Но и то немногое, во что Блок счел возможным посвятить Белого, звучит как исповедь: «Хочу вольного воздуха и простора… Я готов сказать лучше, чтобы Вы узнали меня, что я – очень верю в себя, что ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность и уменье быть человеком – вольным, независимым и честным… Чувствую, что всем, что пишу, делаюсь еще более чуждым Вам. Но я всегда был таким, почему же Вы прежде любили меня?»
   Так или иначе, переписка открыла путь к формальному примирению.
   Двадцать четвертого августа Блок приехал в Москву. Ранним вечером они затворились в мрачном темно-зеленом кабинете Белого в Никольском переулке и проговорили двенадцать часов кряду. Белый рассказывает в мемуарах (на этот раз правду): «Во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что мы – в разных группах; и в них оставаясь, мы будем друг друга всегда уважать». Коснулись и «провинностей друг перед другом в областях более интимных» (как выразился Блок) – и «вырвали корень» своей личной драмы (как сказал Белый).
   Замечательно, что Белый и на этот раз безосновательно перетолковал примирительный шаг Блока по-своему – как «сдачу позиций». М.Волошин со слов Белого тогда же записал в дневнике, что Блок, мол, «приезжал в Москву каяться, мириться и отрекался от Вячеслава». Ни о каком покаянии и отречении, как мы знаем, и речи не было.
   Поезд Блока уходил в семь утра. Белый пошел провожать его по светавшей Москве. По дороге посидели в извозчичьей чайной.
   Заключенный мир оказался очень хрупким. «Разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все же перевесила готовность нас лично друг с другом дружить, – продолжает Белый. – Я искренно не понимал дружбы Блока с людьми мне враждебными, сам дружа с теми, кого Блок не мог выносить; так судьба отношений была этим предрешена…»
   Судьбу отношений предрешила, конечно, не разность в «бытах и обстаниях», а разность в мнениях. Второе появившееся в «Золотом руне» обозрение Блока – «О лирике» – оказалось для Белого столь же неприемлемым, как и «О реалистах». Он написал Блоку, что с новой его статьей «не согласен абсолютно», что она «поразила как громом» Сергея Соловьева и Эллиса, «искренне удивила» Брюсова.

6

   Все это не помешало Блоку и Белому сойтись (в начале октября) в Киеве, на литературном вечере. Приглашены были москвичи – Белый, Нина Петровская, Соколов-Кречетов, Иван Бунин. В последнюю минуту Бунин отказался. Белый телеграфировал Блоку. Тот ответил: «Еду».
   Блок при его богатом и тонком чувстве России до удивления мало ездил по стране. Он не знал ни Сибири, ни Урала, ни Волги (поездку в отрочестве на Всероссийскую выставку в Нижнем Новгороде можно не брать в расчет), ни Крыма, ни Кавказа. Только – Питер с окрестностями да Москва с Подмосковьем (позже, в годы войны, еще Пинские болота). Шахматово заменяло ему всю Россию.
   Украина показалась «чужой»: «Пески и степи, желтые листья крутятся за вагоном…» Больше всего понравился Днепр – «гоголевский, огромный», и еще – вид на Киев с горы: грандиозный амфитеатр, белый и золотой от церквей, а вечером – весь в огнях. Как всегда, Блока пленили, казалось бы, случайные и даже посторонние черты пейзажа, которые он был мастер подмечать и которые приобретали для него особую выразительность: «загородная тюрьма, окопанная рвом: красная луна встает и часовые ходят»; «высокий бурьян»; «бесконечные железнодорожные мосты и пароходы».
   Что же касается вечера, устроенного киевлянами в громадном, на три с половиной тысячи зрителей, оперном театре, то он был обставлен с дешевой помпой и образцовой модернистской претенциозностью: крикливые афиши с изображением какого-то козлоногого существа, торжественные фанфары при выходе участников, нелепое высокое сооружение, с которого приходилось читать, туберозы, истерически восторженные барышни… Театр был переполнен.
   Блок сказал Белому, что приехал вовсе не ради вечера, а потому, что тот его позвал. Он весело шутил в стиле «Записок Пиквикского клуба», стращал, что киевляне погонят с эстрады. Но киевские обыватели и даже местные власти, пришедшие поглазеть на декадентов, встретили их приветливо. Белый сгустил краски, утверждая, что они с Блоком провалились и что успех снискал один бездарный, громогласный и импозантный Кречетов. Блок сообщил матери: «Вечер сошел очень хорошо». В прессе, как водится, позубоскалили насчет декадентов. В черносотенном «Киевлянине» выясняли, что съел и выпил Александр Блок в театральном буфете.
   Два дня прошли в прогулках по Киеву, банкетах, приеме визитеров. На третий с Белым, конечно, произошла очередная история. Он должен был читать в том же театре лекцию, но накануне ночью разбудил Блока в сильнейшем нервном припадке.
   «Что с тобой?» – «Не знаю… Кажется, начинается холера…»
   Всю ночь напролет Блок ухаживал за ним, как добрая нянька. Белый безостановочно бегал по комнате, Блок сидел неподвижно. Он вызвался прочитать написанный Белым текст лекции вместо него, но утром врач не нашел холеры, Белый оправился и прочитал лекцию сам.
   Он поведал Блоку о своих бедах, о своем одиночестве. «Да, понимаю, – тебе трудно живется», – откликнулся Блок. И вдруг сказал решительно: «Едем вместе в Петербург». – «А как же Люба?» – «Все глупости: едем!»
   Было совершенно ясно, что ехать незачем. Но Белый поехал. В Петербурге Блок отвез его в гостиницу «Англетер» на Исаакиевской площади. «Здесь тебе близко от нас, здесь всегда останавливался Владимир Соловьев… Теперь я пойду – предупредить надо Любу, а ты приходи-ка к нам завтракать; да – не бойся!»
   Блоки к тому времени переехали на Галерную в старинный дом Дервиза. Рядом была Нева, Николаевский мост, все великолепие парадного фасада Петербурга, но из окон квартиры ничего этого видно не было. Окна выходили в узкий двор, обсаженный, впрочем, деревьями. Квартира была скромная – четыре небольшие комнаты, вытянутые вдоль коридора. В самой дальней и самой просторной, оклеенной темно-синими обоями, поселился Блок.
   Белый заходил часто. Был на последнем представлении «Балаганчика» у Комиссаржевской (19 октября). Блок напоил его в буфете коньяком, – он опьянел, сидел развалясь в первом ряду, подмигивал актрисам и покуривал папироску.
   Любовь Дмитриевна, встречи с которой он побаивался, поразила его. «Она, прежде тихая, затараторила с нервностью и аффектацией, преисполненная суетой». О том, что вскоре произошло между ними, мы уже знаем.
   Отношения же с Блоком тянулись кое-как и неотвратимо шли к финалу. Нужно о них досказать. Переписка почти сошла на нет, касалась только мелких литературных дел. Нападки свои Белый не прекращал. Так, в декабре, в газете «Раннее утро» он обозвал статьи Блока в «Золотом руне» – «совершенно неталантливыми, запутанными», а к автору их обращался в таком тоне: «Г-н Блок, ведь вы дитя, а не критик!»
   Блок на эти эскапады внимания не обращал. Накануне Нового года он написал Белому: «У меня очень одиноко на душе, много планов, много тоски, много надежды и много горького осадка от прошлого. По всему этому хочется быть одному».
   В январе Белый снова побывал в Петербурге, но появиться у Блоков после того, что произошло у него с Любовью Дмитриевной, уже не мог. Он встретился с Блоком на нейтральной территории – все в том же ресторане Палкина. Простились и разошлись, и это оказалось прощаньем перед долгой разлукой. Снова условились, что личные отношения нужно отделять от литературных. Но это были уже пустые слова, поскольку Белый этой разницы не улавливал. Так тянулось до апреля 1908 года, когда Блок получил с нежной дарственной надписью «Кубок метелей» – четвертую и последнюю «симфонию» Белого.
   «Ты, пожалуй, не можешь сейчас представить, с каким чувством я приступлю к нему», – писал Блок, получив «Кубок». А когда прочитал, отозвался так: «Я нашел эту книгу не только чуждой, но глубоко враждебной мне по духу… Ты пишешь, что симфония эта – самая искренняя из всех; в таком случае я ничего в Тебе не понимаю, никогда не пойму, и никто не поймет… К этому присоединяется ужасно неприятное впечатление от Твоих рецензий в "Весах"».
   Нужно заметить, что в «Кубке метелей» встречались довольно грубые выпады по адресу «великого Блока», плоские шуточки по поводу «чуда св. Блока».
   Тогда же Блок прочитал книгу Сергея Соловьева «Crurifragium», где бывший друг в ответ на строгую критику его стихов в статье Блока «О лирике» сводил с ним счеты в совершенно непозволительном тоне.
   Блок писал матери о «неуловимо хамских» выпадах в «Кубке метелей» и «очень уловимо хамской» полемике Соловьева: «Московское высокомерие мне претит, они досадны и безвкусны, как индейские петухи. Хожу и плююсь, как будто в рот попал клоп. Черт с ними».
   В ответ на письмо о «Кубке метелей» Белый известил Блока (3 мая), что прерывает с ним отношения. Он поспешил сделать это и тем самым оставить за собой последнее слово, потому что уже была в печати и со дня на день должна была появиться в «Весах» его статья «Обломки миров» – о сборнике лирических драм Блока.
   Здесь он в еще более грубой форме повторил свои прежние обвинения в «кощунстве» и «пустоте мысли»: Блок – «талантливый изобразитель пустоты», он «сначала распылил мир явлений, потом распылил мир сущностей», к драмам его невозможно подойти «с точки зрения цели, смысла, ценности», это – «бесцельная тризна поэта над своею душой», безнадежно погибшей, «провал, крах, банкротство». Короче говоря, «Бри! – и все тут».
   Спрашивается, на что рассчитывал Белый, публикуя эту статью и уверяя вместе с тем, что он отделяет личное отношение к Блоку от литературных споров? А ведь Блок за все эти смутные годы неразберихи и полемики ни разу не задел Белого в печати, напротив – цитировал его сочувственно, а газетные фельетоны его о «символическом театре» назвал «замечательными», утверждая, что они «стоят иной объемистой книги».
   Запоздалый разрыв Блок воспринял как наилучшую форму ликвидации мучительных, зашедших в тупик отношений: «Я чувствую все больше тщету слов. С людьми, с которыми было больше всего разговоров (и именно мистических разговоров), как А.Белый, С.Соловьев и др., я разошелся; отношения наши запутались окончательно, и я сильно подозреваю, что это от систематической "лжи изреченных мыслей"» (письмо к М. И. Пантюхову, 22 мая 1908 года). А через месяц в записной книжке он подвел последнюю черту: «Хвала создателю! С лучшими друзьями и «покровителями» (А.Белый во главе) я внутренно разделался навек. Наконец-то!»
   Здесь мы надолго расстаемся с Андреем Белым.

РОССИЯ

1

   В январе 1908 года Блок поделился с матерью своими ближайшими планами и намереньями. Главным была «Песня Судьбы». Далее: «Я должен установить свою позицию и свою разлуку с декадентами». Сделать это он собирался в новых задуманных работах – о театре, о критике, об Ибсене.
   Собственно, он уже установил свою позицию, взволнованно заговорив о той литературе, над которой символистская критика поставила знак табу. Но ему еще нужно было изобличить самый дух декаданса.
   Для открытия сезона 1907 года у Комиссаржевской Мейерхольд поставил «Пробуждение весны» Франка Ведекинда – образцового немецкого декадента, предшественника экспрессионистов. Известность его была велика: он эпатировал чинную буржуазную публику пьесами, в которых элементарно и грубо трактовал «проблемы пола». Мещанам и филистерам это казалось неслыханным потрясением основ, – они валом валили на Ведекинда.
   Блок, посмотрев спектакль Мейерхольда, выразился коротко и ясно: «Скука пересилила порнографию». Затем – выступил со статьей, в которой возню с Ведекиндом поставил в прямую связь с общественно-нравственной обстановкой, сложившейся в России. Болезненный интерес к «проблеме пола» характерен для наступивших «досадных, томительных, плоских дней»: «Никогда этот вопрос не стоял так у нас, в России; если же и становится так теперь, то только в замкнутых кругах, обреченных на медленное тление, в классах, от которых идет трупный запах». Так зачем же слушать благоразумно-цинического немца, изнемогающего от сытости? «Мы – голодные, нам холодно».
   Не прошло и месяца, как Мейерхольд поставил «Пеллеаса и Мелизанду» Метерлинка с Комиссаржевской в главной роли. Блок отозвался о новом спектакле безжалостно. Он хотел бы, чтобы все было «проще, проще, проще», а тут какие-то кубики и цилиндры, «желто-грязная занавеска», какие-то «декадентские цветы или черт его знает что», пестрая мазня – «чего-то наляпано и набрызгано». На сцене – ни человеческих голосов, ни человеческих движений, одна вульгарно-декадентская «дурная бесконечность».
   Но это было только увертюрой.
   В статье «Литературные итоги 1907 года», которая завершила и его собственный литературный год, Блок перешел от вопросов собственно литературных к более общим.
   И тут он обрел настоящий публицистический пафос и заговорил не просто жестко, а грубо. Нестерпима выспренняя болтовня об искусстве и религии, осточертели стилизованные спектакли и «вечера свободной эстетики». Над всем этим стоит знак неблагополучного времени. «Реакция, которую нам выпало на долю пережить, закрыла от нас лицо жизни, проснувшейся было, на долгие, быть может, годы. Перед нашими глазами – несколько поколений, отчаивающихся в своих лучших надеждах». А самодовольные эстеты и «религиозные искатели», окончательно потеряв чувство ответственности, даже не задаются вопросом: «Как быть с рабочим и мужиком?»
   Незадолго перед тем, в октябре 1907 года, были возобновлены Религиозно-философские собрания. Когда-то, до революции, Мережковские и их присные самоуверенно возвещали «гордые истины», «сладострастно полемизировали с туполобыми попами». И вот теперь, в обстановке насилия и безнадежности, они «возобновили свою болтовню». Снова закружились в хороводе высокоумные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и Антихристе, благотворительные дамы «в приличных кофточках», жирные попы. Все это «словесный кафе-шантан», кощунственная форма самоуслаждения испуганных людей. Они не решатся сказать Столыпину и Синоду никаких настоящих слов, хотя все еще не прочь рядиться в ветхие одежды либерализма, который полностью изжил себя «в наше время, когда сама подлость начинает либеральничать».
   «А на улице – ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в России – реакция, а в России – жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти нововременцы, новопутейцы, болтуны в лоск исхудали от собственных исканий, никому на свете, кроме «утонченных» натур, не нужных, – ничего в России не убавилось бы и не прибавилось!»
   Вот как он заговорил.
   Можно было бы впасть в полное отчаянье, если бы не примеры другого рода. Блок приводит в своей статье выдержки из полученного им письма «молодого крестьянина дальней северной губернии, начинающего поэта».
   Оказывается, пока литераторы «ссорятся и сплетничают», чиновники служат, «религиозные искатели» предаются утонченным словопрениям, а поэты кропают стихи, во глубине России происходит глухое брожение и накопление еще не приведенных в действие сил.
   Письмо прислал из далекого Заонежья Николай Клюев, колоритнейшая личность и богатое творчество которого до сих пор освещены и изучены недостаточно.
   Воспитанный в древлем благочестии и «истинной вере», впитавший в себя дух и предания народно-религиозной культуры русского Севера, человек сложный, очень себе на уме, Клюев в ту пору был еще совсем молод, но позади у него были уже скитания по монастырям и скитам, «спасение» в Соловках, хлыстовские «корабли», солдатчина, связи с революционным подпольем, тюрьма, а главное, сознание предназначенной ему миссии народного поэта-пророка, обличающего грехи и пороки прогнившей дворянской клики и бездушных книжных людей. Сектантский экстремизм причудливо совмещался в нем со стихийно-бунтарскими настроениями.
   Клюев был начитан не только в духовной литературе, но и в современной поэзии. Покоренный музыкой и «райскими образами» блоковской лирики, он подражал ей в своих ранних стихотворных опытах. Именно ощущение близости и родственности поэтических переживаний дало ему повод обратиться к Блоку не только с комплиментами, но и с обличениями. Письмо Клюева дышало откровенной ненавистью к барству – ко всем, кто чуждается «нашего брата».
   «О, как неистово страдание от «вашего» присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без «вас» пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то «горе-гореваньице» – тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная… Редко-редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия. Сознание, что «вы» везде, что «вы» «можете», а мы «должны», вот необоримая стена несближения с нашей стороны…» А со стороны господ – только глубокое презрение и «телесная брезгливость», только позорное равнодушие к многовековой борьбе и страданиям народа.
   На Блока письмо Клюева произвело сильное впечатление. Он сопроводил его в своей статье словами: «Что можно ответить и как оправдаться? Я думаю, что оправдаться нельзя, потому что вот так, как написано в этом письме, обстоит дело в России, которую мы видим из окна вагона железной дороги, из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей, которые еще А.А.Фет любил обходить в прохладные вечера, "минуя деревни"».
   В красноречивых признаниях и обличениях сектанта Блок уловил (так показалось ему) голос народной России, которой он, в сущности, совсем не знал. К тому же его, конечно, тронуло отношение Клюева к «Нечаянной Радости».
   «Мы, я и мои товарищи, читаем Ваши стихи… Нам они очень нравятся. Прямо-таки удивление. Читая, чувствуешь, как душа становится вольной, как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей. И жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как страшный суд».
   Оказывается, вот как принимают его стихи «во глубине России», и до чего же это не похоже на анафемствующую критику соловьевцев. Значит, Россия все-таки услышала его…
   Вот почему он придал письмам Клюева такое преувеличенное значение. Они довольно интенсивно переписывались (письма Блока безвозвратно пропали), потом встречались. И Блоку нужно было многое продумать, прежде чем он убедился, что мир Клюева это еще не Россия, а только малый, глухой и темный угол ee.
   Но сейчас все было по-другому. После первого же клюевского письма у Блока возникает мысль, что лет через пятьдесят, а может быть, и через сто, появится наконец истинно великий писатель «из бездны народа» – и «уничтожит самую память о всех нас». (Эту мысль он последовательно развивал многие годы, вплоть до самой Октябрьской революции.) У него складывается четкое представление о пропасти, разделяющей маленькую кучку мятущейся и запутавшейся в своих метаниях интеллигенции – и громаду многомиллионного народа с его упорной думой о своем. «Письмо Клюева окончательно открыло глаза».
   Изведав дыхание свободы, увидев лицо реакции, разуверившись в химерах, расставшись с друзьями и покровителями, Блок наконец обрел почву, судьбу и волю.
   В декабре 1907 года он пишет Л.Я.Гуревич по поводу ее документальной книжки о событии 9 января: «Сейчас, ночью, я прочел ее не отрываясь, с большим напряжением. Хочу сказать Вам, что услышал голос волн большого моря; все чаще вслушиваюсь в этот голос, от которого все мы, интеллигенты, в большей или меньшей степени отделены голосами собственных душ… Но, верно, только там – все пути. Может быть, те строгие волны разобьют в щепы все то тревожное, мучительное и прекрасное, чем заняты наши души».
   Если даже разобьют, то и это нужно принять – во имя высшей правды и высшей ценности, которые несет с собой жизнь.
   В предисловии к третьему сборнику стихов «Земля в снегу» Блок сказал о «неумолимой логике» своих книг, которая отвечает «неизбежной, драматической последовательности жизни». Судьба правит душой поэта. Но «не победит и Судьба» – потому что есть еще и Воля, воля к жизни, к правде, к борьбе, к деянию и подвигу. И есть некая точка притяжения всех пробудившихся душевных сил, некая вечная, неизменная сущность (Блок называет ее Единой Звездой), влекущая к себе, как Земля Обетованная: «…в конце пути, исполненного падений, противоречий, горестных восторгов и ненужной тоски, расстилается одна вечная и бескрайная равнина – изначальная родина, может быть, сама Россия».

2

   "Россия… Страна, пережившая подъем и поражение революции и переживающая мучительное «переходное время», когда вокруг еще темно, но уже разгорается «далекое багровое зарево событий, которых мы все страстно ждем, которых боимся, на которые надеемся».
   Ждем, боимся, надеемся – вот сложное чувство, охватившее Блока, вот формула, в которую облек он свое предчувствие неизбежно надвигающегося нового исторического катаклизма. «Да, мы накануне «великого бунта». Мы накануне событий, и то, что не удалось один, другой и третий раз, – удастся в четвертый».
   Он говорил это (в марте 1908 года) сытой и нарядной публике, собравшейся на его лекцию в лепном и раззолоченном зале Юсуповского особняка, где расположилось Театральное общество. Предметом лекции было настоящее и будущее русского театра, но он уже не мог даже по частному поводу не заговорить о том, что жгло душу.
   И еще он сказал, что перед человеком, заблудившимся на перекрестках «рокового времени», лежит единственная дорога – «дорога к делу», а «для того, кто изведал сладость, а потом горечь старых дум и старых дел, остается живым только одно новое дело».
   Для этого нового дела в России, во всех областях русской жизни, общественности, искусства, есть такая благодарная почва как ни в одной другой стране.
   Его дело – литература. Он – русский писатель. И он не упускает случая, чтобы не разъяснить, каким должен быть писатель, как он обязан служить русской литературе.
   Писатель – дитя народа. «Народ собирает по капле жизненные соки для того, чтобы произвести из среды своей всякого, даже некрупного писателя». Писатель – должник народа. Он обязан передать людям то, что нужно им как воздух и хлеб, более того – «должен отдать им всю душу свою, и это касается особенно русского писателя» – потому что «нигде не жизненна литература так, как в России, и нигде слово не претворяется в жизнь, не становится хлебом или камнем так, как у нас».
   Значение писателя проверяется только его правдой, искренностью, исповедальностью, готовностью к самопожертвованию. И – опытом всей русской литературы, не только ее великанов – Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Некрасова, Толстого и Достоевского, но и Глеба Успенского, Гаршина и еще меньших, даже Надсона, с их «бедными недолговечными невсемирными», но идущими от души и сердца правдами.
   В замечательной статье «Три вопроса» (февраль 1908 года) Блок, высказавшись о форме и содержании искусства («как» и «что»), задается третьим «самым опасным, но и самым русским вопросом: зачем?» Ради чего существует искусство, как примирить красоту и пользу, как достичь единства прекрасного и должного? На первый план выдвигаются понятия – назначение искусства и долг художника. «В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, которое произвело его, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем».
   В обоснование своих мыслей Блок ищет опору в традициях русской классической литературы и передовой общественной мысли. Он увлеченно перечитывает Пушкина, Некрасова, Толстого, Тургенева. Напоминает своим читателям о «бескорыстной любви» и «бескорыстном гневе», которыми горели Герцен и Белинский, Добролюбов и Чернышевский. Обращается к тем временам, когда в квартире Некрасова на Литейном шли горячие споры в демократическом папиросном дыму. Мечтает о журнале с традициями «Современника», с «широкой общественной программой» и массовой аудиторией.
   Всякого рода вечера «нового искусства» – это «ячейки общественной реакции». Они вредны, потому что «нельзя приучать публику любоваться писателями, у которых нет ореола общественного, которые еще не имеют права считать себя потомками священной русской литературы». То ли дело было в прошлом. Не говоря уже о Достоевском (его речь о Пушкине была «торжеством неслыханным»), спрашивается – почему «потрясали сердца» сухой и изящный Майков, торжественный Полонский с «романтически дрожащей рукой в грязной белой перчатке», Плещеев в серебряных сединах, зовущий «вперед без страха и сомнения»? Да потому, что у них был гражданский ореол, потому что они будили высокие, благородные чувства. Недавно сам он испытал нечто подобное, когда слушал, как читал свои неважные стихи шлиссельбуржец Н.А.Морозов, которому тоже было что сказать людям.
   Александр БлокЕвгению Иванову (13 сентября 1908 года): «Если бы ты знал, какое письмо было на днях от Клюева… Это – документ огромной важности (о современной России – народной, конечно), который еще и еще утверждает меня в моих заветных думах и надеждах. Сейчас много планов, соображений и видов на будущее у меня… Растет передо мной понятие «гражданин», и я начинаю понимать, как освободительно и целебно это понятие, когда начинаешь открывать его в собственной душе».