчистилась», – писал Белый впоследствии, но установившиеся отношения «напоминали сношения иностранных держав». Кроме того, «мы решили: С.М.Соловьев не войдет в наше «мы»… А.А. и Л.Д. подчеркнули: они не приемлют его».
Белый в этот приезд часто общался с Блоком. Оба они не скупятся на дружеские заверения, но делают это как бы автоматически. По существу же ничего похожего на прежнее уже не было. Как-то Блок прочитал Белому черновой набросок «Ночной Фиалки», и, конечно, тот не мог не понять, в кого метят жесткие строчки:
В середине февраля Белый опять в Петербуге, в тех же номерах на Караванной. В первый же день Любови Дмитриевне был послан громадный куст великолепной гортензии. С Блоком он встретился «холодно и неловко». И замкнулся: «Не так меня встретили, не на это я бросил Москву». Именно в этот приезд он узнал «Балаганчик», в котором «все бросилось издевательством, вызовом», – и он «поднял перчатку».
«Балаганчик» был воспринят Белым и его друзьями не только как измена и кощунство, но и как личное оскорбление. (Сергей Соловьев даже узнал себя в одном из карикатурных мистиков, выведенных Блоком на сцену.) Они пытались сотворить миф своей жизни сообща с Блоком и Любовью Дмитриевной, – «и что же случилось, – писал Белый впоследствии, – огромное дело – комедия, «инспиратриса», которую мы так чтили, – комедиантка; теург – написал «балаганчик», а мы – осмеяны: «мистики» балаганчика!..»
Догадки соловьевцев были основательны. Живая, реальная жизнь, действительно, сквозит в условно-марионеточном мире «Балаганчика». Мы узнаем ситуацию, в которой очутились Блок, Белый и Любовь Дмитриевна, в сюжете пьесы, в треугольнике: Пьеро – Арлекин – Коломбина. Достойно внимания, что Е.П.Иванов в марте 1906 года внес в свой дневник слова Любови Дмитриевны: «Саша заметил, к чему идет дело, все изобразил в "Балаганчике"».
Пьеро – простой человек, которого зовет голос вьюги, уходит от «мистиков обоего пола». Его невеста, Коломбина, говорит ему: «Я не оставлю тебя». Но тут появляется звенящий бубенцами Арлекин. Он берет Коломбину за руку и уводит с собой. «Автор» – «по-дурацки», с точки зрения «здравого смысла», комментирует происходящее: дело идет о взаимной любви двух юных душ…», «им преграждает путь третье лицо…». Впрочем, Блок, разъясняя какому-то студенту «идею» «Балаганчика», заметил, что яркий и пошлый Арлекин одерживает над Коломбиной победу «лживую», «призрачную». Здесь – бесспорно, намек на положение, в котором оказался Андрей Белый.
Далее идет грустный монолог покинутого Пьеро:
Заметим, что здесь иронически обыграно самое слово брат, которым так щедро обменивались Блок и Белый. В том же январе 1906 года Блоком было написано обращенное к Белому стихотворение «Милый брат! Завечерело…», в котором упоминается и общая их «сестра». Оно оказалось последним дружественным жестом Блока (в стихах). Написанный через десять дней «Балаганчик» поставил крест на теме «братства».
И здесь в неразберихе начинается новая, решающая фаза.
Сейчас нам предстоит вторгнуться в область самого сокровенного. Такое вторжение всегда неделикатно. Но в данном случае сделать это необходимо: к этому вынуждает не праздное любопытство, а стремление разобраться в характерах и поступках людей, встреча которых обернулась для них трагедией. Этих людей давно уже нет на свете, их страсти и беды стали достоянием истории, и сейчас уже можно говорить о них в полный голос, без обиняков и умолчании. Но и без дешевой сенсационности и крикливости, а с тем человеческим уважением, к которому всегда обязывает чужая беда. Нелегкая, признаться, задача. И да простят нам тени давно ушедших…
2
Мать Блока принимала деятельное участие в том смутном и тягостном, что происходило в дальнейшем, и внесла свою, немалую, долю нервозности. Тут же суматошилась недалекая, но амбициозная тетушка Марья Андреевна с ее ущемленным самолюбием обиженной жизнью старой девы. Многие страницы ее дневника посвящены обсуждению и осуждению героев драмы.
Впрочем, хорошо, что дневник этот дошел до нас, так же как и поденные записи Евгения Павловича Иванова, который позже, в разгар романа, стал конфидентом Любови Дмитриевны и стенографически точно записал все, что она ему поведала. Хорошо – потому что впоследствии и Андрей Белый, и Любовь Дмщриевна рассказывали о том, что произошло между ними, каждый по-своему, все еще сводя друг с другом запоздалые счеты. Поэтому не приходится брать на веру все, что они говорили. А документальные записи людей, бывших свидетелями происходившего, позволяют восстановить действительную картину неразберихи.
В течение трех лет Андрей Белый попеременно то разрывает с Блоками, то мирится с ними. Он забрасывает их, каждого в отдельности, сумбурными, красноречиво-бессодержательными письмами – клянется в любви и дружбе, упрекает, кается, требует сочувствия, унижается, обвиняет, угрожает самоубийством. Читать эти письма тягостно. Но они по-своему значительны – как психологический документ, характерный не только для данного человека, но и для данного времени.
Любовь Дмитриевну, конечно, тешило сознание того, что в ее власти «спасти» или «погубить» бурно влюбившегося поэта, которого все вокруг считали личностью выдающейся. Смущавшее Любу обожествление ее в духе московских и шахматовских мистических радений вдруг приобрело конкретно-житейский и, главное, понятный смысл: ее просто полюбили – не как Прекрасную Даму, а как молодую, привлекательную женщину. Само собой понятно, это не могло не польстить ее самолюбию – и она дала волю кокетству.
Но на первых порах и речи не было ни о каких радикальных переменах. Во всех случаях, когда между Блоком и Белым возникали глухие недоразумения или нечто похожее на трения, Люба неизменно и твердо брала сторону мужа.
Так было, например, в октябре 1905 года, когда Блок послал Белому «пук» новых своих стихотворений с просьбой показать их и Сергею Соловьеву.
В сопроводительном письме сказано: «Ты знаешь, что со мной летом произошло что-то страшно важное. Я изменился, но радуюсь этому… Куда-то совсем ушли Мережковские, и я перестал знать их, а они совершенно отвергли меня. Я больше не люблю города или деревни, а захлопнул заслонку своей души. Надеюсь, что она в закрытом помещении хорошо приготовится к будущему».
И стихи и письмо прозвучали вызовом. Белый так и понял – и вызов принял. На этот раз он не выдержал и, как всегда, с бесконечными оговорками и околичностями, но выплеснул все, что накопилось у него на душе со времени летней шахматовской встречи
В ответном письме он задает Блоку прямые вопросы: как совместить его призыв к Прекрасной Даме с новыми его темами, как согласуются «долг» теурга с «просто» бытием, о каком будущем он ведет речь – об «общественном обновлении России» или о «мистическом будущем», во имя которого они с Сергеем Соловьевым «умирают», «истекают кровью», подвергаются гонениям и т.д. В крайне раздраженном тоне Белый обвинил Блока в том, что, молчаливо соглашаясь с друзьями, он не только ввел их в заблуждение, но, покуда они обливались кровью, «кейфовал за чашкой чая» и даже «эстетически наслаждался чужими страданьями». Кончалось письмо патетически: «…я говорю Тебе, как облеченный ответственностью за чистоту одной Тайны, которую Ты предаешь или собираешься предать. Я Тебя предостерегаю – куда Ты идешь? Опомнись! Или брось, забудь – Тайну. Нельзя быть одновременно и с богом и с чертом».
Наконец-то в запутавшиеся отношения и в тягостную недоговоренность была внесена ясность. Но Блок, на свою беду, как и раньше, все еще не решался поставить точку. Письмо Белого, конечно, его задело, но ответил он в примирительном духе.
«Твое письмо такое, какого я ждал». Да, он повинен в «витиеватых нагромождениях», которыми уснащал свои письма и которые могли ввести в заблуждение. Они всегда были ему не по душе («противны»), и тем не менее он «их продолжал аккуратно писать до последнего письма». А сейчас он подводит черту под своим прошлым: «…просто беспутную и прекрасную вел жизнь, которую теперь вести перестал (и не хочу, и не нужно совсем), а перестав, и понимать многого не могу. Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, а всегда был хулиганом, я думаю. Для меня и место-то, может быть, совсем не с Тобой, Провидцем и знающим пути, а с Горьким, который ничего не знает, или с декадентами, которые тоже ничего не знают».
Как характерны для тогдашнего Блока эти покаянные (хотя и не без иронического оттенка) ноты! Далее следуют слова, которые только и мог сказать автор «Балаганчика»: «Милый Боря. Если хочешь меня вычеркнуть – вычеркни В этом пункте я маревом оправданий не занавешусь. Может быть, меня давно надо вычеркнуть. Часто развертывается во мне огромный нуль. Но что мне делать, если бывает весело? Я далек от всяких ломаний, и, представь себе, я до сих пор думаю, что я чист, если и не целомудрен и кощунствен». В заключение Блок заметил, что таких слов, которые сказал ему Белый, он никому, кроме него, не позволит.
Если Блок ответил на анафему Белого «смиренным письмом», как выразилась бывшая в курсе дела тетушка Марья Андреевна, то две женщины, как соперничающие ангелы, стоявшие за его плечами, – Александра Андреевна и Любовь Дмитриевна, – были возмущены донельзя: ох уж эти «блоковцы», «пышнословы, болтуны, клоуны»… Люба написала Белому, что она оскорблена за Сашу.
Белый, с его всегдашней уклончивостью и глухотой к чужим речам, и на этот раз не захотел вникнуть в признания и разъяснения Блока и счел наиболее удобным свести дело к простому недопониманию друг друга: «Значит, было у нас недоразумение».
Но в письмах к Любови Дмитриевне он рвал и метал. Им целиком завладело желание увести ее от Блока. В своих инвективах и иеремиадах он не жалеет ни слов, ни красок. Всюду ему мерещится кровь и какой-то «алый гроб», и он умоляет Любу «спасти Россию и его». На разумную (пока еще) дочь Менделеева такие страсти должного впечатления не производят. Она отвечает, что отступается от Белого, пока он не откажется от «лжи, которая в письме его к Сашуре», и чтобы он помнил, что «она всегда с Сашурой».
Белый предпринимает новый неожиданный маневр: только теперь, когда Люба написала, что всегда будет с Блоком, он понял, что в любви его не было «ни религии, ни мистики» – и потому он порывает с нею навсегда.
Это становится известным всем, кто посвящен в историю. «У Али был по этому случаю сердечный припадок, Сашура в отчаянии, а Люба все приняла спокойно», – записывает аккуратный летописец Марья Андреевна. Почему припадок, почему отчаянье? Потому что возникает опасение: а вдруг Боря «сойдет с ума или убьется?». Конечно, это будет трагично, но, с другой стороны, «нельзя же ради этого позволять ему поносить Сашуру, и не может же Люба ради культа блоковцев это терпеть?». Заметим, что в семье речь идет все еще о «культе блоковцев», а не о вульгарном уводе жены от живого мужа.
А Белый, хотя и объявил о разрыве отношений, успокоиться не может. В знак разрыва он возвращает Любе по почте некогда подаренные ею и давно высохшие лилии, обвив их черным крепом. Она безжалостно сжигает их в печке.
Постепенно Белый приходит в состояние крайней взвинченности. Люба снится ему еженощно – златоволосая, статная, в черном, тесно обтягивающем платье.
Писать нельзя: в России почтово-телеграфная забастовка. Белый срывается с места и 1 декабря является в Петербург.
Из маленькой гостиницы на углу Караванной и Невского он пишет Блоку своим небрежным, косо летящим почерком, громадными буквами; «Хочу просто обнять и зацеловать Тебя. Люблю Тебя, милый». Далее следует трижды подчеркнутое «но»: «Но пока не увижу Тебя вне Твоего дома, не могу быть у Тебя, не могу Тебя видеть». То есть не может встретиться ни с Любовью Дмитриевной, ни с Александрой Андреевной, которой он тоже писал безумные и скандалезные письма. Встречу с Блоком назначает на нейтральной территории – в ресторане Палкина. И тут же, вопреки только что сказанному, передает «глубокий привет Александре Андреевне» и как бы вскользь добавляет: «Если бы Любовь Дмитриевна ничего не имела против меня, мне было бы радостно и ее видеть».
Встреча состоялась в тот же день, вечером. Белый сильно нервничал, поджидая в большом, переполненном зале Палкина. На эстраде, подтанцовывая, голосили под мандолины усатые неаполитанцы в кроваво-красных одеяниях. Блоки пришли вдвоем.
Произошло объяснение и закончилось очередным примирением. Белый, как всегда, сделал выводы, идущие дальше того, что произошло: ласковое, примирительное поведение Блока он истолковал так: «Боря, я – устранился», хотя об интимной стороне отношений разговора не было. И все же он пребывал в душевном смятении: с одной стороны, испытывал к Блоку «благодарность», которую выражал в формах экзальтированных; с другой – мучился сомнением: правильно ли он понял Блока?
«Атмосфера расчистилась», – писал Белый впоследствии, но установившиеся отношения «напоминали сношения иностранных держав». Кроме того, «мы решили: С.М.Соловьев не войдет в наше «мы»… А.А. и Л.Д. подчеркнули: они не приемлют его».
Белый в этот приезд часто общался с Блоком. Оба они не скупятся на дружеские заверения, но делают это как бы автоматически. По существу же ничего похожего на прежнее уже не было. Как-то Блок прочитал Белому черновой набросок «Ночной Фиалки», и, конечно, тот не мог не понять, в кого метят жесткие строчки:
Покрутившись в Петербурге, Белый уехал обратно – с тем, однако, чтобы вскоре вернуться и уже прочно, может быть, навсегда обосноваться в Петербурге. Московские «аргонавты», во всяком случае, устроили ему проводы, как будто он расставался с ними насовсем.
…что же приятней на свете,
Чем утрата лучших друзей.
В середине февраля Белый опять в Петербуге, в тех же номерах на Караванной. В первый же день Любови Дмитриевне был послан громадный куст великолепной гортензии. С Блоком он встретился «холодно и неловко». И замкнулся: «Не так меня встретили, не на это я бросил Москву». Именно в этот приезд он узнал «Балаганчик», в котором «все бросилось издевательством, вызовом», – и он «поднял перчатку».
«Балаганчик» был воспринят Белым и его друзьями не только как измена и кощунство, но и как личное оскорбление. (Сергей Соловьев даже узнал себя в одном из карикатурных мистиков, выведенных Блоком на сцену.) Они пытались сотворить миф своей жизни сообща с Блоком и Любовью Дмитриевной, – «и что же случилось, – писал Белый впоследствии, – огромное дело – комедия, «инспиратриса», которую мы так чтили, – комедиантка; теург – написал «балаганчик», а мы – осмеяны: «мистики» балаганчика!..»
Догадки соловьевцев были основательны. Живая, реальная жизнь, действительно, сквозит в условно-марионеточном мире «Балаганчика». Мы узнаем ситуацию, в которой очутились Блок, Белый и Любовь Дмитриевна, в сюжете пьесы, в треугольнике: Пьеро – Арлекин – Коломбина. Достойно внимания, что Е.П.Иванов в марте 1906 года внес в свой дневник слова Любови Дмитриевны: «Саша заметил, к чему идет дело, все изобразил в "Балаганчике"».
Пьеро – простой человек, которого зовет голос вьюги, уходит от «мистиков обоего пола». Его невеста, Коломбина, говорит ему: «Я не оставлю тебя». Но тут появляется звенящий бубенцами Арлекин. Он берет Коломбину за руку и уводит с собой. «Автор» – «по-дурацки», с точки зрения «здравого смысла», комментирует происходящее: дело идет о взаимной любви двух юных душ…», «им преграждает путь третье лицо…». Впрочем, Блок, разъясняя какому-то студенту «идею» «Балаганчика», заметил, что яркий и пошлый Арлекин одерживает над Коломбиной победу «лживую», «призрачную». Здесь – бесспорно, намек на положение, в котором оказался Андрей Белый.
Далее идет грустный монолог покинутого Пьеро:
Это жестокие стихи. Здесь не только насмешки над прошлым, но и признание собственной душевной катастрофы: если для «мистиков обоего пола» Вечная Дева неожиданно оказалась подругой «простого человека» Пьеро, то для самого незадачливого Пьеро она обернулась «картонной невестой». А мы уже знаем, что имел в виду Блок под понятием «картонный».
Ах, сетями ее он опутал
И, смеясь, звенел бубенцом!
Но, когда он ее закутал, —
Ах, подруга свалилась ничком!..
И мы пели на улице сонной.
«Ах, какая стряслась беда!»
А вверху – над подругой картонной —
Высоко зеленела звезда…
Он шептал мне. «Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на мною дней..
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»
Заметим, что здесь иронически обыграно самое слово брат, которым так щедро обменивались Блок и Белый. В том же январе 1906 года Блоком было написано обращенное к Белому стихотворение «Милый брат! Завечерело…», в котором упоминается и общая их «сестра». Оно оказалось последним дружественным жестом Блока (в стихах). Написанный через десять дней «Балаганчик» поставил крест на теме «братства».
И здесь в неразберихе начинается новая, решающая фаза.
Сейчас нам предстоит вторгнуться в область самого сокровенного. Такое вторжение всегда неделикатно. Но в данном случае сделать это необходимо: к этому вынуждает не праздное любопытство, а стремление разобраться в характерах и поступках людей, встреча которых обернулась для них трагедией. Этих людей давно уже нет на свете, их страсти и беды стали достоянием истории, и сейчас уже можно говорить о них в полный голос, без обиняков и умолчании. Но и без дешевой сенсационности и крикливости, а с тем человеческим уважением, к которому всегда обязывает чужая беда. Нелегкая, признаться, задача. И да простят нам тени давно ушедших…
2
Любовь Дмитриевна в набросках своих незаконченных воспоминаний говорит, что к весне 1906 года ее семейная жизнь «была уже совершенно расшатана» – потому что с самого начала в нее легла «ложная основа».
Когда под знаком Гамлета и Офелии начался роман Блока и Любы Менделеевой, когда в «пустом фате» она разглядела поэта божьей милостью, когда на нее нахлынул поток его не знавшей ни меры, ни предела любви, когда перед нею приоткрылся таинственным и влекущий мир высоких идей Блока, она, будучи по природе человеком благоразумным и волевым, потеряла голову и волю. Она как бы стушевалась, ощутила себя на втором плане. Потом, на закате своей исковерканной жизни, она горько жалела, что «напрасно смирила и умалила свою мысль перед миром идей Блока, перед его методами и его подходом к жизни».
Сожаления, конечно, несостоятельные, потому что, не повстречав на своем пути Блока, она, вероятнее всего, прошла бы по обочине жизни, оставшись просто чьей-то незаметной спутницей или маленькой актрисой. Но и то правда, что ей выпала трудная доля.
Напрасно или не напрасно смирилась она на первых порах перед Блоком, но так было – «и иначе быть не могло, конечно!».
Л. Д. Менделеева – Александру Блоку (начало 1903 года): «Сегодня мне стало грустно от сознания, что „ты – для славы, а я – для тебя“… Но надо привыкнуть к этой мысли, понять, что иначе и не может быть… Ты, может быть, не захочешь согласиться с этим, но ведь и я-то, и твоя любовь, как и вся твоя жизнь, для искусства, чтобы творить, сказать свое „да“, а я для тебя – средство для достижения высшего смысла твоей жизни. Для меня же цель, смысл жизни, все – ты».
Вот как девушка, имевшая достаточно высокое представление о своей особе, умалялась перед Блоком. Ей нужно было преодолеть немало сомнений, неуверенности, просто боязни, чтобы обрести веру в будущее. Постепенно сомнения отпадают, напротив – растет убежденность в том, что она сумеет принести возлюбленному настоящее и прочное счастье.
В ту пору популярным произведением эстрадного репертуара были стихи Апухтина о безоглядно влюбленной женщине:
Да, Люба Менделеева многого ждала от брака, и ожидания ее были просты и понятны. «Теперь еще тверже знаю, что будет счастье, бесконечное, на всю жизнь», – уверенно пишет она Блоку накануне свадьбы.
И как же обманулась она в своих надеждах и ожиданиях!
Все, что накапливалось исподволь, обернулось для них обоих тяжкими бедами, привело к непоправимым последствиям.
Уже в разгар романа стала проступать «ложная основа» будущих отношений. «Нет ничего обыкновенного и не может быть» – так определял Блок природу своего чувства. Люба же хотела и ждала как раз самого обыкновенного и пыталась повернуть все проще. Но сделать это ей не удалось.
Из набросков воспоминаний Любови Дмитриевны выясняется, что брак ее с самого начала оказался, говоря попросту, в значительной мере условным: со стороны Блока была лишь «короткая вспышка чувственного увлечения», которая «скоро, в первые же два месяца, погасла». Только осенью 1904 года, не без «злого умысла» Любови Дмитриевны, произошло наконец то, что должно было произойти, но к весне 1906 года «и это немногое прекратилось».
О таких вещах не принято говорить, тем более писать, но приходится – потому что «ложная основа» имела глубокие последствия.
Тут время вернуться к тем глухим намекам, которые так странно прозвучали в невнятных дневниковых записях Блока, сделанных накануне женитьбы.
«Люблю Тебя страстно, звонко, восторженно, весело, без мысли, без сомнений, без дум», – писал Блок невесте. На самом же деле были и думы и сомнения – не в том смысле, что он сомневался в своем чувстве, но касавшиеся самой природы этого чувства.
Он так настойчиво твердил, что «ничего, кроме хорошего, не будет» и что Люба должна что-то «понять», что невольно создается впечатление, будто он старался убедить в этом прежде всего самого себя.
Ему, в самом деле, было о чем подумать.
Любовь его была громадной, необъятной, но вся ушла в духовность, в утонченный спиритуализм, в мечту о запредельном. Искренне, всей душой восставая во имя действительной жизни против всякого рода схем, абстракций и мертвых теорий, при всем своем презрении к «терминам», в решении, казалось бы, самого жизненного вопроса он не сумел полностью довериться своему чувству и оказался в плену чудовищного заблуждения, которое завело его в глушайшие дебри мистической схоластики. Проклятие декадентской (в широком, историческом смысле этого слова) раздвоенности преследовало его и в сфере самого личного, интимного.
Оказывается, он не сумел «изобрести форму», подходящую под «весьма сложный случай отношений», каким представлялось ему его чувство в свете соловьевской метафизики любви. «Продолжительная и глубокая вера» в возлюбленную как в «земное воплощение Вечной Женственности» входила в неразрешимое, как ему казалось, противоречие с простой человеческой влюбленностью в «розовую девушку».
А тут еще старались окружавшие Блока люди. Вот что, к примеру, писал ему накануне свадьбы все тот же неугомонный Сергей Соловьев: «Пускай бог благословит тебя и твою невесту, и пускай никто ничего не понимает, и пускай «люди встречают укором то, чего не поймут…» Из хорошего может выйти только хорошее. Не забудь, впрочем, что для свершения третьего подвига надобно совершить прежде второй. Не убив дракона похоти, не выведешь Евридику из Ада. Ты – поэт, это первый залог бессмертия для твоей Евридики. Но, оставаясь на этом, ты будешь бесцельным (?) рабом, пока «дракон не канет в бездну». Итак, мой милый, дорогой Пигмалион, будь Персеем, и тогда уж Орфей овладеет Евридикой в вечности. Я, впрочем, уверен, что ты не примешь того, что есть только реализация, за цель. Не мне тебя учить, ты довольно надышался «горным воздухом»…»
Для того чтобы вникнуть в суть этой красноречивой белиберды, нужно припомнить стихотворение Владимира Соловьева «Три подвига», заключающее в сжатом виде его концепцию религиозно-нравственного преображения мира. Первый подвиг (Пигмалиона) – проникновение за «грубую кору вещества», одухотворение косной материи; второй (Персея) – уничтожение нравственного зла; третий (Орфея) – победа над самой смертью.
Но в соловьевском стихотворении содержится и более узкий смысл, а именно: противопоставление дьявольскому «астартизму» – христианского целомудрия и аскетизма. Путь к истинной – «высшей», «вечной» и «святой» – любви (завоевание Евридики) лежит только через истребление «дракона похоти»:
Как видно, Владимир Соловьев принимал любовь «астартическую» как факт, но не допускал смешения ее с любовью «духовною». В предисловии к сборнику своих стихотворении (в значительной части любовного характера) он с особенной настойчивостью предостерегал, что «перенесение плотских, животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость и причина крайней гибели (потоп, Содом и Гоморра, «глубины сатанинские – последних времен»)». Совсем другое дело – постижение через любовь вечной и неизменной сущности Души Мира – «истинное почитание вечной женственности как действительно от века восприявшей силу божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а через них нетленное сияние красоты».
Соловьевцы вслед за своим учителем подхватили платоновское представление о двуликости любви – об Афродите небесной (Афродите Урании) и Афродите площадной (Афродите Пандемос). По Платону, Пандемос участвует в продолжении человеческого рода, а Урания бесплодна, зато питает человеческую фантазию и любомудрие, рождает художественные образы.
Глашатаем Урании казался соловьевцам Блок с его небесными видениями, рабом Пандемос они называли Брюсова с его погружением в грубую материальность и чувственность.
Апология духовного начала любви содержится в статье Андрея Белого (напечатанной в январе 1903 года в «Новом пути»), которую Блок тщательно законспектировал в дневнике и которая послужила одним из поводов к завязавшейся между ними переписке. Здесь доказывалось, что любовь аскетическая (Иоаннора) есть «высшая форма всякой любви», что чувственная любовь хотя и не исчезает в аскетизме, но чудесно преображается «в нечто иное, более тонкое».
Все это Блок вычитывал у Соловьева и выслушивал от соловьевцев.
С другой стороны (совсем с другой!), можно допустить известное влияние, оказанное на Блока еще одним человеком. Это Семен Викторович Панченко, композитор (писал, главным образом, церковную музыку), личность сложная, изломанная, по многим отзывам малоприятная. Им была безответно увлечена Мария Андреевна Бекетова, он был частым гостем в семье Кублицких.
Человек старшего поколения (родился в 1867 году), Панченко был весьма расположен к юному Блоку и переписывался с ним, приняв тон учительный (письма Блока утрачены, по-видимому, безвозвратно).
У Панченки была своя философия жизни. Он выработал анархистско-народническую утопию о «новом царстве», призывал «поклониться мужику», чтобы тот «простил», отвергал христианскую мораль и церковный брак, проповедовал «свободу путей», в семенном начале видел один вред: «В моем царстве все будет позволено, в моем царстве не будет семьи». Отличался «беспощадным отношением к женщинам» (в частности, очень не жаловал Любовь Дмитриевну) и был окружен юношами, что наводит на мысль о его специфических вкусах.
Так или иначе, люди, подобные Сергею Соловьеву, Андрею Белому, а может быть, и Панченке, внесли свой вклад в ту ложную, насквозь фальшивую концепцию брака, которую Блок безрассудно пытался внушить вовсе не искушенной по этой части Любе Менделеевой.
Когда под знаком Гамлета и Офелии начался роман Блока и Любы Менделеевой, когда в «пустом фате» она разглядела поэта божьей милостью, когда на нее нахлынул поток его не знавшей ни меры, ни предела любви, когда перед нею приоткрылся таинственным и влекущий мир высоких идей Блока, она, будучи по природе человеком благоразумным и волевым, потеряла голову и волю. Она как бы стушевалась, ощутила себя на втором плане. Потом, на закате своей исковерканной жизни, она горько жалела, что «напрасно смирила и умалила свою мысль перед миром идей Блока, перед его методами и его подходом к жизни».
Сожаления, конечно, несостоятельные, потому что, не повстречав на своем пути Блока, она, вероятнее всего, прошла бы по обочине жизни, оставшись просто чьей-то незаметной спутницей или маленькой актрисой. Но и то правда, что ей выпала трудная доля.
Напрасно или не напрасно смирилась она на первых порах перед Блоком, но так было – «и иначе быть не могло, конечно!».
Л. Д. Менделеева – Александру Блоку (начало 1903 года): «Сегодня мне стало грустно от сознания, что „ты – для славы, а я – для тебя“… Но надо привыкнуть к этой мысли, понять, что иначе и не может быть… Ты, может быть, не захочешь согласиться с этим, но ведь и я-то, и твоя любовь, как и вся твоя жизнь, для искусства, чтобы творить, сказать свое „да“, а я для тебя – средство для достижения высшего смысла твоей жизни. Для меня же цель, смысл жизни, все – ты».
Вот как девушка, имевшая достаточно высокое представление о своей особе, умалялась перед Блоком. Ей нужно было преодолеть немало сомнений, неуверенности, просто боязни, чтобы обрести веру в будущее. Постепенно сомнения отпадают, напротив – растет убежденность в том, что она сумеет принести возлюбленному настоящее и прочное счастье.
В ту пору популярным произведением эстрадного репертуара были стихи Апухтина о безоглядно влюбленной женщине:
Может быть, вспомнит, эти стихи (а может быть, и потому, что у Блока в Шахматове была любимая собака, которую тоже звали Днанкой), разумная Люба признается своему избраннику: «Я вся в твоей власти, приказывай, делай со мной, что хочешь.. Вот у меня теперь опять такое время, чго я усиленно чувстую себя твоей Дианкой; так хочется быть около тебя, быть кроткой и послушной, окружить тебя самой нежной любовью, тихой, незаметной, чтобы ты был невозмутимо счастлив всю жизнь».
Она отдаст последний грош,
Чтоб быть твоей рабой, служанкой,
Иль верным псом твоим – Дианкой,
Которую ласкаешь ты и бьешь!
Да, Люба Менделеева многого ждала от брака, и ожидания ее были просты и понятны. «Теперь еще тверже знаю, что будет счастье, бесконечное, на всю жизнь», – уверенно пишет она Блоку накануне свадьбы.
И как же обманулась она в своих надеждах и ожиданиях!
Все, что накапливалось исподволь, обернулось для них обоих тяжкими бедами, привело к непоправимым последствиям.
Уже в разгар романа стала проступать «ложная основа» будущих отношений. «Нет ничего обыкновенного и не может быть» – так определял Блок природу своего чувства. Люба же хотела и ждала как раз самого обыкновенного и пыталась повернуть все проще. Но сделать это ей не удалось.
Из набросков воспоминаний Любови Дмитриевны выясняется, что брак ее с самого начала оказался, говоря попросту, в значительной мере условным: со стороны Блока была лишь «короткая вспышка чувственного увлечения», которая «скоро, в первые же два месяца, погасла». Только осенью 1904 года, не без «злого умысла» Любови Дмитриевны, произошло наконец то, что должно было произойти, но к весне 1906 года «и это немногое прекратилось».
О таких вещах не принято говорить, тем более писать, но приходится – потому что «ложная основа» имела глубокие последствия.
Тут время вернуться к тем глухим намекам, которые так странно прозвучали в невнятных дневниковых записях Блока, сделанных накануне женитьбы.
«Люблю Тебя страстно, звонко, восторженно, весело, без мысли, без сомнений, без дум», – писал Блок невесте. На самом же деле были и думы и сомнения – не в том смысле, что он сомневался в своем чувстве, но касавшиеся самой природы этого чувства.
Он так настойчиво твердил, что «ничего, кроме хорошего, не будет» и что Люба должна что-то «понять», что невольно создается впечатление, будто он старался убедить в этом прежде всего самого себя.
Ему, в самом деле, было о чем подумать.
Любовь его была громадной, необъятной, но вся ушла в духовность, в утонченный спиритуализм, в мечту о запредельном. Искренне, всей душой восставая во имя действительной жизни против всякого рода схем, абстракций и мертвых теорий, при всем своем презрении к «терминам», в решении, казалось бы, самого жизненного вопроса он не сумел полностью довериться своему чувству и оказался в плену чудовищного заблуждения, которое завело его в глушайшие дебри мистической схоластики. Проклятие декадентской (в широком, историческом смысле этого слова) раздвоенности преследовало его и в сфере самого личного, интимного.
Оказывается, он не сумел «изобрести форму», подходящую под «весьма сложный случай отношений», каким представлялось ему его чувство в свете соловьевской метафизики любви. «Продолжительная и глубокая вера» в возлюбленную как в «земное воплощение Вечной Женственности» входила в неразрешимое, как ему казалось, противоречие с простой человеческой влюбленностью в «розовую девушку».
А тут еще старались окружавшие Блока люди. Вот что, к примеру, писал ему накануне свадьбы все тот же неугомонный Сергей Соловьев: «Пускай бог благословит тебя и твою невесту, и пускай никто ничего не понимает, и пускай «люди встречают укором то, чего не поймут…» Из хорошего может выйти только хорошее. Не забудь, впрочем, что для свершения третьего подвига надобно совершить прежде второй. Не убив дракона похоти, не выведешь Евридику из Ада. Ты – поэт, это первый залог бессмертия для твоей Евридики. Но, оставаясь на этом, ты будешь бесцельным (?) рабом, пока «дракон не канет в бездну». Итак, мой милый, дорогой Пигмалион, будь Персеем, и тогда уж Орфей овладеет Евридикой в вечности. Я, впрочем, уверен, что ты не примешь того, что есть только реализация, за цель. Не мне тебя учить, ты довольно надышался «горным воздухом»…»
Для того чтобы вникнуть в суть этой красноречивой белиберды, нужно припомнить стихотворение Владимира Соловьева «Три подвига», заключающее в сжатом виде его концепцию религиозно-нравственного преображения мира. Первый подвиг (Пигмалиона) – проникновение за «грубую кору вещества», одухотворение косной материи; второй (Персея) – уничтожение нравственного зла; третий (Орфея) – победа над самой смертью.
Но в соловьевском стихотворении содержится и более узкий смысл, а именно: противопоставление дьявольскому «астартизму» – христианского целомудрия и аскетизма. Путь к истинной – «высшей», «вечной» и «святой» – любви (завоевание Евридики) лежит только через истребление «дракона похоти»:
Соловьевская метафизика любви не исключала ее физической стороны, но предельно ограничивала ее роль и значение. «Внешнее соединение, – писал Соловьев в трактате «Смысл любви», – не имеет определенного отношения к любви. Оно бывает без любви, и любовь бывает без него. Оно необходимо для любви не как ее непременное условие и самостоятельная цель, а только как ее окончательная реализация. Если эта реализация ставится как цель сама по себе прежде идеального дела любви, она губит любовь». Обратим особое внимание на последнюю фразу: она многое объясняет в аргументации Блока.
У заповедного предела
Не мни, что подвиг совершен,
И от божественного тела
Не жди любви, Пигмалион!
Нужна ей новая победа:
Скала над бездною висит,
Зовет в смятеньи Андромеда
Тебя, Персей, тебя, Алкид!
Крылатый конь к пучине прянул,
И щит зеркальный вознесен,
И – опрокинут – в бездну канул
Себя увидевший дракон.
Как видно, Владимир Соловьев принимал любовь «астартическую» как факт, но не допускал смешения ее с любовью «духовною». В предисловии к сборнику своих стихотворении (в значительной части любовного характера) он с особенной настойчивостью предостерегал, что «перенесение плотских, животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость и причина крайней гибели (потоп, Содом и Гоморра, «глубины сатанинские – последних времен»)». Совсем другое дело – постижение через любовь вечной и неизменной сущности Души Мира – «истинное почитание вечной женственности как действительно от века восприявшей силу божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а через них нетленное сияние красоты».
Соловьевцы вслед за своим учителем подхватили платоновское представление о двуликости любви – об Афродите небесной (Афродите Урании) и Афродите площадной (Афродите Пандемос). По Платону, Пандемос участвует в продолжении человеческого рода, а Урания бесплодна, зато питает человеческую фантазию и любомудрие, рождает художественные образы.
Глашатаем Урании казался соловьевцам Блок с его небесными видениями, рабом Пандемос они называли Брюсова с его погружением в грубую материальность и чувственность.
Апология духовного начала любви содержится в статье Андрея Белого (напечатанной в январе 1903 года в «Новом пути»), которую Блок тщательно законспектировал в дневнике и которая послужила одним из поводов к завязавшейся между ними переписке. Здесь доказывалось, что любовь аскетическая (Иоаннора) есть «высшая форма всякой любви», что чувственная любовь хотя и не исчезает в аскетизме, но чудесно преображается «в нечто иное, более тонкое».
Все это Блок вычитывал у Соловьева и выслушивал от соловьевцев.
С другой стороны (совсем с другой!), можно допустить известное влияние, оказанное на Блока еще одним человеком. Это Семен Викторович Панченко, композитор (писал, главным образом, церковную музыку), личность сложная, изломанная, по многим отзывам малоприятная. Им была безответно увлечена Мария Андреевна Бекетова, он был частым гостем в семье Кублицких.
Человек старшего поколения (родился в 1867 году), Панченко был весьма расположен к юному Блоку и переписывался с ним, приняв тон учительный (письма Блока утрачены, по-видимому, безвозвратно).
У Панченки была своя философия жизни. Он выработал анархистско-народническую утопию о «новом царстве», призывал «поклониться мужику», чтобы тот «простил», отвергал христианскую мораль и церковный брак, проповедовал «свободу путей», в семенном начале видел один вред: «В моем царстве все будет позволено, в моем царстве не будет семьи». Отличался «беспощадным отношением к женщинам» (в частности, очень не жаловал Любовь Дмитриевну) и был окружен юношами, что наводит на мысль о его специфических вкусах.
Так или иначе, люди, подобные Сергею Соловьеву, Андрею Белому, а может быть, и Панченке, внесли свой вклад в ту ложную, насквозь фальшивую концепцию брака, которую Блок безрассудно пытался внушить вовсе не искушенной по этой части Любе Менделеевой.