Страница:
В автобиографии поэта об отце сказано немногословно, но многозначительно: «Судьба его исполнена сложных противоречий, довольно необычна и мрачна». И еще: «…во всем душевном и физическом облике его было что-то судорожное и страшное».
Это был человек блестящий и жалкий, привлекательный и отталкивающий, наделенный редкими дарованиями и диким, жестоким характером, с мятежными порывами и болезненными падениями, с тяжелой, истинно трагической судьбой.
Он был очень умен и образован, владел по меньшей мере шестью языками, поражал необъятностью знаний и независимостью воззрений, в которых причудливо совмещались беспощадный позитивизм в духе семидесятых годов с запоздалым романтизмом, скептическое отношение ко всякого рода метафизике – с резким неприятием материалистических идей. Он воплощал в себе тип ученого-искателя, стремившегося проложить в своей науке – государствоведении – новые пути, но роковым образом нисколько не преуспевшего в этом деле.
Научное наследие Александра Львовича мизерно – две небольшие книжки и литографированные лекции. Да и они остались почти незамеченными.
Магистерская диссертация «Государственная власть в европейском обществе» (1880), посвященная анализу политической теории Лоренца Штейна и «французским политическим порядкам», поначалу была приговорена цензурой к сожжению (спасли ее не без труда). В ней сказались владевшие в ту пору автором своеобразные анархо-максималистские настроения, доставившие ему в обществе репутацию радикала и богоборца. Стоит отметить, что в своей первой книжке А.Л.Блок поднялся до понимания того, что «общий ход социальной политики определяется экономическими условиями» и непримиримыми противоречиями интересов пролетариев и капиталистов.
Но уже во второй своей книге – «Политическая литература в России и о России» (1884) – А.Л.Блок совершил крутой поворот: ядовитая критика западных буржуазно-капиталистических порядков обернулась пропагандой идеи просвещенного абсолютизма как испытанного палладиума царской, дворянско-помещичьей России, вернейшего залога самобытного развития ее исконных государственных начал и национальной культуры.
После этого А.Л.Блок ничего не печатал (несколько мелких заметок – не в счет) и более двадцати лет трудился над сочинением «Политика в кругу наук». Это была грандиозная в самом замысле попытка построения некоей целостной философской системы, в основе которой лежала оригинальная классификация наук. Утверждая первенство знаний гуманистических над естественнонаучными, Александр Львович, при всей своей аристотелевской эрудиции, вынужден был надолго погрузиться в изучение далеких от него дисциплин – математики, физики, биологии.
Труд всей жизни остался незавершенным – и не только потому, что автор поставил перед собой в сущности необъятную задачу, но и потому, что в каждом случае он судорожно искал единственную, в его понимании, предельно сжатую форму изложения мысли и вдобавок пытался обрести особую музыкально-ритмическую структуру всего сочинения. Александр Львович был настоящим мучеником стиля и даже в деловых бумагах, не говоря уже о лекциях, которые он обрабатывал из года в год, заботился о музыкальности языка. Поставив себе в образец Флобера, более всего стремился к лапидарности. Работая над главным своим сочинением, бесконечно переделывал написанное, сжимая страницу до одной строки, а фразу – до одного слова, – так что изложение в конце концов превратилось в некий шифр, недоступный никому, кроме автора. После смерти Александра Львовича ученики его не смогли опубликовать оставшуюся рукопись хотя бы частично.
Собственно научной деятельностью интересы и запросы А.Л.Блока далеко не исчерпывались. Натура его была артистическая. Искусство занимало в его духовном мире место громадное. В молодости он писал и даже печатал стихи, и будто бы ему стоило немалого труда прекратить эти опыты, отвлекавшие от ученых занятий. В литературе его кумирами были, кроме Флобера, Шекспир и Гете, Достоевский и Лермонтов. Стихи любимых поэтов он помнил наизусть. Музыку любил страстно и сам был пианистом, умевшим блеснуть мастерским исполнением Бетховена, Шопена и Шумана.
В ту пору, когда Александр Львович появился на сцене, еще ничто не предвещало его мрачного будущего.
Достоевский, бывавший в салоне знаменитой умницы и красавицы Анны Павловны Философовой (в «Возмездии» – Вревской), действительно обратил на Блока внимание и, как передавали, хотел нарисовать с него портрет главного героя задуманного романа.
Около двух лет молодожены прожили вместе в мрачной квартире на одной из захолустных варшавских улиц. Александр Львович писал магистерскую диссертацию. Аля училась хозяйничать, старалась наладить домашний обиход, что при патологической скупости мужа оказалось делом нелегким. Первый ребенок родился мертвым. Молодая мать мечтала о втором.
Александр Львович, женившись, сразу показал свой необузданный, дикий нрав. Впрочем, выпадали и хорошие дни и часы, посвященные чтению, музицированию, театру. Впоследствии Александра Андреевна признавала, что многим обязана мужу, и прежде всего – развитием своего художественного вкуса.
Осенью 1880 года Александр Львович приехал в Петербург для защиты диссертации. Жену, снова беременную, на восьмом месяце, он взял с собой. Бекетовы едва узнали свою Алю: из вагона третьего класса вышла изможденная, бледная, запуганная женщина в плохо сшитом черном платье… Семья насторожилась.
Александр Львович блестяще защитил диссертацию и уехал обратно в Варшаву. Алю уговорили рожать в Петербурге. После рождения мальчика Александр Львович опять появился в ректорском доме – и тут пошли тяжелые сцены с женой и с ее близкими. Кончилось тем, что Александр Львович со скандалом покинул ректорский дом и поселился у своих родных.
Аля долго не хотела ничего рассказывать о своей варшавской жизни, но мало-помалу выяснились подробности чудовищные. «Байрон», оказывается, жестоко мучил и унижал жену – держал ее впроголодь, бесновался по любому поводу – из-за непонимания Шопена, из-за небрежно переписанной страницы диссертации, наконец – попросту колотил ее. Через варшавских профессоров дошел слух, что Блок, дескать, довел жену побоями до того, что она родила мертвого ребенка.
Незлобивый старик Бекетов, придя в страшное негодование, понял, что нужно спасать дочь и внука. Аля долго раздумывала, сомневалась, терзалась, искала ответ в молитве, наконец склонилась на уговоры всей семьи и написала мужу, что больше к нему не вернется.
А тот и мысли не допускал о разъезде. Он забрасывал Алю письмами, в которых то каялся, называя ее мадонной и мученицей, то угрожал забрать ее с ребенком через полицию. Он окончательно потерял чувство самообладания. Вламывался в ректорский дом, пытался силой увести с собой Алю и дошел до того, что таскал за волосы почтеннейшую Елизавету Григорьевну Бекетову.
Сохранился черновик письма старика Бекетова, извещавшего Александра Львовича о том, что о возвращении к нему жены не может быть и речи: «Если это нужно для вашего самолюбия, скажите вашим знакомым, что вы бросили ее, а не она ушла от вас, что она дурно воспитана, из ужасной семьи, все, что угодно, но она к вам не вернется».
Аля осталась в ректорском доме. Три года спустя, после долгих хлопот, она с малолетним сыном получила отдельный «вид на жительство».
Доскажу коротко об Александре Львовиче.
Он сам пустил свою жизнь под откос, накрест перечеркнул все, что хотел и мог бы сделать.
Он навсегда засел в Варшаве. Каждый год, в зимние праздники, появлялся в Петербурге. Ему позволяли навещать сына, – он приходил часто, подолгу сидел в детской, молчал. Все еще пытался уговорить жену вернуться. Она просила развода, он упорно отказывал, пока наконец сам не решил жениться снова. Но и вторая жена – женщина без каких-либо претензий и высоких запросов – после четырех невыносимых лет тайком сбежала от него с маленькой дочкой.
Одинокий, озлобленный, несчастный, он вел совершенно диогеновский образ жизни. Все, что сказано о нем в третьей главе «Возмездия», чистая правда – и сырая, выстуженная квартира, и немыслимо заношенная шуба, и гарпагоновская скупость. И это еще не вся правда. Под конец он совсем одичал. Впрочем, его еще бороли низкие страсти: немолодой профессор по ночам, случалось, забирался через окно в постель какой-то общедоступной блудницы.
Единственное, что осталось ему от прошлого, была музыка.
Люди, встречавшиеся с бывшим «Байроном» и «демоном», запомнили его как довольно хлипкого, молчаливого и даже робкого человека с застенчивым, дребезжащим смехом и сбивчивой речью. Так же сбивчивы и его письма – натужно витиеватые, с тяжелыми каламбурами, бесчисленными скобками, кавычками, околичностями.
Он продолжал читать в университете, занимал кафедру в течение тридцати одного года – до самой смерти, в последнее время был деканом юридического факультета. Среди его студентов не было равнодушных – либо ненавистники (громадное большинство), либо горячие приверженцы (единицы).
Слывший когда-то радикалом и богоборцем, Александр Львович превратился в политического мракобеса и богомольного церковника. За два года до смерти он выставил свою кандидатуру в Государственную думу от черносотенного Союза русского народа. Умер со словами: «Прославим господа!»
ГЛУХИЕ ВРЕМЕНА
1
2
Это был человек блестящий и жалкий, привлекательный и отталкивающий, наделенный редкими дарованиями и диким, жестоким характером, с мятежными порывами и болезненными падениями, с тяжелой, истинно трагической судьбой.
Он был очень умен и образован, владел по меньшей мере шестью языками, поражал необъятностью знаний и независимостью воззрений, в которых причудливо совмещались беспощадный позитивизм в духе семидесятых годов с запоздалым романтизмом, скептическое отношение ко всякого рода метафизике – с резким неприятием материалистических идей. Он воплощал в себе тип ученого-искателя, стремившегося проложить в своей науке – государствоведении – новые пути, но роковым образом нисколько не преуспевшего в этом деле.
Научное наследие Александра Львовича мизерно – две небольшие книжки и литографированные лекции. Да и они остались почти незамеченными.
Магистерская диссертация «Государственная власть в европейском обществе» (1880), посвященная анализу политической теории Лоренца Штейна и «французским политическим порядкам», поначалу была приговорена цензурой к сожжению (спасли ее не без труда). В ней сказались владевшие в ту пору автором своеобразные анархо-максималистские настроения, доставившие ему в обществе репутацию радикала и богоборца. Стоит отметить, что в своей первой книжке А.Л.Блок поднялся до понимания того, что «общий ход социальной политики определяется экономическими условиями» и непримиримыми противоречиями интересов пролетариев и капиталистов.
Но уже во второй своей книге – «Политическая литература в России и о России» (1884) – А.Л.Блок совершил крутой поворот: ядовитая критика западных буржуазно-капиталистических порядков обернулась пропагандой идеи просвещенного абсолютизма как испытанного палладиума царской, дворянско-помещичьей России, вернейшего залога самобытного развития ее исконных государственных начал и национальной культуры.
После этого А.Л.Блок ничего не печатал (несколько мелких заметок – не в счет) и более двадцати лет трудился над сочинением «Политика в кругу наук». Это была грандиозная в самом замысле попытка построения некоей целостной философской системы, в основе которой лежала оригинальная классификация наук. Утверждая первенство знаний гуманистических над естественнонаучными, Александр Львович, при всей своей аристотелевской эрудиции, вынужден был надолго погрузиться в изучение далеких от него дисциплин – математики, физики, биологии.
Труд всей жизни остался незавершенным – и не только потому, что автор поставил перед собой в сущности необъятную задачу, но и потому, что в каждом случае он судорожно искал единственную, в его понимании, предельно сжатую форму изложения мысли и вдобавок пытался обрести особую музыкально-ритмическую структуру всего сочинения. Александр Львович был настоящим мучеником стиля и даже в деловых бумагах, не говоря уже о лекциях, которые он обрабатывал из года в год, заботился о музыкальности языка. Поставив себе в образец Флобера, более всего стремился к лапидарности. Работая над главным своим сочинением, бесконечно переделывал написанное, сжимая страницу до одной строки, а фразу – до одного слова, – так что изложение в конце концов превратилось в некий шифр, недоступный никому, кроме автора. После смерти Александра Львовича ученики его не смогли опубликовать оставшуюся рукопись хотя бы частично.
Собственно научной деятельностью интересы и запросы А.Л.Блока далеко не исчерпывались. Натура его была артистическая. Искусство занимало в его духовном мире место громадное. В молодости он писал и даже печатал стихи, и будто бы ему стоило немалого труда прекратить эти опыты, отвлекавшие от ученых занятий. В литературе его кумирами были, кроме Флобера, Шекспир и Гете, Достоевский и Лермонтов. Стихи любимых поэтов он помнил наизусть. Музыку любил страстно и сам был пианистом, умевшим блеснуть мастерским исполнением Бетховена, Шопена и Шумана.
В ту пору, когда Александр Львович появился на сцене, еще ничто не предвещало его мрачного будущего.
Он был хорош собой – точеные черты бледного лица, тяжелый, «демонический» взгляд глубоких, задумчивых глаз, красивые волосы и руки. Щеголеватый, отлично воспитанный, светски непринужденный, он был желанным гостем в петербургских салонах, слыл сердцеедом. Известно, например, что одна добродетельная мамаша отказалась от приглашения на бал, узнав, что там будет Блок: убоялась за сердца своих дочерей. Рассказ о светских успехах молодого Александра Львовича в первой главе поэмы «Возмездие» – точен и в целом и в деталях.
С людьми его еще тогда
Улыбка юности роднила,
Еще в те ранние года
Играть легко и можно было…
Он тьмы своей не ведал сам…
Достоевский, бывавший в салоне знаменитой умницы и красавицы Анны Павловны Философовой (в «Возмездии» – Вревской), действительно обратил на Блока внимание и, как передавали, хотел нарисовать с него портрет главного героя задуманного романа.
«Новоявленный Байрон» сумел влюбить в себя своенравную Алю Бекетову. Она, попросту говоря, обомлела
Раз (он гостиной проходил)
Его заметил Достоевский.
«Кто сей красавец? – он спросил
Негромко, наклонившись к Вревской: —
Похож на Байрона». – Словцо
Крылатое все подхватили,
И все на новое лицо
Свое вниманье обратили.
На сей раз милостив был свет,
Обыкновенно – столь упрямый,
«Красив, умен» – твердили дамы,
Мужчины морщились: «поэт»…
И дамы были в восхищеньи:
«Он – Байрон, значит – демон…» —
Что ж?
Он впрямь был с гордым лордом схож
Лица надменным выраженьем
И чем-то, что хочу назвать
Тяжелым пламенем печали.
(Вообще, в нем странность замечали —
И всем хотелось замечать.)
«Как интересен, как умен», —
За общим хором повторяет
Меньшая дочь…
Перипетии их романа освещены в «Возмездии» в романтическом духе, с некоторыми отступлениями от действительного хода событий, но психологически достоверно.
Под этим странным обаяньем
Сулящих новое речей,
Под этим демонским мерцаньем
Сверлящих пламенем очей…
Около двух лет молодожены прожили вместе в мрачной квартире на одной из захолустных варшавских улиц. Александр Львович писал магистерскую диссертацию. Аля училась хозяйничать, старалась наладить домашний обиход, что при патологической скупости мужа оказалось делом нелегким. Первый ребенок родился мертвым. Молодая мать мечтала о втором.
Александр Львович, женившись, сразу показал свой необузданный, дикий нрав. Впрочем, выпадали и хорошие дни и часы, посвященные чтению, музицированию, театру. Впоследствии Александра Андреевна признавала, что многим обязана мужу, и прежде всего – развитием своего художественного вкуса.
Осенью 1880 года Александр Львович приехал в Петербург для защиты диссертации. Жену, снова беременную, на восьмом месяце, он взял с собой. Бекетовы едва узнали свою Алю: из вагона третьего класса вышла изможденная, бледная, запуганная женщина в плохо сшитом черном платье… Семья насторожилась.
Александр Львович блестяще защитил диссертацию и уехал обратно в Варшаву. Алю уговорили рожать в Петербурге. После рождения мальчика Александр Львович опять появился в ректорском доме – и тут пошли тяжелые сцены с женой и с ее близкими. Кончилось тем, что Александр Львович со скандалом покинул ректорский дом и поселился у своих родных.
Аля долго не хотела ничего рассказывать о своей варшавской жизни, но мало-помалу выяснились подробности чудовищные. «Байрон», оказывается, жестоко мучил и унижал жену – держал ее впроголодь, бесновался по любому поводу – из-за непонимания Шопена, из-за небрежно переписанной страницы диссертации, наконец – попросту колотил ее. Через варшавских профессоров дошел слух, что Блок, дескать, довел жену побоями до того, что она родила мертвого ребенка.
Незлобивый старик Бекетов, придя в страшное негодование, понял, что нужно спасать дочь и внука. Аля долго раздумывала, сомневалась, терзалась, искала ответ в молитве, наконец склонилась на уговоры всей семьи и написала мужу, что больше к нему не вернется.
А тот и мысли не допускал о разъезде. Он забрасывал Алю письмами, в которых то каялся, называя ее мадонной и мученицей, то угрожал забрать ее с ребенком через полицию. Он окончательно потерял чувство самообладания. Вламывался в ректорский дом, пытался силой увести с собой Алю и дошел до того, что таскал за волосы почтеннейшую Елизавету Григорьевну Бекетову.
Сохранился черновик письма старика Бекетова, извещавшего Александра Львовича о том, что о возвращении к нему жены не может быть и речи: «Если это нужно для вашего самолюбия, скажите вашим знакомым, что вы бросили ее, а не она ушла от вас, что она дурно воспитана, из ужасной семьи, все, что угодно, но она к вам не вернется».
Аля осталась в ректорском доме. Три года спустя, после долгих хлопот, она с малолетним сыном получила отдельный «вид на жительство».
Доскажу коротко об Александре Львовиче.
Он сам пустил свою жизнь под откос, накрест перечеркнул все, что хотел и мог бы сделать.
Он навсегда засел в Варшаве. Каждый год, в зимние праздники, появлялся в Петербурге. Ему позволяли навещать сына, – он приходил часто, подолгу сидел в детской, молчал. Все еще пытался уговорить жену вернуться. Она просила развода, он упорно отказывал, пока наконец сам не решил жениться снова. Но и вторая жена – женщина без каких-либо претензий и высоких запросов – после четырех невыносимых лет тайком сбежала от него с маленькой дочкой.
Одинокий, озлобленный, несчастный, он вел совершенно диогеновский образ жизни. Все, что сказано о нем в третьей главе «Возмездия», чистая правда – и сырая, выстуженная квартира, и немыслимо заношенная шуба, и гарпагоновская скупость. И это еще не вся правда. Под конец он совсем одичал. Впрочем, его еще бороли низкие страсти: немолодой профессор по ночам, случалось, забирался через окно в постель какой-то общедоступной блудницы.
Единственное, что осталось ему от прошлого, была музыка.
С уже взрослым сыном Александр Львович считал нужным переписываться и встречаться. Язвительно именовал его «поэтическим сыном», сочинял о нем желчные вирши, но внимательно следил за его выступлениями в печати (выделял стихи о России).
Лишь музыка – одна будила
Отяжелевшую мечту:
Брюзжащие смолкали речи;
Хлам превращался в красоту;
Прямились сгорбленные плечи;
С нежданной силой пел рояль,
Будя неслыханные звуки:
Проклятия страстей и скуки,
Стыд, горе, светлую печаль…
Люди, встречавшиеся с бывшим «Байроном» и «демоном», запомнили его как довольно хлипкого, молчаливого и даже робкого человека с застенчивым, дребезжащим смехом и сбивчивой речью. Так же сбивчивы и его письма – натужно витиеватые, с тяжелыми каламбурами, бесчисленными скобками, кавычками, околичностями.
Он продолжал читать в университете, занимал кафедру в течение тридцати одного года – до самой смерти, в последнее время был деканом юридического факультета. Среди его студентов не было равнодушных – либо ненавистники (громадное большинство), либо горячие приверженцы (единицы).
Слывший когда-то радикалом и богоборцем, Александр Львович превратился в политического мракобеса и богомольного церковника. За два года до смерти он выставил свою кандидатуру в Государственную думу от черносотенного Союза русского народа. Умер со словами: «Прославим господа!»
ГЛУХИЕ ВРЕМЕНА
1
Медленно, тяжко и скучно тянулись – один за другим, один за другим – одинаковые восьмидесятые годы. Безвременье. Реакция. Онемение. Темные годы – стоячие воды…
Крамола задушена. Народная Воля обезглавлена и разгромлена: одни повешены, другие выданы предателем Дегаевым, уцелевшие ушли в подполье или оказались за рубежом. Народничество распадалось и вырождалось, новые революционные силы еще созревали.
«Все заволакивается… – напишет потом Блок. – Победоносцев бесшумно садится на трон, как сова». Вот имя, ставшее знамением эпохи. Самый облик обер-прокурора Святейшего Синода был зловещим: в пятьдесят четыре года казался старцем, высохшим, как мумия, с лысым черепом, пергаментным ликом, узкими, крепко сжатыми губами и торчком стоявшими громадными ушами.
Как только разорвалась бомба на Екатерининском канале, в тот же день, поздно вечером, Победоносцев пришел в Аничков дворец к новому царю со всеподданнейшей мольбой: нужно спасать Россию и первым делом уволить Лорис-Меликова, не уберегшего самодержца и подрывающего самодержавие своими безумными проектами. Александр III, оглушенный разразившимся событием, сразу на это не решился.
Правящие круги охватила растерянность. Вокруг Зимнего и Аничкова дворцов рыли канавы – искали якобы заложенные революционерами мины. Возникла Священная дружина – тайная охранительно-террористическая организация. Придворная знать взяла на себя черную работу – охранять престол и священную особу государя путем сыска, провокаций и физического истребления революционеров из-за угла.
В то же время даже насчет судьбы цареубийц у сановников не было единого мнения.
Лев Толстой написал Александру, что нельзя проливать кровь за кровь. Передать письмо он попросил Победоносцева – как человека религиозного и переводчика книги Фомы Кемпийского «О подражании Христу». Тот отказался наотрез: «Наш Христос – не ваш Христос» – не милосердный заступник, но грозный каратель. Письмо все же дошло до царя (через близкого ему генерала Черевина) и произвело впечатление. Александр задумался: а не приведет ли казнь первомартовцев к новым, уже непоправимым последствиям? Для обсуждения вопроса призвали Победоносцева. У того был один ответ: «Смерть!»
Восьмого марта в заседании Государственного совета под председательством царя в последний раз обсуждался проект Лорис-Меликова, – говорили, собственно, о созыве Земского собора. Этот день стал днем торжества Победоносцева.
Живой мертвец и оборотень, как никто другой умевший прятать свои чувства и мысли, на сей раз дрожа от волнения, поминутно вздымая руки к небу, произнес взвинченную речь, провозгласил анафему всему, что было сделано в шестидесятые годы, настоял на повешении цареубийц и на долгие годы оплел своей липкой паутиной всю Россию.
Затуманилась, оцепенела и замолчала Россия.
Тем более сильно прозвучал одинокий голос молодого философа Владимира Соловьева. В публичной лекции, прочитанной 28 марта, худущий, гривастый, с горящими глазами на бледном лице, он призвал нового царя последовать христианскому завету всепрощения и тем самым свершить величайший нравственный подвиг. Оратору устроили овацию.
Через пять дней первомартовцы были повешены. А Соловьев заплатил за свой христианский призыв академической карьерой.
В тот самый день, когда в Петербурге выступил Соловьев, в Москве, в Славянском обществе, произнес речь Иван Аксаков. Это было тоже предупреждение, но уже в другом роде: «Мы подошли к самому краю бездны. Еще шаг… и – кровавый хаос».
А потом наступила паучья тишина. В гатчинском затворе сидел «хозяин земли русской», неповоротливый огромный бородач. Всюду торчали нетопырьи уши Победоносцева. У кормила стояли главный распорядитель внутренних дел Дмитрий Толстой, ведавший просвещением Делянов и мастер полицейского сыска Плеве. В печати тон задавали идеологи режима – осатанелый Катков и боголюбивый Константин Леонтьев, убежденный, что полезно маленько «подморозить» Россию.
Восьмидесятые годы – это сочиненный Победоносцевым манифест 29 апреля 1881 года о неуклонном обережении начал самодержавия и «положение об усиленной и чрезвычайной охране»; это «временные правила о печати», зажавшие в тиски русское слово; это новый университетский устав и драконовские «правила для студентов», грозившие непокорным отдачей в солдаты; это введение института земских начальников – опоры престола в деревне; это ограничение суда присяжных, иссушающая мозги «классическая система» гимназического образования, передача низшей школы в ведение Синода в целях укрепления духовно-нравственного воспитания и много чего другого в том же сусально-елейном, православно-полицейском охранительном духе.
Все было несообразно с временем и нелепо-уродливо, вроде нововведенной военной формы в «русском стиле», которая делала генерала неотличимым от городового: извозчичий кафтан, широкие штаны в сборках, сапоги бутылками.
Крамола задушена. Народная Воля обезглавлена и разгромлена: одни повешены, другие выданы предателем Дегаевым, уцелевшие ушли в подполье или оказались за рубежом. Народничество распадалось и вырождалось, новые революционные силы еще созревали.
«Все заволакивается… – напишет потом Блок. – Победоносцев бесшумно садится на трон, как сова». Вот имя, ставшее знамением эпохи. Самый облик обер-прокурора Святейшего Синода был зловещим: в пятьдесят четыре года казался старцем, высохшим, как мумия, с лысым черепом, пергаментным ликом, узкими, крепко сжатыми губами и торчком стоявшими громадными ушами.
Как только разорвалась бомба на Екатерининском канале, в тот же день, поздно вечером, Победоносцев пришел в Аничков дворец к новому царю со всеподданнейшей мольбой: нужно спасать Россию и первым делом уволить Лорис-Меликова, не уберегшего самодержца и подрывающего самодержавие своими безумными проектами. Александр III, оглушенный разразившимся событием, сразу на это не решился.
Правящие круги охватила растерянность. Вокруг Зимнего и Аничкова дворцов рыли канавы – искали якобы заложенные революционерами мины. Возникла Священная дружина – тайная охранительно-террористическая организация. Придворная знать взяла на себя черную работу – охранять престол и священную особу государя путем сыска, провокаций и физического истребления революционеров из-за угла.
В то же время даже насчет судьбы цареубийц у сановников не было единого мнения.
Лев Толстой написал Александру, что нельзя проливать кровь за кровь. Передать письмо он попросил Победоносцева – как человека религиозного и переводчика книги Фомы Кемпийского «О подражании Христу». Тот отказался наотрез: «Наш Христос – не ваш Христос» – не милосердный заступник, но грозный каратель. Письмо все же дошло до царя (через близкого ему генерала Черевина) и произвело впечатление. Александр задумался: а не приведет ли казнь первомартовцев к новым, уже непоправимым последствиям? Для обсуждения вопроса призвали Победоносцева. У того был один ответ: «Смерть!»
Восьмого марта в заседании Государственного совета под председательством царя в последний раз обсуждался проект Лорис-Меликова, – говорили, собственно, о созыве Земского собора. Этот день стал днем торжества Победоносцева.
Живой мертвец и оборотень, как никто другой умевший прятать свои чувства и мысли, на сей раз дрожа от волнения, поминутно вздымая руки к небу, произнес взвинченную речь, провозгласил анафему всему, что было сделано в шестидесятые годы, настоял на повешении цареубийц и на долгие годы оплел своей липкой паутиной всю Россию.
Таким первый человек в империи навсегда остался в памяти народа: колдун, кощей, паук, упырь-кровосос… Победоносцев – это синоним застоя, неподвижности, мертвенности, могильного успокоения, ненависти ко всему живому и творческому – к мысли, к слову, к достоинству и независимости личности.
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только – тень огромных крыл;
Он дивным кругом очертил
Россию, заглянув ей в очи
Стеклянным взором колдуна;
Под умный говор сказки чудной
Уснуть красавице не трудно, —
И затуманилась она,
Заспав надежды, думы, страсти…
Затуманилась, оцепенела и замолчала Россия.
Тем более сильно прозвучал одинокий голос молодого философа Владимира Соловьева. В публичной лекции, прочитанной 28 марта, худущий, гривастый, с горящими глазами на бледном лице, он призвал нового царя последовать христианскому завету всепрощения и тем самым свершить величайший нравственный подвиг. Оратору устроили овацию.
Через пять дней первомартовцы были повешены. А Соловьев заплатил за свой христианский призыв академической карьерой.
В тот самый день, когда в Петербурге выступил Соловьев, в Москве, в Славянском обществе, произнес речь Иван Аксаков. Это было тоже предупреждение, но уже в другом роде: «Мы подошли к самому краю бездны. Еще шаг… и – кровавый хаос».
А потом наступила паучья тишина. В гатчинском затворе сидел «хозяин земли русской», неповоротливый огромный бородач. Всюду торчали нетопырьи уши Победоносцева. У кормила стояли главный распорядитель внутренних дел Дмитрий Толстой, ведавший просвещением Делянов и мастер полицейского сыска Плеве. В печати тон задавали идеологи режима – осатанелый Катков и боголюбивый Константин Леонтьев, убежденный, что полезно маленько «подморозить» Россию.
Восьмидесятые годы – это сочиненный Победоносцевым манифест 29 апреля 1881 года о неуклонном обережении начал самодержавия и «положение об усиленной и чрезвычайной охране»; это «временные правила о печати», зажавшие в тиски русское слово; это новый университетский устав и драконовские «правила для студентов», грозившие непокорным отдачей в солдаты; это введение института земских начальников – опоры престола в деревне; это ограничение суда присяжных, иссушающая мозги «классическая система» гимназического образования, передача низшей школы в ведение Синода в целях укрепления духовно-нравственного воспитания и много чего другого в том же сусально-елейном, православно-полицейском охранительном духе.
Все было несообразно с временем и нелепо-уродливо, вроде нововведенной военной формы в «русском стиле», которая делала генерала неотличимым от городового: извозчичий кафтан, широкие штаны в сборках, сапоги бутылками.
Востока страшная заря
В те годы чуть еще алела…
Чернь петербургская глазела
Подобострастно на царя…
Народ толпился в самом деле,
В медалях кучер у дверей
Тяжелых горячил коней,
Городовые на панели
Сгоняли публику… «Ура»
Заводит кто-то голосистый,
И царь – огромный, водянистый —
С семейством едет со двора…
2
В эти сонные и мглистые годы растет мальчик. Растет без отца, окруженный обожанием и нежной заботой матери, бабушки, теток. «Золотое детство, елка, дворянское баловство, няня, Пушкин…» Обо всем этом Блок хотел рассказать в «Возмездии», но не успел, – остались только наметки плана.
Жизнь шла своим чередом. При всей ее монотонности, было в ней и то, что Блок назвал «апухтинской ноткой».
Апухтин – поэт, необыкновенно характерный для эпохи безвременья. Он был общедоступен, подкупал открытой эмоциональностью своего лиризма, и нота его звучания – это не только элегическая грусть, но и кипение страстей, мелодраматическая патетика, поэзия ямщицких троек, шампанского, цыган, «ночи безумные, ночи бессонные, речи несвязные, взоры усталые»…
Гитарная струна вообще сильно звучала в поэзии тех медленно тянувшихся лет. От духоты и скуки люди очертя голову бросались в цыганщину, и, как Феде Протасову из «Живого трупа», какая-нибудь «Канавэла» или «Не вечерняя» переворачивала им душу, «открывала небо»,
В ректорском доме продолжала собираться молодежь – и кудлатые «идейные» студенты, и «мыслящие» офицеры милютинской закваски, и среди них – девически юная мать, соломенная вдова. Расставшись с Александром Львовичем, Аля пришла в себя – поправилась, похорошела и повеселела.
Молодежь развлекалась, а на другом конце дома, в тихой детской, под боком у прабабушки, «ребенок – не замешан, спит в кроватке, чисто и тепло». А утром, в кабинете деда, сидя на полу, рассматривает картинки в тяжелых томах Бюффона и Брема, и «няня читает с ним долго-долго, внимательно, изо дня в день:
С фотографий тех лет на нас глядит очаровательный нарядный мальчик, «маленький лорд Фаунтлерой», ясноглазый и русоволосый, весьма благонравного вида. На самом же деле он рос живым, шаловливым, обожал шумные игры – в конку, в войну, с беготней и криками, в картонных латах и с деревянным мечом.
И еще была «благоуханная глушь маленькой усадьбы», без которой непредставимы ни жизнь, ни поэзия Александра Блока.
После «эмансипации» дворянские земли, перешедшие в руки маклаков, подешевели. В 1874 году Андрей Николаевич Бекетов, получивший небольшое наследство, по примеру и совету своего друга Дмитрия Ивановича Менделеева, который уже девять лет владел именьем в Подмосковье, в Клинском уезде, нашел в тех же местах усадьбу и для себя. Бекетовское Шахматово лежало в семи верстах от менделеевского Боблова.
Усадьба была и в самом деле невелика: скромный, еще начала века, помещичий дом со службами и садом и сто двадцать пять десятин земли, почти сплошь под лесом, который не успели свести до конца.
Местность кругом была холмистая, изрезанная крутыми оврагами. Горбились серые деревни, белели церкви, поставленные, как всегда, с тонким расчетом – то на холме, то под холмом. Неподалеку были расположены старинные усадьбы Татищевых, Батюшковых, Фонвизиных (здесь в свое время живал автор «Недоросля»).
От ближайшей железнодорожной станции Подсолнечная (по Николаевской дороге) с большим торговым селом, земской больницей, постоялыми дворами – семнадцать верст, сначала по шоссе, потом – ухабистым проселком, через болота, гати, поемные луга и раскинувшийся на много верст казенный Прасоловский лес. После глухого ельника как-то вдруг, неожиданно на пригорке возникало Шахматово: несколько крыш, тонувших в густых зарослях. Деревни рядом не видно. Дорога упиралась прямо в ворота.
К дому подъезжали широким двором, заросшим травой и с большой куртиной шиповника посередине. При самом въезде стоял флигелек с крытой галерейкой, обнесенный маленьким садиком, где жарко цвели прованские розы. По краям двора располагались изрядно обветшавшие службы.
Другой стороной дом выходил в сад. С террасы, смотревшей на восток, открывалась необозримая русская даль – лучшее украшение Шахматова. Перед террасой были разбиты цветники. Чуть подальше, под развесистыми липами летом ставили длинный стол, за которым происходили все трапезы, шумел вечный самовар и варилось бесконечное варенье.
Тенистый сад спускался с холма. Вековые ели, березы, липы и серебристые тополя вперемежку с кленами и орешником составляли кущи и аллеи. Много было старой сирени, черемухи, тянулись грядки белых нарциссов и лиловых ирисов. Боковая дорожка выводила к калитке, а за нею прямая еловая аллея круто спускалась к пруду. По узкому оврагу, заросшему елями, березами и ольшаником, бежал ручей. За прудом возвышалась Малиновая гора. Со всех сторон усадьбу обступал густой лес.
Усадьба была куплена со всем хозяйственным обзаведением, оставшимся еще от прежнего помещика. Старый деревянный одноэтажный с мезонином дом был невелик, но крепок и довольно наряден со своими белыми ставнями, белыми же столбиками и перилами террасы и зеленой крышей. Стены в комнатах оставались не окрашенными и не оклеенными обоями, а вощеными, с орнаментом перепиленных суков. Стояла старинная ореховая и красного дерева мебель и «пьяно-каррэ» (нечто вроде клавесина), в каретнике – рессорная коляска. Выездная тройка буланой масти, рабочие лошади, коровы, свиньи, куры, гуси, утки, собаки – все перешло к новым владельцам.
Бекетовы хозяйничали плохо, неумело, убыточно, но дорожили поместной обстановкой Шахматова, в значительной мере уже иллюзорной. В этом тоже сказывалась живая память старины, неодолимая власть стародворянских традиций. В семье всегда подчеркивалось, что живут они не на даче, а «в деревне», – дачная жизнь считалась синонимом мещанской пошлости.
Жили в Шахматове очень уединенно. Старики, устав за зиму от обязательных и необязательных встреч, стремились к полному одиночеству. Гости были редкостью, с соседями почти не знались.
Блока привезли в усадьбу младенцем. Он проводил там каждое лето, – в последний раз приехал на несколько дней в июле 1916 года. Он нежно любил этот «угол рая», в котором пережил лучшие дни, часы и минуты. И уже в самом конце, умирая, думал о своем Шахматове, о своей «возлюбленной поляне» и слабеющей рукой набросал жившую в его воображении картину прошлого.
Жизнь шла своим чередом. При всей ее монотонности, было в ней и то, что Блок назвал «апухтинской ноткой».
Апухтин – поэт, необыкновенно характерный для эпохи безвременья. Он был общедоступен, подкупал открытой эмоциональностью своего лиризма, и нота его звучания – это не только элегическая грусть, но и кипение страстей, мелодраматическая патетика, поэзия ямщицких троек, шампанского, цыган, «ночи безумные, ночи бессонные, речи несвязные, взоры усталые»…
Гитарная струна вообще сильно звучала в поэзии тех медленно тянувшихся лет. От духоты и скуки люди очертя голову бросались в цыганщину, и, как Феде Протасову из «Живого трупа», какая-нибудь «Канавэла» или «Не вечерняя» переворачивала им душу, «открывала небо»,
Вот она – апухтинская нотка…
И жаль мне ночи беззаботной,
В которой, на один хоть час,
Блеснула гостьей мимолетной
Жизнь, не похожая на нас…
В ректорском доме продолжала собираться молодежь – и кудлатые «идейные» студенты, и «мыслящие» офицеры милютинской закваски, и среди них – девически юная мать, соломенная вдова. Расставшись с Александром Львовичем, Аля пришла в себя – поправилась, похорошела и повеселела.
Молодежь развлекалась, а на другом конце дома, в тихой детской, под боком у прабабушки, «ребенок – не замешан, спит в кроватке, чисто и тепло». А утром, в кабинете деда, сидя на полу, рассматривает картинки в тяжелых томах Бюффона и Брема, и «няня читает с ним долго-долго, внимательно, изо дня в день:
Все это вспомнилось через много лет:
Гроб качается хрустальный..
Спит царевна мертвым сном».
Когда старика Бекетова отстранили от ректорства и семье пришлось покинуть гостеприимный старый дом на берегу Невы, начались переезды с квартиры на квартиру – с Пантелеймоновской на Ивановскую, оттуда – на Большую Московскую. Блок смутно запомнил «большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, игрушками, елками…». С Пантелеймоновской его водили гулять в Летний сад – как примерно лет за семьдесят перед тем monsieur l’Abb водил Евгения Онегина.
И пора уснуть, да жалко,
Не хочу уснуть!
Конь качается качалка,
На коня б скакнуть!
Луч лампадки, как в тумане,
Раз-два, раз-два, раз!..
Идет конница… а няня
Тянет свой рассказ…
Внемлю сказке, древней, древней
О богатырях,
О заморской, о царевне,
О царевне… ах…
С фотографий тех лет на нас глядит очаровательный нарядный мальчик, «маленький лорд Фаунтлерой», ясноглазый и русоволосый, весьма благонравного вида. На самом же деле он рос живым, шаловливым, обожал шумные игры – в конку, в войну, с беготней и криками, в картонных латах и с деревянным мечом.
И еще была «благоуханная глушь маленькой усадьбы», без которой непредставимы ни жизнь, ни поэзия Александра Блока.
После «эмансипации» дворянские земли, перешедшие в руки маклаков, подешевели. В 1874 году Андрей Николаевич Бекетов, получивший небольшое наследство, по примеру и совету своего друга Дмитрия Ивановича Менделеева, который уже девять лет владел именьем в Подмосковье, в Клинском уезде, нашел в тех же местах усадьбу и для себя. Бекетовское Шахматово лежало в семи верстах от менделеевского Боблова.
Усадьба была и в самом деле невелика: скромный, еще начала века, помещичий дом со службами и садом и сто двадцать пять десятин земли, почти сплошь под лесом, который не успели свести до конца.
Местность кругом была холмистая, изрезанная крутыми оврагами. Горбились серые деревни, белели церкви, поставленные, как всегда, с тонким расчетом – то на холме, то под холмом. Неподалеку были расположены старинные усадьбы Татищевых, Батюшковых, Фонвизиных (здесь в свое время живал автор «Недоросля»).
От ближайшей железнодорожной станции Подсолнечная (по Николаевской дороге) с большим торговым селом, земской больницей, постоялыми дворами – семнадцать верст, сначала по шоссе, потом – ухабистым проселком, через болота, гати, поемные луга и раскинувшийся на много верст казенный Прасоловский лес. После глухого ельника как-то вдруг, неожиданно на пригорке возникало Шахматово: несколько крыш, тонувших в густых зарослях. Деревни рядом не видно. Дорога упиралась прямо в ворота.
К дому подъезжали широким двором, заросшим травой и с большой куртиной шиповника посередине. При самом въезде стоял флигелек с крытой галерейкой, обнесенный маленьким садиком, где жарко цвели прованские розы. По краям двора располагались изрядно обветшавшие службы.
Другой стороной дом выходил в сад. С террасы, смотревшей на восток, открывалась необозримая русская даль – лучшее украшение Шахматова. Перед террасой были разбиты цветники. Чуть подальше, под развесистыми липами летом ставили длинный стол, за которым происходили все трапезы, шумел вечный самовар и варилось бесконечное варенье.
Тенистый сад спускался с холма. Вековые ели, березы, липы и серебристые тополя вперемежку с кленами и орешником составляли кущи и аллеи. Много было старой сирени, черемухи, тянулись грядки белых нарциссов и лиловых ирисов. Боковая дорожка выводила к калитке, а за нею прямая еловая аллея круто спускалась к пруду. По узкому оврагу, заросшему елями, березами и ольшаником, бежал ручей. За прудом возвышалась Малиновая гора. Со всех сторон усадьбу обступал густой лес.
Усадьба была куплена со всем хозяйственным обзаведением, оставшимся еще от прежнего помещика. Старый деревянный одноэтажный с мезонином дом был невелик, но крепок и довольно наряден со своими белыми ставнями, белыми же столбиками и перилами террасы и зеленой крышей. Стены в комнатах оставались не окрашенными и не оклеенными обоями, а вощеными, с орнаментом перепиленных суков. Стояла старинная ореховая и красного дерева мебель и «пьяно-каррэ» (нечто вроде клавесина), в каретнике – рессорная коляска. Выездная тройка буланой масти, рабочие лошади, коровы, свиньи, куры, гуси, утки, собаки – все перешло к новым владельцам.
Бекетовы хозяйничали плохо, неумело, убыточно, но дорожили поместной обстановкой Шахматова, в значительной мере уже иллюзорной. В этом тоже сказывалась живая память старины, неодолимая власть стародворянских традиций. В семье всегда подчеркивалось, что живут они не на даче, а «в деревне», – дачная жизнь считалась синонимом мещанской пошлости.
Жили в Шахматове очень уединенно. Старики, устав за зиму от обязательных и необязательных встреч, стремились к полному одиночеству. Гости были редкостью, с соседями почти не знались.
Блока привезли в усадьбу младенцем. Он проводил там каждое лето, – в последний раз приехал на несколько дней в июле 1916 года. Он нежно любил этот «угол рая», в котором пережил лучшие дни, часы и минуты. И уже в самом конце, умирая, думал о своем Шахматове, о своей «возлюбленной поляне» и слабеющей рукой набросал жившую в его воображении картину прошлого.
Огромный тополь серебристый
Склонял над домом свой шатер,
Стеной шиповника душистой
Встречал въезжающего двор.
Он был амбаром с острой крышей
От ветров северных укрыт,
И можно было ясно слышать,
Какая тишина царит.