Слухи, один другого противоречивей, ползли по городу. Буржуазные газеты предрекали кровавые беспорядки. Эсеры готовили государственный переворот. Начать должен был распропагандированный Семеновский полк. Но большевики знали о заговоре и не теряли времени. В ночь на 5-е в Семеновском полку были сняты замки с броневиков. К Таврическому дворцу, где должно было состояться открытие Учредительного собрания, были стянуты отборные красногвардейские отряды и моряки. Все ключевые позиции находились под контролем и усиленной охраной. В Смольном работал Ленин, и ни единая мелочь не ускользала от его взора.
   Пятница, на которую враги Октября возлагали столько надежд, прошла бесцветно. Учредительное собрание тихо открылось в четыре часа (вместо двенадцати). Из более чем семисот избранных делегатов явилось около четырехсот. После того как большинство, избравшее председателем эсера Чернова, отказалось обсуждать предложенную от имени ВЦИКа «Декларацию прав трудящегося народа» и заявило о непризнании делегатов Советской власти, большевистская фракция покинула заседание, пояснив, что Учредительное собрание представляет «вчерашний день революции». Вслед за большевиками ушли левые эсеры. В пятом часу утра начальник охраны Таврического дворца, бесшабашный двадцатилетний матрос Анатолий Железняков, сказал ставшие знаменитыми два слова: «Караул устал» – и российские парламентарии разошлись покорно и понуро.
   … В первый день нового года Блок ответил на анкету, затеянную одной буржуазной газетой по частному, казалось бы, поводу – в связи с декретом ЦИКа о монополизации государством литературного наследия писателей после их смерти. Блок приветствовал декрет («Когда умру – пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны») – и даже тут остался в одиночестве. Его ответ был напечатан 3 января вместе с ответами Мережковского и Сологуба. Оба они оценили декрет как «бессмыслицу» и «нецелесообразность» и призывали писателей объединиться для «протеста». Блок по этому поводу заметил в записной книжке: «Занятно!»
   Все эти дни он писал статью «Интеллигенция и Революция».
   Он ощущал необыкновенную легкость, его овевал поток идей, но он старался облечь свою крылатую мысль в несокрушимую броню слов, хотел сделать ее как можно более ясной, отчетливой.
   «Мы, русские, переживаем эпоху, имеющую не много равных себе по величию…
   Дело художника, обязанность художника – видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит «разорванный ветром воздух».
   Что же задумано?
   Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью.
   Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, – это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное – называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией.
   Она сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но – это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот все равно всегда – о великом…
   «Мир и братство народов» – вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать…
   Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию».
   Но и этих слов ему уже не хватало. Явственно слышался слитный и грозный гул – как будто где-то невдалеке началось землетрясение. Шум все возрастал и близился, – и он наконец понял: это шум крушения старого мира.
   Оглушенный этим дивным шумом, он почувствовал: сказать то, что он должен сказать, можно только стихами. И вот из обступившего его со всех сторон хаоса звуков стал проступать ритм…
 
Революционный держите шаг!
 

«СЕГОДНЯ Я – ГЕНИЙ…»

1

   Он начал писать «Двенадцать» 8 января – и писал весь день.
   Это был день тяжелых эксцессов и зловещих слухов: уголовники-анархисты, затесавшиеся в среду балтийских матросов, убили в больнице кадетских лидеров Шингарева и Кокошкина; говорили об убийстве Родзянки, Чернова, Терещенки…
   В записной книжке Блока под этим числом – помета: «Внутри дрожит».
   На следующий день, 9 января, он дописал статью «Интеллигенция и Революция».
   К этому же дню относится первое стороннее упоминание о «Двенадцати» – в дневнике А.М.Ремизова: «Долго разговаривал с Блоком по телефону: он слышит «музыку» во всей этой метели, пробует писать и написал что-то».
   В дальнейшем наступил перерыв. Блок перечитывает Евангелие, ренановскую «Жизнь Иисуса», «Фауста», бродит по городу, наблюдает. Пятнадцатого января записано: «Мои «Двенадцать» не двигаются».
   Накануне корреспондент газеты «Эхо» взял у Блока интервью для анкеты «Как выйти из тупика? Возможно ли примирение интеллигенции с большевиками?» Блок ответил – твердо, безоговорочно: «Может ли интеллигенция работать с большевиками? Может и обязана». Это появилось в газете 18 января. (В таком же духе высказались еще два участника анкеты – известный психиатр В.М.Бехтерев и адвокат М.Г.Казаринов.)
   На следующий день, 19 января, в газете «Знамя труда» была напечатана статья «Интеллигенция и Революция».
   В буржуазно-интеллигентском кругу она произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Блок записал (22 января): «Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем «утре России» в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А.Белого и моему: «Изменники». Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья «искренняя», но "нельзя простить"». (Гизетти – литератор правоэсеровской ориентации.) К этому Блок приписал красным карандашом, крупно: «Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили! Правда глаза колет».
   Мережковские деятельно принялись налаживать бойкот автору «Интеллигенции и Революции». Федор Сологуб сокрушался: А.А.Блок, которого «мы любили», печатает фельетон против попов в тот день, когда громят Александро-Невскую лавру. (В лавре произошли беспорядки при попытке передать часть ее помещений инвалидам. Гораздо существенней и интересней другое: 20 января на поместном соборе русской православной церкви было оглашено послание новоизбранного патриарха Тихона, в котором он предал анафеме Советскую власть и призвал верующих не вступать ни в какие сношения с «извергами рода человеческого».)
   Бешеная и злобная ругань нисколько не напугала Блока. Напротив, она еще более воодушевила его: «Думы, думы – и планы, – столько, что мешает приняться за что-либо прочно. А свое бы писать…»
   Наконец наступили те два дня – 27 и 28 января, когда родилась поэма «Двенадцать».
   Поставив точку, Блок 29 января сделал волнующую запись: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг… Сегодня ягений».
   Блок давно уже высказал убеждения, что «гений прежде всего – народен». Сейчас он почувствовал, что написал нечто от лица народа, во имя народа и для народа. В сознании единства, нераздельности искусства и действительности, поэзии и жизни, поэта и народа – он повторил вслед за Вагнером: «Искусство есть радость быть собой, жить и принадлежать обществу».
   Мы знаем, что Блок всегда, с далеких юношеских лет, прислушивался к шуму, которого другие не различали. «Но ясно чует слух поэта далекий гул в своем пути…» – это было написано в 1901 году. И через десять лет – о том же: «…вдали, вдали, как будто с моря, звук тревожный, для божьей тверди невозможный и необычный для земли….»
   Теперь этот шум времени материализовался, уплотнился, стал похож то ли на отдаленный гром, то ли на отголосок пушечной пальбы, то ли на слитный гул землетрясения. Он слышался не только извне, но и проник внутрь, вместе с ощущением физической дрожи. Про себя Блок назвал это состояние Erdgeist'oм.
   Erdgeist – Дух Земли, обращаясь к которому Фауст испытывает страстное переживание творческой полноты бытия и, словно опьяненный молодым живительным вином, обретает в себе силу и отвагу, чтобы ринуться в открытый океан жизни, познать все земные радости и горести, утолить жажду борьбы – сразиться с бурей и не оробеть в час кораблекрушения.
   Блок перечитывал «Фауста», когда писал «Двенадцать», и впечатления прочитанного сквозят в его создании. В той же блоковской записи от 29 января есть упоминание о подобранном Фаустом черном пуделе, из которого выходит на свет божий сам сатана (Мефистофель). В литературе о «Двенадцати» было высказано справедливое соображение насчет родственной связи между гетевским пуделем и блоковским «паршивым псом», тоже обернувшимся грандиозным символом, олицетворением всего старого мира.
   Не менее знаменательно, что, перечитывая «Фауста», Блок особо выделил знаменитую сцену гибели Эвфориона и много говорил о ней с Ивановым-Разумником (который сослался на эту сцену в своей статье о «Двенадцати»). Эвфорион – воплощение духа тревоги и творческого горения, провозвестник нового мира, пророчески устремленный в будущее. И пусть он, как другой Икар, гибнет в своем самозабвенном полете, все равно – он вздохнул воздухом свободы, и сама гибель его трагически прекрасна.
   Блок доказывал, что в переводе Холодковского (который он ценил высоко) в этом месте мысль Гете грубо искажена. Слова хора: «Ikarus! Ikarus! Jammer genug!»» – означают вовсе не «Икар, Икар, горе тебе!», а совсем наоборот: «Икар, Икар, довольно стенаний!» То есть переводчик услышал у Гете «только страдательную ноту», тогда как здесь «не одно страдание, но и крик освобождения, крик радости, хотя и болезненный». Блок сказал по этому поводу Иванову-Разумнику: «Не правда ли характерно? Тоже и у нас о революции, о России: где надо бы «довольно стенаний!», там стенают: горе тебе!»
   … Когда Блоку сказали как-то, что поэма его, вероятно, «рождена в муках», что на ней лежит «печать больших творческих усилий», он отозвался: «Нет, наоборот, это сделано в порыве, вдохновенно, гармонически цельно».
   В другой раз он рассказал, что начал писать «Двенадцать» с середины, со слов
 
Уж я ножичком
Полосну, полосну! —
 
   потому что эти два «ж» в первой строчке показались ему очень выразительными. Потом перешел к началу – и залпом написал почти все – первые восемь песен.
   Черновик «Двенадцати» (девятнадцать отдельных листков разносортной бумаги в четверку, исписанных преимущественно карандашом, с чернильной правкой) не позволяет выявить с достаточной ясностью процесс творческой работы, последовательность ее этапов. По некоторым косвенным соображениям палеографического порядка можно предположить (но не более!), что сначала были написаны вторая – восьмая песни, а первая песня – позже.
   В некоторых ранних статьях о «Двенадцати» говорилось, будто Блок задумал поэму как рассказ о любовной драме, происшедшей между Петрухой, Катей и Ванькой, а потом уже «прибавил» нечто о революции. Это – домысел: структура поэмы была продумана с самого начала; при первом же упоминании о ней (8 января) она уже имела свое название – «Двенадцать».
   Числовая символика поэмы возникла тоже с самого начала. О том, что красногвардейские пикеты состояли именно из двенадцати человек, свидетельствуют документы и мемуары (в частности, книга Джона Рида). В черновике поэмы, в начале седьмой песни, есть помета: «Двенадцать (человек и стихотворений)». Нужно думать, поэту показалось соблазнительным уравновесить число героев (оно определилось уже во второй песне: «Идут двенадцать человек») и число самих песен. В том, что в поэме действуют двенадцать красногвардейцев, есть, конечно, прямой намек на двенадцать евангельских апостолов, понесших в мир новую человеческую правду. В критике трактовка блоковских двенадцати как «апостолов революции» сразу же стала общим местом. Из другой пометы Блока в черновике «Двенадцати» видно, что ему пришла на память баллада Некрасова о народном мстителе атамане Кудеяре и его двенадцати разбойниках.
   В начале февраля (4-го по старому, 17-го по новому стилю) Блок в последний раз приложил руку к «Двенадцати» («отделка, интервалы») и приготовил рукопись к печати.
   Через два дня (7/20 февраля) в газете «Знамя труда» появились «Скифы», написанные сразу после «Двенадцати» – 30 января.
   Это были дни событий чрезвычайных, дни, когда решалась судьба Октябрьской революции и Советской России.
   Ленин сказал, что «неделя с 18 по 24 февраля 1918 г. войдет как один из величайших исторических переломов в историю русской – и международной – революции». Он сказал также, что неделя эта, исполненная решающих испытаний, «подняла русскую революцию на неизмеримо более высокую ступень всемирно-исторического развития».
   Поэма «Двенадцать» гениальна не только как искусство, но и как поступок. Поистине Блоку выпала необыкновенная участь – почувствовать себя гением и отдать людям лучшее, на что он оказался способен, в такую единственную и неповторимую минуту истории.
   Что же происходило в эти дни?
   На страну, измученную войной, разрухой, голодом, изменой, надвинулась новая страшная угроза. Кайзеровская Германия вероломно нарушила перемирие, которое было заключено советской делегацией на переговорах в Бресте, и 18 февраля двинула свои войска на Петроград.
   Двадцатого февраля из газет стало известно, что Совет Народных Комиссаров по настоянию Ленина вынужден был во имя спасения революции пойти на новые, неслыханно тяжелые и унизительные условия мира с Германией.
   Положение осложнялось еще и тем обстоятельством, что Ленину пришлось бороться за немедленное заключение мирного договора против сопротивлявшихся «архиреволюционных» фразеров, в частности так называемых «левых коммунистов» и левых эсеров. (В знак протеста левые эсеры вышли из Совета Народных Комиссаров и вступили на путь борьбы с Советской властью.)
   Немцы между тем продолжали идти, и в Петрограде оживилась вся контрреволюционная нечисть, нетерпеливо ожидавшая конца большевиков.
   Блок: «Кадеты шевелятся и поднимают головы»; «Барышня за стеной поет. Сволочь подпевает ей… Это – слабая тень, последний отголосок ликования буржуазии»; «Жильцы дома продолжают шипеть, трусить и нашептывать слухи… „Значит, буржуев будут резать?“ – Я: «Или – наоборот». – Он: «Как?» – Я: «Как в Парижской коммуне». – Он: «Но ведь то были французы, а это черт знает кто» (говорит русский морской офицер)».
   Двадцать первого Ленин написал знаменитое воззвание «Социалистическое отечество в опасности!». Петроград был объявлен на осадном положении. Рабочие столицы формировали боевые дружины, ставшие ядром Красной Армии. В боевую готовность были приведены форты и корабли Балтийского флота.
   Блок (в этот же самый день – 21 февраля): «Немцы идут… Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно. 15 000 с красными знаменами навстречу немцам под расстрел. Ящики с бомбами и винтовками. Есенин записался в боевую дружину. Уже никакой „реальной политики“. Остается лететь».
   В этот же день в «Знамени труда» было напечатано стихотворение «Поэтам революции», посвященное Александру Блоку и подписанное: «Поэт-пролетарий» (автором был известный пролетарский поэт Владимир Кириллов), – дружественный, сочувственный и ободряющий голос:
 
Мы обнажили меч кровавый,
Чтоб гнет разрушить вековой,
И с верой светлой в жребий правый
Мы вышли на последний бой.
 
 
И вы, что нежностью питали
Ожесточенные сердца,
Вы под знамена наши встали,
Чтоб вместе биться до конца.
 
   Блок сохранил среди своих бумаг газетную вырезку с этим стихотворением.
   Двадцать четвертого немцы взяли Псков. В ночь на 25-е по всему Петрограду тревожно загудели фабрики и паровозы. Всю ночь на заводах, в казармах раздавали оружие, снаряжали на фронт боевые дружины.
   Положение отчаянное. Блок не теряет присутствия духа: «Более фаталист, «чем когда-нибудь» (или – как всегда)». Он размышляет, к чему бы сейчас приложить руки: «Красная армия? Рытье окопов? «Литература»? Все новые и новые планы». И главная мысль этих дней: в революцию человек перестает ощущать себя одиночкой; он уже не может не чувствовать себя частицей целого: «Революция – это: я – не один, а мы. Реакция – одиночество, бездарность, мять глину».
   В обстановке всеобщей тревоги, травимый буржуазной прессой, Блок не только не помышлял о том, чтобы уйти в какое-нибудь укрытие, но, напротив, готов был броситься на передовую линию огня. На травлю и бойкот, на клевету врагов и осуждение мнимых вчерашних друзей он хотел ответить в полную меру своей любви и ненависти. Он отдал революции все, и ему либо жить и победить с нею, либо погибнуть – но с нею же. Известно, что он настойчиво торопил редакцию «Знамени труда» с опубликованием «Двенадцати»: «А то поздно будет».
   Поэма была напечатана 18 февраля (3 марта).
   Газетные листы дышали раскаленной атмосферой тех дней. «Двенадцать» заверстали на вторую полосу, а с первой полосы, набранные самым крупным шрифтом, взывали лозунги:
   «Организуйтесь в повстанческие отряды, нападайте в открытом бою и из-за угла на шайки разбойников Вильгельма!»
   «Никакой пощады белогвардейцам!..»
   «Социалистическая Революция в опасности, да здравствует Социалистическая Революция!»
   «Да здравствует власть Советов Рабочих, Крестьянских и Солдатских Депутатов!»
   В этот день, в час дня, немцы, напоровшись на стойкое сопротивление слабо вооруженной и не обученной молодой Красной Армии, прекратили военные действия.

2

   Для поэмы наступило бессмертие.
   Блок сказал, что «Двенадцать» останутся лучшим из всего, что он написал, потому что, создавая их, он всецело жил современностью. Никогда еще душа поэта не была столь восприимчива к бурям и грозам истории. Говоря блоковскими же словами, «Двенадцать» сосредоточили в себе всю силу электричества, которым был перенасыщен воздух Октября.
   Живя современностью, поэт с величайшей свободой и неслыханной смелостью создал самое современное и совершенно оригинальное произведение. Ничего подобного в русской поэзии еще не бывало.
   Не только своим содержанием, но и самой формой «Двенадцать» одних восхитили, других шокировали. Конечно, ни одно литературное произведение того времени не вызвало столь бурного резонанса в обществе – такой хвалы и хулы, таких восторгов и проклятий.
   В «Двенадцати» – в символике поэмы, в ее образности, композиции, ритмике, языке, во всей ее художественной структуре – воплощено во всей полноте и цельности блоковское восприятие и понимание Октябрьской революции.
   Как всякое истинно великое произведение искусства, «Двенадцать» ведут мысль и воображение читателя вширь и вглубь. За сюжетом поэмы вырастает зарево «мирового пожара», за сценами петроградской улицы первой октябрьской зимы – вся Россия, сорвавшаяся с якорей, за двенадцатью красногвардейцами, идущими дозором по городу, – весь народ, двинувшийся к новой жизни. В поэме с удивительной отчетливостью и верностью запечатлено множество примет того времени, когда она была написана. И вместе с тем она подсказывает широчайшие философско-исторические и морально-этические обобщения и выводы – о судьбах России и русского народа, о понятиях гуманизма и нравственности, о новой человеческой личности, рождающейся в горниле русской революции.
   В «Двенадцати» последовательно применен художественный прием, основанный на эффекте контраста. Мелкое и жалкое совмещено здесь с большим и величественным, грешное со святым, низменное с возвышенным, сатира с романтикой, гротеск с героикой, карикатурно очерченные тени старого мира с космическими вихрями, разухабистая частушка с торжественным маршем, «паршивый пес» с Иисусом Христом. Целостность поэмы – в нерасторжимом единстве этих пересекающихся планов.
   С первых же строк изображение строится на чередовании мотивов ночной темноты и снежной вьюги.
 
Черный вечер.
Белый снег.
 
   Эта плакатно резкая, в две краски, цветовая символика отчетливо ясна по своему смыслу. Она знаменует два жизненных, исторических, социально-нравственных начала: низкое и высокое, ложь и правду, старое и новое, прошлое и будущее – все, что совмещается, взаимодействует и противоборствует как в жизни, так и в каждой человеческой душе.
   Черное – это смертельно раненный, но еще отчаянно сопротивляющийся старый мир со всем своим наследием. Это не только уходящая в прошлое кондовая Россия с ее буржуями, витиями, попами, барынями, проститутками и городовыми, господскими «етажами» и золотыми иконостасами, но также и то, чем старый мир затемнил, отравил и покалечил миллионы человеческих душ: бесшабашное буйство, горе-горькое и жажда сладкого житья, дешевая кровь, всяческая жестокость и дикость.
   Белое, точнее – светлое: белое и красное (между этими цветовыми категориями нет принципиальной разницы) – это вольная метель, очистительный мировой пожар, красный флаг, белый венчик Иисуса Христа, все праведное, чистое, святое, обещающее лучшую жизнь, короче и полнее говоря – революция.
   Что такое снежная вьюга в «Двенадцати», как не образ «исторической погоды», образ самой революции. Разбушевавшаяся стихия всегда играла в поэзии Блока громадную роль. Ветер, буря, метель, гроза – все это для него самые любимые, самые привычные понятия романтического мироощущения («Россия – буря», «буря жизни», «буря страстей»), образы свободной и полноценной жизни. В «Двенадцати» эта цепь хорошо знакомых образов призвана передать ощущение восставшей народной стихии.
   В высшей степени знаменательно, что в дневниковых записях Блока, относящихся к тому времени, когда рождалась поэма, такое заметное место занимают наблюдения над переменчивой погодой и сближение их с происходящими событиями: «к вечеру – ураган (неизменный спутник переворотов)», «сильный мороз», «к вечеру – циклон», «оттепель, ветер», «бушует ветер (опять циклон?)» и т. д. Вспомним, как Блок почувствовал внутреннюю связь между свежей, ветреной погодой и «взмахом крыльев революции».
   Это ощущение взлета революции с громадной силой сказалось в «Двенадцати». Мотивы ночной метели, порывистого резкого ветра, взвихренного снега, организующие ритмику поэмы, проходят в ней подобно основной теме в симфонии. При этом они приобретают различный смысл применительно к разным персонажам поэмы.
   Для обломков старого мира злой и веселый ветер – сила враждебная. Он безжалостно выметает их из жизни как ненужный сор, валит с ног, загоняет в непролазные сугробы. Все они жалко скользят и падают, тщетно пытаются укрыться от метели.
 
Ветер хлесткий!
Не отстает и мороз!
И буржуй на перекрестке
В воротник упрятал нос.
 
   И как разительно меняется интонация, весь строй стиха, как только речь заходит о тех, кто пошел против старого мира.
 
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
 
   Сказано бодро, энергично, с задором: ветер – гуляет, снег – порхает, и этим двенадцати вьюга не страшна, не опасна. Они в ней как в родной стихии – и не скользят и не падают, а твердо идут вперед к своей далекой цели.
   Так в поэме сплетаются, образуют целостное художественное единство и гневное сатирическое обличение старого мира и восторженное романтическое прославление его гибели.
 
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь —
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
 
   Что такое эта Святая Русь, в которую герои поэмы, а вместе с ними и сам поэт, призывают пальнуть пулей? Это не благостно-христианская или сказочно-декоративная Русь, увековеченная кистью Нестерова и Васнецова. Это – та историческая, «византийская» Россия, что называлась святой на языке Катковых и Леонтьевых, Победоносцевых и Столыпиных, Меньшиковых и Пуришкевичей, «страна рабов, страна господ», где все казалось раз навсегда поставленным на место: бог на иконе, царь на троне, поп на амвоне, помещик на земле, толстосум на фабрике, урядник на посту. Здесь трясли жирным брюхом и берегли добро, судили и засуживали, мздоимствовали и опаивали водкой, насиловали и пороли, а в гимназиях учили, что Пушкин обожал царя и почитал начальство.
   Для характеристики этого мира Блок нашел совершенно уникальный по силе вложенного в него презрения образ, невероятно смелый в своей новизне. Можно было в десятый, в сотый раз изобразить старый мир колоссальным чудовищем, Молохом, перемалывающим свои жертвы, апокалипсическим Зверем, стоголовой Гидрой, еще каким-нибудь монстром. Блок сказал просто и убийственно: «паршивый пес».
 
Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес.
 
 
Стоит буржуй, как пес голодный,