Страница:
… Выступления Блока не прошли ему даром. О том, как реагировал Андрей Белый и его друзья – Сергей Соловьев, Эллис, мы уже знаем. Теперь на Блока ополчились «религиозные искатели», с которыми так неуважительно обошелся он в «Литературных итогах».
В черносотенном «Новом времени» появился хлесткий фельетон «Автор «Балаганчика» о петербургских религиозно-философских собраниях». Подписано: В.Варварин. Это был постоянный псевдоним скандально известного В.В.Розанова, писателя острого таланта и самобытного стиля, занятого одновременно проблемами религии и «пола», неслыханного циника с чертами Иудушки Головлева (сходство подметил Вл.Соловьев), беззастенчивого двурушника (в либеральном «Русском слове» он выступал под своей фамилией). Блок знал Розанова с новопутейских времен, относился к нему заинтересованно, но отчужденно: «Редкий талант отвратительнее его». В фельетоне Блок был обруган грубо, с передержками и намеками на его личную жизнь (о которой Розанов назойливо выпытывал у Андрея Белого).
Выступил против Блока в кадетской «Речи» и главный столп Религиозно-философского общества – Мережковский. В его фельетоне «Асфодели и ромашка» о новых темах Блока говорилось в непристойном тоне: «И Александр Блок, рыцарь «Прекрасной Дамы», как будто выскочивший прямо из готического окна с разноцветными стеклами, устремляется в «некультурную Русь»… к «исчадию Волги», хотя насчет Блока уж совершенно ясно, что он, по выражению одного современного писателя о неудавшемся любовном покушении, "не хочет и не может"».
Брюзгливый эстет Д.Философов, перелагая с больной головы на здоровую, демагогически обвинил Блока в эстетстве, антиобщественности и принижении человека. Зинаида Гиппиус писала, что Блок попросту «смешон» в своих «детских, несчастненьких статьях», что он «ничего ни в какой общественности не понимает». Даже сдержанный Брюсов попытался уколоть Блока не слишком, признаться, острой эпиграммой «Не писал бы ты статей об интеллигенции…».
Грубые нападки, издевательские намеки, плоские шуточки, демагогические выходки не слишком задевали Блока. «Я машу рукой, и без того дела много…» Чем больше его преследовали, тем увереннее обретал он мужество, которое впоследствии так ему пригодилось.
И, наконец, ему было просто не до того. На столе лежала «Песня Судьбы», над которой он бился уже год. Он хотел сказать в ней все, о чем думал, чем мучился, на что надеялся.
3
4
5
В черносотенном «Новом времени» появился хлесткий фельетон «Автор «Балаганчика» о петербургских религиозно-философских собраниях». Подписано: В.Варварин. Это был постоянный псевдоним скандально известного В.В.Розанова, писателя острого таланта и самобытного стиля, занятого одновременно проблемами религии и «пола», неслыханного циника с чертами Иудушки Головлева (сходство подметил Вл.Соловьев), беззастенчивого двурушника (в либеральном «Русском слове» он выступал под своей фамилией). Блок знал Розанова с новопутейских времен, относился к нему заинтересованно, но отчужденно: «Редкий талант отвратительнее его». В фельетоне Блок был обруган грубо, с передержками и намеками на его личную жизнь (о которой Розанов назойливо выпытывал у Андрея Белого).
Выступил против Блока в кадетской «Речи» и главный столп Религиозно-философского общества – Мережковский. В его фельетоне «Асфодели и ромашка» о новых темах Блока говорилось в непристойном тоне: «И Александр Блок, рыцарь «Прекрасной Дамы», как будто выскочивший прямо из готического окна с разноцветными стеклами, устремляется в «некультурную Русь»… к «исчадию Волги», хотя насчет Блока уж совершенно ясно, что он, по выражению одного современного писателя о неудавшемся любовном покушении, "не хочет и не может"».
Брюзгливый эстет Д.Философов, перелагая с больной головы на здоровую, демагогически обвинил Блока в эстетстве, антиобщественности и принижении человека. Зинаида Гиппиус писала, что Блок попросту «смешон» в своих «детских, несчастненьких статьях», что он «ничего ни в какой общественности не понимает». Даже сдержанный Брюсов попытался уколоть Блока не слишком, признаться, острой эпиграммой «Не писал бы ты статей об интеллигенции…».
Грубые нападки, издевательские намеки, плоские шуточки, демагогические выходки не слишком задевали Блока. «Я машу рукой, и без того дела много…» Чем больше его преследовали, тем увереннее обретал он мужество, которое впоследствии так ему пригодилось.
И, наконец, ему было просто не до того. На столе лежала «Песня Судьбы», над которой он бился уже год. Он хотел сказать в ней все, о чем думал, чем мучился, на что надеялся.
3
Лирическое чувство родины проснулось в нем рано, в самые юные годы. Изначальный и безотчетный восторг, охватывающий душу непонятно почему – от одной грустной прелести родной земли, узнал он, блуждая по шахматовским лесам и полям, кривым проселкам, Таракановской дороге, мимо «низких, нищих» деревень со скучными однообразными названиями: Гудино, Шепляково, Толстяково, Лукьяново, Костюнино, Лисино, Федино, Семино.
«На утре дней всего обновленнее и привлекательнее смотрится росистая земля. Гладь ее видна далеко и знаешь, что дальше еще тоже нет границ, а такие же дымки, деревья, деревни, беленькие колокольни… Оттого мне грустно и приятно проезжать летом десятки верст и видеть необычайное многообразие мхов, болот, сосен и лиственного леса, и вдруг – мшистое бревно, потрескавшаяся паперть, красная решетка, лица мужчины и женщины, ребятишки, утки, петухи, кузнецы с лошадьми – и всегда тропинка или дорога – главное, среднее, спереди и сзади, оставленное и манящее в гору и под гору. Тут особенные мысли… Тут – я у себя. Цвету я ночными мечтами бездыханной вселенской души» (письмо к С.В.Панченке, конец 1902 года; последняя фраза – цитата из стихов Федора Сологуба).
Так рождалось и крепло «совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой». Земля Обетованная. «От Харрана, где дожил до поздних седин, и от Ура, где юные годы текли…»
Родная глина, родные пески, мокрые долы, груды битого камня вдоль прямого шоссе, неоглядные дали… «Это и есть Россия». Что-то громадное, бескрайнее, чего не измерить и не понять. «В Россию можно только верить!» – неотступно звучали ему слова любимого поэта. Поверь – и она успокоит сжигаемую тревогой, истерзанную, хмельную душу.
Сперва у Блока это даже не Россия, а дремучая, «почиющая в тайне» Русь с колдунами, ворожеями и ведьмами, буйными вьюгами и горящими селами,
Несколько позже Блок скажет: «Чем больше чувствуешь связь с родиной, тем реальнее и охотнее представляешь ее себе как живой организм».
В блоковском ощущении родины как живого существа больше всего было от лирической патетики Гоголя. Как никто другой, Гоголь почувствовал и выразил личную, кровную связь русского писателя с его прекрасной и единственной, нищей и полной могучих подспудных сил Россией.
«Русь! Русь! Открыто-пустынно и ровно все в тебе; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и широте твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? – Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть где развернуться и пройтись ему?»
Эти тревожные, вопросительно-заклинательные слова Блок поставил эпиграфом к «Песне Судьбы», указывая одновременно и на источник, и на природу своих раздумий о родине.
Необъятный простор, рыдающая и зовущая песня, дальняя дорога, бубенцы тройки…
Но пусть лучше скажет об этом сам молодой Блок.
И помнит Рогачевское шоссе
Разбойный посвист молодого Блока…
«На утре дней всего обновленнее и привлекательнее смотрится росистая земля. Гладь ее видна далеко и знаешь, что дальше еще тоже нет границ, а такие же дымки, деревья, деревни, беленькие колокольни… Оттого мне грустно и приятно проезжать летом десятки верст и видеть необычайное многообразие мхов, болот, сосен и лиственного леса, и вдруг – мшистое бревно, потрескавшаяся паперть, красная решетка, лица мужчины и женщины, ребятишки, утки, петухи, кузнецы с лошадьми – и всегда тропинка или дорога – главное, среднее, спереди и сзади, оставленное и манящее в гору и под гору. Тут особенные мысли… Тут – я у себя. Цвету я ночными мечтами бездыханной вселенской души» (письмо к С.В.Панченке, конец 1902 года; последняя фраза – цитата из стихов Федора Сологуба).
Так рождалось и крепло «совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой». Земля Обетованная. «От Харрана, где дожил до поздних седин, и от Ура, где юные годы текли…»
Родная глина, родные пески, мокрые долы, груды битого камня вдоль прямого шоссе, неоглядные дали… «Это и есть Россия». Что-то громадное, бескрайнее, чего не измерить и не понять. «В Россию можно только верить!» – неотступно звучали ему слова любимого поэта. Поверь – и она успокоит сжигаемую тревогой, истерзанную, хмельную душу.
Много было в этом остром, щемящем чувстве родины и от тютчевской жалости к «смиренной наготе», к народному «долготерпенью», и от славянофильских и почвеннических иллюзий об отдельном пути и особой судьбе боголюбивой и богоизбранной России.
Запою ли про свою удачу,
Как я молодость сгубил в хмелю…
Над печалью нив твоих заплачу,
Твой простор навеки полюблю…
Много нас – свободных, юных, статных —
Умирает, не любя…
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить и плакать без тебя!
Сперва у Блока это даже не Россия, а дремучая, «почиющая в тайне» Русь с колдунами, ворожеями и ведьмами, буйными вьюгами и горящими селами,
Блок хорошо знал эти преданья и поверья, изучал их, они отозвались в его стихах. Но главное в них – тот же мотив: родина исцеляет и оберегает своего измаявшегося сына.
Где все пути и все распутья
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины.
Родина – как вечно прекрасная, не стареющая возлюбленная, которая все поймет и все простит и разве что только спросит: «Где был, пропадал?» – и впустит в свой тихий дом, и обнимет, и скажет: «Здравствуй».
Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И – вот она не запятнала
Первоначальной чистоты.
В дальнейшем тема наполняется реально-историческим смыслом, сохраняя свою лирическую окраску и метафорический язык. Смысл этот улавливается в стихотворении «Когда в листве сырой и ржавой…», где поэт как бы сораспинается вместе с «суровой родиной», осененной столыпинскими виселицами. Кровавые грозди рябины, костлявая рука палача, предсмертные слезы, печаль «родного простора» – весь образный строй стихотворения подсказывает истолкование его в историческом контексте.
Как бывало, забудешь, что дни идут,
Как бывало, простишь, кто горд и зол,
И смотришь – тучи вдали встают,
И слушаешь песни далеких сел…
Заплачет сердце по чужой стороне,
Запросится в бой – зовет и манит…
Только скажет: «Прощай Вернись ко мне» —
И опять за травой колокольчик звенит…
Несколько позже Блок скажет: «Чем больше чувствуешь связь с родиной, тем реальнее и охотнее представляешь ее себе как живой организм».
В блоковском ощущении родины как живого существа больше всего было от лирической патетики Гоголя. Как никто другой, Гоголь почувствовал и выразил личную, кровную связь русского писателя с его прекрасной и единственной, нищей и полной могучих подспудных сил Россией.
«Русь! Русь! Открыто-пустынно и ровно все в тебе; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и широте твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? – Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть где развернуться и пройтись ему?»
Эти тревожные, вопросительно-заклинательные слова Блок поставил эпиграфом к «Песне Судьбы», указывая одновременно и на источник, и на природу своих раздумий о родине.
Необъятный простор, рыдающая и зовущая песня, дальняя дорога, бубенцы тройки…
4
Первый проблеск новой пьесы возник в начале 1907 года, в самый разгар увлечения Волоховой. Но все еще было смутным, неотчетливым. К весне замысел прояснился, наметился сюжет с любовным треугольником: «он» и две женщины. В апреле Блок начал писать, но по-настоящему работа пошла только в конце года. «Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо уже знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле» (письмо к матери, 17 января 1908 года).
Лица были более чем знакомыми. В сюжете зеркально отразилась ситуация, в которой очутились Блок и близкие ему люди. В Германе легко угадывается он сам, в Елене – Любовь Дмитриевна, в Фаине – Волохова, в Друге Германа – Чулков. «Б льшая часть первого акта – о тебе», – писал Блок жене в самом начале работы.
Герман и Елена в ее неизменном белом платье, казалось бы, прекрасная, гармоничная супружеская пара, отгородившаяся от мира в своем уединенном, уютном, тихом «белом доме». Они погружены в «белые сны», немного «не от мира сего», как замечает насмешливый Друг. В Елене для Германа – все светлое, устойчивое, надежное, вся память о прошлом, когда оба они были «веселые, сильные, счастливые», жили друг для друга, сажали цветы в молодом саду, из самого маленького события умели устраивать праздник, были «точно дети». С ними жила строгая и нервная Мать.
Во всем этом, конечно, сквозит шахматовское житие в смягченном, идеализированном освещении.
На самом деле никакой гармонии уже нет. Герману тесно и душно в белом доме, под любящей опекой жены и матери. Душа его рвется на простор. Он увидел в окне «огромный мир – синий, неизвестный, влекущий». Там началась весна, буйствует ветер, пахнет землей. «Я понял, что мы одни на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?.. Вот – я проснулся. Мне надо к людям, Елена».
Герман услыхал Песню Судьбы, – она позвала его в широкий мир, «к самому сердцу России».
В его уединенное бытие врывается буря, сама стихия – в образе некоей Фаины, которая, как рассказывают о ней, наделена такой волей, что может «низвергать царей и героев и обращать вспять корабли». Друг Германа – резонер, скептик и циник, влюбленный в Елену, вносит уточнение: Фаина всего лишь популярная каскадная дива с сомнительной репутацией. Для Германа же она – воплощение страстной, истинно русской души.
В прошлом она была крестьянской девушкой из раскольниц, ходила в монашеском черном платке по самые брови, ночи напролет глядела с обрыва в «далекую Русь», а когда душу ее захлестывало хмелем, шла в лихой пляс, вводя в соблазн деревенских парней и монахов из ближнего монастыря.
Когда Блок писал свою Фаину, он думал о Волоховой – такой, какою хотел ее видеть.
Он работал увлеченно, многое менял, выбрасывал. Из выброшенного кое-что было уничтожено, кое-что сохранилось в черновиках. Между прочим, сцена на железнодорожном вокзале, в которой особенно отчетливо проступает жизненная подоплека сюжета, каким он был на ранней стадии работы.
Герман, нашедший Фаину, неразлучен с нею. Их видят в театрах, в клубах, на вокзалах. О них ходят пошлые сплетни. Лицемерный Друг Германа пытается усовестить его: «В какое положение вы ставите вашу жену?» Тот отвечает: «Я не могу иначе. Мне нечего скрывать. Вы говорите, что я изменяю своей жене. Это неправда. Я услышал Песню Судьбы». Бегство из белого дома и от Елены, как понимает его Герман, не есть вульгарная измена. Истинная, возведенная в абсолют любовь способна выдержать любое испытание. (В этом – смысл другого эпиграфа к драме, взятого из Евангелия: «В любви нет страха. Совершенная любовь изгоняет страх».) Да, никто не знает, как в свое время таинственно встретились Герман и Елена; да, жизнь их была «как жизнь цветов и зари». Но долг велит переступить через все «самое нежное, самое заветное, самое сладкое». Пусть даже сама Фаина убеждает Германа: «Любовь – строгая. Любовь накажет. Вернись к жене». У него один ответ: «Разве я могу вернуться? У меня нет прошлого. Дом разрушен».
В этом наброске Фаина еще олицетворение не души России, но души Петербурга. Она влюблена во мглу, огни и вьюги великого города, – мотивы, знакомые по стихам о Снежной Деве. Только в ходе дальнейшей работы и окончательного оформления образа Фаины «Песня Судьбы» из пьесы с личным сюжетом перерастает в драматическую поэму о России.
В вводной ремарке – излюбленный Блоком пейзаж: широкий простор, церкви, зеленые и красные огни семафоров, рокот и свист ползущего поезда, зарево далекого пожара… Пахнет гарью. Ветер клонит колючий бурьян. Доносится звон бубенцов и топот тройки. Это приехала Фаина в платье, похожем на сарафан, и с нею – ее постоянный Спутник, грузный, барственный, властный старик, портрет которого Блок, кажется, списал с графа Витте.
Здесь Фаина – очеловеченная, до времени плененная «вольная Русь». В стилизованных под народную речь монологах она раскрывает свою мятежную душу, призывает светлого жениха, которого ждет всю жизнь и который должен освободить ее. «Бури жду, солнца моего красного жду!»
«Фаина. Ты тот, кого я ждала!.. Приди! Герман. Ты – день беззакатный, в очах твоих – дали моей родины! Час пробил! Веди!»
Через мгновенье слышны окрик и свист ямщика, удаляющийся топот тройки, бубенцы.
Однако это еще не настоящая встреча Германа с Россией, а только предвестие ее. Герман уже понял, что перед ним лежит только один путь – к России, но ему еще не суждено обрести его. Ему не хватает ни воли, ни силы. В финальной сцене на заснеженном холме, под грозный вой разыгравшейся метели, его клонит в сон. Тщетно старается Фаина вдохнуть в него и силу, и волю.
«Ты любишь меня? – Люблю тебя. – Ты знаешь меня? – Не знаю тебя. – Ты найдешь меня? – Найду тебя. – Ты вернешься… назад? – Не вернусь. Никогда».
Последнее слово Фаины: «Ищи меня». Она исчезает во мраке. Герман один среди беспредельных снегов. Издали доносится: «Ой полна, полна коробушка… Только знает ночь глубокая…» (Эту песню Блок называл «великой».) Из метели возникает Коробейник (в черновике – просто Мужик). Он выводит Германа «до ближнего места»: «…а потом – сам пойдешь, куда знаешь».
«Песня Судьбы» была закончена (в первой редакции) 29 апреля 1908 года. Блок сразу же прочитал ее – сперва маленькому кружку близких людей, через несколько дней – на довольно многолюдном собрании у Г.И.Чулкова. Здесь среди слушателей были люди именитые – Леонид Андреев, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Аким Волынский.
«Я собираю и тщательно выслушиваю все мнения как писателей, так и неписателей, мне очень важно на этот раз, как относятся, – писал Блок матери. – Это первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву. Так я определяю для себя значение «Песни Судьбы» и потому люблю ее больше всего, что написал».
Он очень хотел увидеть свое «любимое детище» на сцене. После «Балаганчика» ему с театром решительно не везло: ни «Король на площади», ни «Незнакомка» поставлены так и не были. Как только разнесся слух, что Блок занят новой пьесой, В.Ф.Комиссаржевская заранее попросила ее для своего театра. Блок ответил уклончиво. Он думал только об одном театре – Художественном.
В апреле – мае московский театр гастролировал в Петербурге. «Песня Судьбы» была прочитана Станиславскому и Немировичу-Данченко. «Оба они в один голос наговорили мне столько важных для меня вещей, сколько в жизни мне никто не говорил. Не только очень ободрили меня, но еще и указали те самые существенные недостатки, которые я сам подозревал, и именно в том направлении, которое мне смутно чувствовалось. Потому я отложил пьесу и буду еще над ней работать» (письмо к Федору Комиссаржевскому, заменившему Мейерхольда в театре на Офицерской).
Блока обнадежили насчет постановки, но в качестве предварительного условия потребовали радикально переделать третий акт. Он требование принял и с тем в начале июня уехал в Шахматово.
Лица были более чем знакомыми. В сюжете зеркально отразилась ситуация, в которой очутились Блок и близкие ему люди. В Германе легко угадывается он сам, в Елене – Любовь Дмитриевна, в Фаине – Волохова, в Друге Германа – Чулков. «Б льшая часть первого акта – о тебе», – писал Блок жене в самом начале работы.
Герман и Елена в ее неизменном белом платье, казалось бы, прекрасная, гармоничная супружеская пара, отгородившаяся от мира в своем уединенном, уютном, тихом «белом доме». Они погружены в «белые сны», немного «не от мира сего», как замечает насмешливый Друг. В Елене для Германа – все светлое, устойчивое, надежное, вся память о прошлом, когда оба они были «веселые, сильные, счастливые», жили друг для друга, сажали цветы в молодом саду, из самого маленького события умели устраивать праздник, были «точно дети». С ними жила строгая и нервная Мать.
Во всем этом, конечно, сквозит шахматовское житие в смягченном, идеализированном освещении.
На самом деле никакой гармонии уже нет. Герману тесно и душно в белом доме, под любящей опекой жены и матери. Душа его рвется на простор. Он увидел в окне «огромный мир – синий, неизвестный, влекущий». Там началась весна, буйствует ветер, пахнет землей. «Я понял, что мы одни на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?.. Вот – я проснулся. Мне надо к людям, Елена».
Герман услыхал Песню Судьбы, – она позвала его в широкий мир, «к самому сердцу России».
В его уединенное бытие врывается буря, сама стихия – в образе некоей Фаины, которая, как рассказывают о ней, наделена такой волей, что может «низвергать царей и героев и обращать вспять корабли». Друг Германа – резонер, скептик и циник, влюбленный в Елену, вносит уточнение: Фаина всего лишь популярная каскадная дива с сомнительной репутацией. Для Германа же она – воплощение страстной, истинно русской души.
В прошлом она была крестьянской девушкой из раскольниц, ходила в монашеском черном платке по самые брови, ночи напролет глядела с обрыва в «далекую Русь», а когда душу ее захлестывало хмелем, шла в лихой пляс, вводя в соблазн деревенских парней и монахов из ближнего монастыря.
Когда Блок писал свою Фаину, он думал о Волоховой – такой, какою хотел ее видеть.
Он работал увлеченно, многое менял, выбрасывал. Из выброшенного кое-что было уничтожено, кое-что сохранилось в черновиках. Между прочим, сцена на железнодорожном вокзале, в которой особенно отчетливо проступает жизненная подоплека сюжета, каким он был на ранней стадии работы.
Герман, нашедший Фаину, неразлучен с нею. Их видят в театрах, в клубах, на вокзалах. О них ходят пошлые сплетни. Лицемерный Друг Германа пытается усовестить его: «В какое положение вы ставите вашу жену?» Тот отвечает: «Я не могу иначе. Мне нечего скрывать. Вы говорите, что я изменяю своей жене. Это неправда. Я услышал Песню Судьбы». Бегство из белого дома и от Елены, как понимает его Герман, не есть вульгарная измена. Истинная, возведенная в абсолют любовь способна выдержать любое испытание. (В этом – смысл другого эпиграфа к драме, взятого из Евангелия: «В любви нет страха. Совершенная любовь изгоняет страх».) Да, никто не знает, как в свое время таинственно встретились Герман и Елена; да, жизнь их была «как жизнь цветов и зари». Но долг велит переступить через все «самое нежное, самое заветное, самое сладкое». Пусть даже сама Фаина убеждает Германа: «Любовь – строгая. Любовь накажет. Вернись к жене». У него один ответ: «Разве я могу вернуться? У меня нет прошлого. Дом разрушен».
В этом наброске Фаина еще олицетворение не души России, но души Петербурга. Она влюблена во мглу, огни и вьюги великого города, – мотивы, знакомые по стихам о Снежной Деве. Только в ходе дальнейшей работы и окончательного оформления образа Фаины «Песня Судьбы» из пьесы с личным сюжетом перерастает в драматическую поэму о России.
Наиболее существенна в драме встреча Германа с Фаиной на пустыре.
Все миновало. Прошлое – как сон.
Завладевай душой освобожденной
Ты, белоснежная, родная Русь…
В вводной ремарке – излюбленный Блоком пейзаж: широкий простор, церкви, зеленые и красные огни семафоров, рокот и свист ползущего поезда, зарево далекого пожара… Пахнет гарью. Ветер клонит колючий бурьян. Доносится звон бубенцов и топот тройки. Это приехала Фаина в платье, похожем на сарафан, и с нею – ее постоянный Спутник, грузный, барственный, властный старик, портрет которого Блок, кажется, списал с графа Витте.
Здесь Фаина – очеловеченная, до времени плененная «вольная Русь». В стилизованных под народную речь монологах она раскрывает свою мятежную душу, призывает светлого жениха, которого ждет всю жизнь и который должен освободить ее. «Бури жду, солнца моего красного жду!»
«Фаина. Ты тот, кого я ждала!.. Приди! Герман. Ты – день беззакатный, в очах твоих – дали моей родины! Час пробил! Веди!»
Через мгновенье слышны окрик и свист ямщика, удаляющийся топот тройки, бубенцы.
Однако это еще не настоящая встреча Германа с Россией, а только предвестие ее. Герман уже понял, что перед ним лежит только один путь – к России, но ему еще не суждено обрести его. Ему не хватает ни воли, ни силы. В финальной сцене на заснеженном холме, под грозный вой разыгравшейся метели, его клонит в сон. Тщетно старается Фаина вдохнуть в него и силу, и волю.
«Ты любишь меня? – Люблю тебя. – Ты знаешь меня? – Не знаю тебя. – Ты найдешь меня? – Найду тебя. – Ты вернешься… назад? – Не вернусь. Никогда».
Последнее слово Фаины: «Ищи меня». Она исчезает во мраке. Герман один среди беспредельных снегов. Издали доносится: «Ой полна, полна коробушка… Только знает ночь глубокая…» (Эту песню Блок называл «великой».) Из метели возникает Коробейник (в черновике – просто Мужик). Он выводит Германа «до ближнего места»: «…а потом – сам пойдешь, куда знаешь».
«Песня Судьбы» была закончена (в первой редакции) 29 апреля 1908 года. Блок сразу же прочитал ее – сперва маленькому кружку близких людей, через несколько дней – на довольно многолюдном собрании у Г.И.Чулкова. Здесь среди слушателей были люди именитые – Леонид Андреев, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Аким Волынский.
«Я собираю и тщательно выслушиваю все мнения как писателей, так и неписателей, мне очень важно на этот раз, как относятся, – писал Блок матери. – Это первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву. Так я определяю для себя значение «Песни Судьбы» и потому люблю ее больше всего, что написал».
Он очень хотел увидеть свое «любимое детище» на сцене. После «Балаганчика» ему с театром решительно не везло: ни «Король на площади», ни «Незнакомка» поставлены так и не были. Как только разнесся слух, что Блок занят новой пьесой, В.Ф.Комиссаржевская заранее попросила ее для своего театра. Блок ответил уклончиво. Он думал только об одном театре – Художественном.
В апреле – мае московский театр гастролировал в Петербурге. «Песня Судьбы» была прочитана Станиславскому и Немировичу-Данченко. «Оба они в один голос наговорили мне столько важных для меня вещей, сколько в жизни мне никто не говорил. Не только очень ободрили меня, но еще и указали те самые существенные недостатки, которые я сам подозревал, и именно в том направлении, которое мне смутно чувствовалось. Потому я отложил пьесу и буду еще над ней работать» (письмо к Федору Комиссаржевскому, заменившему Мейерхольда в театре на Офицерской).
Блока обнадежили насчет постановки, но в качестве предварительного условия потребовали радикально переделать третий акт. Он требование принял и с тем в начале июня уехал в Шахматово.
5
Он одиноко поселился в том же старом флигельке, утонувшем в сирени. Было «полу-тихо, полу-тревожно». Любовь Дмитриевна пропадала на гастролях, писала редко и скупо, он ничего толком о ней не знал, нервничал, тревожился, тосковал. Его тяготили разговоры с родственниками, даже с матерью, – хотелось побыть одному. Он спускался к Лутосне и там подолгу лежал в траве или снова, как бывало в юности, с утра садился в седло и кружил по местам, где все, до каждого изгиба любой тропинки, было знакомо. Опять и опять перебирал в памяти все – что было и как прошло, подъезжал к Боблову, как-то зашел в Таракановскую церковь. «Как сладостно…»
Его ждала «Песня Судьбы». Но прежде чем он приступил к драме, пошли стихи: 7 июня было написано первое из пяти стихотворений, составивших цикл «На поле Куликовом», на следующий день – второе, через неделю – третье.
Все смешалось, сложно переплелось – настоящее с далеким прошлым, горькие сожаления об утраченной молодости с раздумьями об исторических судьбах России, о том, что с ней было, что ее ждет. Ясно проступила картина Мамаева побоища. Повеяло «Словом о полку Игореве», «Задонщиной». Маленькая Лутосня разлилась в Непрядву, и шире того – в Дон, а дальше мерещилась ковыльная степь, походные костры, дым битвы, святое русское знамя, блеск ханской сабли…
Меньше всего Блоку захотелось просто воскресить страницу отечественной истории, запечатлеть картину решающей схватки русских с Мамаевой ордой. Жившее в народной памяти событие XIV века послужило поводом, чтобы сказать о нынешнем и о своем. Ведь бой идет вечный, ему не видно конца. И не к чему гадать, когда, где и куда несется степная кобылица – в тот ли далекий век или в завтрашний день России. Позже Блок пояснит: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди».
Он-то помнил.
Бывают в истории совпадения поистине удивительные! В увлекательной книге Сергея Маркова «Земной круг» я вычитал, что Дмитрий Донской поручил осевшим в Крыму итальянским купцам оповестить тогдашнюю Европу о Мамаевом побоище. Среди вестников русской победы был некий сурожский гость Константин Блок (очевидно, датчанин или немец, состоявший на службе у Генуэзской республики)… И было это за 500 лет до того, как появился на свет наш Блок, и за 528 до того, как было написано:
… Блок не усидел в Шахматове. Из Петербурга он пишет Любови Дмитриевне: «"Песня Судьбы" все так же важна для меня. Но теперь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и смотрю на нее объективнее и свободнее». Все же что-то не удовлетворяло его в пьесе, что именно – он и сам не знал. Наконец решил послать ее Станиславскому: «Будь что будет».
В конце августа Блок снова в Шахматове, на этот раз с Любовью Дмитриевной. Опять копает землю, рубит деревья, опять перечитывает Толстого и Тургенева – и «изумляется». В «Воскресении» поразило его то место, когда Нехлюдов открывает для себя «совсем новый, другой мир», прекрасный мир народной жизни – «настоящей, трудовой и человеческой». Тут начинаются размышления о Толстом и Менделееве как великанах русской культуры, при всей противоположности и даже непримиримости своих духовных начал особенно близко ставших к народу, к его нуждам (Менделеев – человек дела, имеющего значение всенародное).
Наступило и прошло восьмидесятилетие Толстого. Власти приняли меры к тому, чтобы приглушить, умерить, замолчать юбилей крамольного графа, отлученного от церкви.
«Золотое руно» с запозданием заказало Блоку юбилейную статью.
Незадолго до того он по совету Евгения Иванова с громадным увлечением прочитал известный «роман ужасов» англичанина Брема Стокера «Вампир граф Дракула» и оценил его высоко: «Это вещь замечательная и неисчерпаемая, независимо от литературности».
Статья о Толстом («Солнце над Россией») была написана под влиянием «Дракулы» – Блок вспомнил Победоносцева: старый упырь уже в могиле, но его «чудовищная тень» появилась и «наложила запрет на радость». Великий день толстовской годовщины прошел «зловеще, в мрачном молчании». Да и могло ли быть иначе?
«Все привычно, знакомо, как во все великие дни, переживаемые в России. Вспоминается все мрачное прошлое родины, все, как подобает в великие дни. Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом? И когда в России не было реакции, того, что с нею и за нею, того, что мы, пережившие ясные и кровавые зори 9 января, осуждены переживать теперь каждый день?»
О Толстом Блок сказал самые большие слова: «Величайший и единственный гений современной Европы, высочайшая гордость России». Пока жив Толстой, порой кажется, что кругом все еще не так страшно. Толстой идет по борозде за белой лошадкой – «ведь это солнце идет». А что будет, если закатится солнце, умрет Толстой, «уйдет последний гений»?..
Итог осенних шахматовских дней – несколько слов в записной книжке: «Виденное: гумно с тощим овином. Маленький старик, рядом – болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать».
Первые стихи, написанные после этого:
… А драму, на которую возлагалось столько надежд, постигла печальная судьба. Блок отклонял все предложения, терпеливо ждал ответа из Художественного театра. Станиславский отмалчивался. Блок напомнил. Ответ пришел в начале декабря – и обескуражил.
Станиславский высказался в том смысле, что ставить пьесу нельзя и не нужно. Его по-прежнему привлекали отдельные сцены «за их поэзию и темперамент», но он не сумел полюбить действующих лиц и не увидел в пьесе самой драматургии «Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению… Очень может быть, что я не понимаю чего-то, что связывает все акты в одно гармоническое целое, а может быть, что и в пьесе нет цельности».
Суждение безошибочное. В «Песне Судьбы» в самом деле нет ни драматического действия в точном смысле этого понятия, ни драматических характеров. Одни аллегорические картины, одни олицетворения. Лучшее в пьесе, действительно, поэзия, лирика, особенно в тех случаях, когда она облечена в привычную для автора стихотворную форму. (Не случайно же так много в «Песне Судьбы» почти дословных перекличек со «Снежной маской», «Фаиной», стихами о России.) А все, что написано прозой, отдает по большей части тем условным, чрезмерно метафорическим жаргоном, которым злоупотребляли символисты и который впоследствии сам Блок очень точно назовет «непитательным, как сахарин».
Его ждала «Песня Судьбы». Но прежде чем он приступил к драме, пошли стихи: 7 июня было написано первое из пяти стихотворений, составивших цикл «На поле Куликовом», на следующий день – второе, через неделю – третье.
Все смешалось, сложно переплелось – настоящее с далеким прошлым, горькие сожаления об утраченной молодости с раздумьями об исторических судьбах России, о том, что с ней было, что ее ждет. Ясно проступила картина Мамаева побоища. Повеяло «Словом о полку Игореве», «Задонщиной». Маленькая Лутосня разлилась в Непрядву, и шире того – в Дон, а дальше мерещилась ковыльная степь, походные костры, дым битвы, святое русское знамя, блеск ханской сабли…
Неотступная тревога нашла исход.
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!..
Как будто это и близко тому, что говорит Герман о своем «окровавленном сердце», и вместе с тем до чего же далеко. Там – громкая и, нужно признать, изрядно ходульная риторика, здесь – стихи пронзительной силы и высочайшей пробы. Нет, ни к чему было поэту сходить с «лирической почвы»…
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль.
И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
Меньше всего Блоку захотелось просто воскресить страницу отечественной истории, запечатлеть картину решающей схватки русских с Мамаевой ордой. Жившее в народной памяти событие XIV века послужило поводом, чтобы сказать о нынешнем и о своем. Ведь бой идет вечный, ему не видно конца. И не к чему гадать, когда, где и куда несется степная кобылица – в тот ли далекий век или в завтрашний день России. Позже Блок пояснит: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди».
Свое понимание символики Куликовской битвы Блок изложил в докладе о России и интеллигенции, о котором речь впереди. Но его «На поле Куликовом» живет, конечно, вне этой символики. Стихи бессмертны – потому что в них господствует и торжествует стихия лиризма.
Я не первый воин, не последний,
Долго будет родина больна…
Кто эта Ты? – Родина, Россия, Светлая жена. Поэт настолько ощутил себя русским воином из рати Донского, что сила этого лирического перевоплощения приобрела поистине удивительную конкретность: он почувствовал даже тяжесть и жар боевой кольчуги на своем плече,
В ночь, когда Мамай залег с ордою
Степи и мосты,
В темном поле были мы с Тобою, —
Разве знала Ты?
Перед Доном темным и зловещим,
Средь ночных полей,
Слышал я Твой голос сердцем вещим
В криках лебедей.
В те же июньские дни тема Куликова поля в том же истолковании, с теми же мотивами и образами перешла в переработанный третий акт «Песни Судьбы». Здесь Герман говорит Другу: «Все, что было, все, что будет, – обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу огнем и муками моей родины. И вся ее вещая, страдальческая старина со мной, точно сам я пережил высокие народные муки… С безумной ясностью помню незабвенный день, о котором никогда не мог читать без волнения: страшный день Куликовской битвы. Вы помните…»
И с туманом над Непрядвой спящей
Прямо на меня
Ты сошла в одежде свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
Он-то помнил.
Бывают в истории совпадения поистине удивительные! В увлекательной книге Сергея Маркова «Земной круг» я вычитал, что Дмитрий Донской поручил осевшим в Крыму итальянским купцам оповестить тогдашнюю Европу о Мамаевом побоище. Среди вестников русской победы был некий сурожский гость Константин Блок (очевидно, датчанин или немец, состоявший на службе у Генуэзской республики)… И было это за 500 лет до того, как появился на свет наш Блок, и за 528 до того, как было написано:
Справедливо заметил Сергей Марков: «В земном круге тесно человеческим судьбам!»
Я слушаю рокоты сечи
И трубные крики татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар…
… Блок не усидел в Шахматове. Из Петербурга он пишет Любови Дмитриевне: «"Песня Судьбы" все так же важна для меня. Но теперь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и смотрю на нее объективнее и свободнее». Все же что-то не удовлетворяло его в пьесе, что именно – он и сам не знал. Наконец решил послать ее Станиславскому: «Будь что будет».
В конце августа Блок снова в Шахматове, на этот раз с Любовью Дмитриевной. Опять копает землю, рубит деревья, опять перечитывает Толстого и Тургенева – и «изумляется». В «Воскресении» поразило его то место, когда Нехлюдов открывает для себя «совсем новый, другой мир», прекрасный мир народной жизни – «настоящей, трудовой и человеческой». Тут начинаются размышления о Толстом и Менделееве как великанах русской культуры, при всей противоположности и даже непримиримости своих духовных начал особенно близко ставших к народу, к его нуждам (Менделеев – человек дела, имеющего значение всенародное).
Наступило и прошло восьмидесятилетие Толстого. Власти приняли меры к тому, чтобы приглушить, умерить, замолчать юбилей крамольного графа, отлученного от церкви.
«Золотое руно» с запозданием заказало Блоку юбилейную статью.
Незадолго до того он по совету Евгения Иванова с громадным увлечением прочитал известный «роман ужасов» англичанина Брема Стокера «Вампир граф Дракула» и оценил его высоко: «Это вещь замечательная и неисчерпаемая, независимо от литературности».
Статья о Толстом («Солнце над Россией») была написана под влиянием «Дракулы» – Блок вспомнил Победоносцева: старый упырь уже в могиле, но его «чудовищная тень» появилась и «наложила запрет на радость». Великий день толстовской годовщины прошел «зловеще, в мрачном молчании». Да и могло ли быть иначе?
«Все привычно, знакомо, как во все великие дни, переживаемые в России. Вспоминается все мрачное прошлое родины, все, как подобает в великие дни. Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом? И когда в России не было реакции, того, что с нею и за нею, того, что мы, пережившие ясные и кровавые зори 9 января, осуждены переживать теперь каждый день?»
О Толстом Блок сказал самые большие слова: «Величайший и единственный гений современной Европы, высочайшая гордость России». Пока жив Толстой, порой кажется, что кругом все еще не так страшно. Толстой идет по борозде за белой лошадкой – «ведь это солнце идет». А что будет, если закатится солнце, умрет Толстой, «уйдет последний гений»?..
Итог осенних шахматовских дней – несколько слов в записной книжке: «Виденное: гумно с тощим овином. Маленький старик, рядом – болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать».
Первые стихи, написанные после этого:
Нищая, но прекрасная и могучая, которая никогда «не пропадет, не сгинет», с которой «и невозможное возможно» и «дорога долгая легка».
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви!
… А драму, на которую возлагалось столько надежд, постигла печальная судьба. Блок отклонял все предложения, терпеливо ждал ответа из Художественного театра. Станиславский отмалчивался. Блок напомнил. Ответ пришел в начале декабря – и обескуражил.
Станиславский высказался в том смысле, что ставить пьесу нельзя и не нужно. Его по-прежнему привлекали отдельные сцены «за их поэзию и темперамент», но он не сумел полюбить действующих лиц и не увидел в пьесе самой драматургии «Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению… Очень может быть, что я не понимаю чего-то, что связывает все акты в одно гармоническое целое, а может быть, что и в пьесе нет цельности».
Суждение безошибочное. В «Песне Судьбы» в самом деле нет ни драматического действия в точном смысле этого понятия, ни драматических характеров. Одни аллегорические картины, одни олицетворения. Лучшее в пьесе, действительно, поэзия, лирика, особенно в тех случаях, когда она облечена в привычную для автора стихотворную форму. (Не случайно же так много в «Песне Судьбы» почти дословных перекличек со «Снежной маской», «Фаиной», стихами о России.) А все, что написано прозой, отдает по большей части тем условным, чрезмерно метафорическим жаргоном, которым злоупотребляли символисты и который впоследствии сам Блок очень точно назовет «непитательным, как сахарин».