Страница:
Петроград проснулся от долгой спячки и окоченения. Пробуждение, однако, не красило город: исчезала, улетучивалась величественная и торжественная тишина, в которую он был погружен все эти годы, сменялась базарным оживлением, торговой толчеей, грубой пародией на прежний «электрический сон наяву». Отовсюду, из всех щелей, лезла наглая морда нового мещанина, дельца, хапуги, сытого ничтожества.
На центральных улицах сдирали почерневшие доски с магазинных витрин, вставляли стекла, чистили, скребли, красили, приколачивали вывески. Один за другим открывались магазинчики, кустарные мастерские, ресторанчики и кафе с заманчиво выставленными в окнах пирожками и пирожными. У окон толпились и облизывались полуголодные, оборванные люди. А внутри роились спекулянты, валютчики, растратчики, вся людская нечисть, всплывшая со дна большого города.
На Невском задефилировали разбитные девицы в очень коротких и узких юбках, тесно обтягивавших зад, в маленьких шляпках и в высоких шнурованных ботинках, а за ними – парни в клешах и кургузых пиджаках в талию. Все больше попадалось на улицах нэпачей в брючках-дудочках и обязательно в гетрах и нэпачек с презрительным выражением сильно накрашенных лиц.
Из кафе и ресторанов с каждым днем все громче, все разухабистей рвались пронзительные звуки – скрипки «румынских» оркестров, гитары «цыганских» ансамблей.
Блок реагировал на все это крайне болезненно. Быт, в самом деле, со всех сил потянул на старое…
Как-то, еще ранней весной 1919 года, шел он ночью с приятелем по заслякоченному, пустынному, просвистанному ветром Невскому, мимо заколоченных, некогда знаменитых ресторанов, и говорил: «Да, много темного, много черного, но знаете что: как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а пожалуй, и не услышим…»
И вот – услышал. С ненавистью, с отчаянием.
Алянский рассказывает, как однажды вечером Блок не вошел, а вбежал в свою квартиру в состоянии полубезумном и долго не мог успокоиться. Оказывается, когда он возвращался домой после трудного и нервного рабочего дня, отовсюду его преследовали «звуки омерзительной пошлости» – эти самые «румынские» и «цыганские» оркестры. «Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, – они еще живы… Мама, неужели все это возвращается? Это страшно!»
Он уже был болен. С середины апреля стал чувствовать какое-то непонятное недомогание. Никто не мог ему сказать, что это за болезнь. Так – страшная слабость, испарина, сильная боль в руках и ногах, цинготные отеки, бессонница, небывалая раздражительность.
Его стали уговаривать, что нужно уехать полечиться в заграничном санатории. Он отказывался наотрез. Это означало – встретиться с белоэмигрантами, о которых он говорил резко, с величайшим презрением: «Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи». И лишь когда ему стало совсем плохо, согласился поехать, но не дальше Финляндии, где, как говорят, эмигрантов нет.
Больной, издерганный, в начале мая поехал в Москву – по примеру прошлого года, с вечерами. Поездка была ненужная, тяжелая, изнурительная. Покорно поехал, прихрамывая, опираясь на палку (думал, что у него всего лишь подагра), покорно читал через силу стихи – иной раз в чужой, равнодушной и даже недоброжелательной аудитории. Покорно выслушал, как один окололитературный подонок, сводя с Блоком давние счеты, крикнул: «Да ведь это стихи мертвеца!» (Для истории стоит сохранить имя этого субъекта – его звали Александром Струве.) И покорно согласился: «Да, я мертвец».
Как все кругом изменилось, так и сам он изменился за этот год. Вся эта московская поездка была для него «как тяжелый трудный сон, как кошмары».
Вернулся – и вскоре слег.
Шаги Командора приближались неотвратимо.
Он еще сводил счеты с жизнью – посылал деловые письма, любезно исполнил пустяковую просьбу старого знакомого, держал корректуру «Последних дней императорской власти», перелистал новое издание «Двенадцати», просмотрел подготовленное к изданию собрание сочинений, даже пробовал писать.
Все было из последних сил и последним.
Последняя прогулка с Любой по возвращении из Москвы по любимым местам – по Пряжке направо, потом по Мойке к Неве, назад – мимо Франко-русского завода. Был ясный солнечный день, пробивалась молодая трава, Нева сияла. Но он не улыбнулся ни разу, не сказал ни единого ласкового слова, не обронил ни единой шутки…
Последнее усилие воли: планомерно разобрал архив, сжег некоторые записные книжки и письма некоторых женщин…
Последняя стихотворная строка: «Мне пусто, мне постыло жить!»
Последние слова последнего письма к матери: «Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого…»
Последняя нежность к Любе: «Почему ты вся в слезах?»..
Умирал он тяжело. «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». Сознание мутилось. Но знал, что умирает, и хотел умереть. В ожесточении швырял и разбивал о печку склянки с лекарствами. В забытьи иногда проплывали обрывки своего, давнего…
Седьмого августа, в воскресенье, в половине одиннадцатого утра он умер.
Вероятно, никого никогда смерть так не изуродовала. То, что лежало на столе, не было Александром Блоком.
«Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь».
Пусть же он уйдет из книги молодым и прекрасным, как заживо взятый на небо гетевский Эвфорион – гений поэзии, воплощение ее всемогущества и бессмертия.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
На центральных улицах сдирали почерневшие доски с магазинных витрин, вставляли стекла, чистили, скребли, красили, приколачивали вывески. Один за другим открывались магазинчики, кустарные мастерские, ресторанчики и кафе с заманчиво выставленными в окнах пирожками и пирожными. У окон толпились и облизывались полуголодные, оборванные люди. А внутри роились спекулянты, валютчики, растратчики, вся людская нечисть, всплывшая со дна большого города.
На Невском задефилировали разбитные девицы в очень коротких и узких юбках, тесно обтягивавших зад, в маленьких шляпках и в высоких шнурованных ботинках, а за ними – парни в клешах и кургузых пиджаках в талию. Все больше попадалось на улицах нэпачей в брючках-дудочках и обязательно в гетрах и нэпачек с презрительным выражением сильно накрашенных лиц.
Из кафе и ресторанов с каждым днем все громче, все разухабистей рвались пронзительные звуки – скрипки «румынских» оркестров, гитары «цыганских» ансамблей.
Блок реагировал на все это крайне болезненно. Быт, в самом деле, со всех сил потянул на старое…
Как-то, еще ранней весной 1919 года, шел он ночью с приятелем по заслякоченному, пустынному, просвистанному ветром Невскому, мимо заколоченных, некогда знаменитых ресторанов, и говорил: «Да, много темного, много черного, но знаете что: как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а пожалуй, и не услышим…»
И вот – услышал. С ненавистью, с отчаянием.
Алянский рассказывает, как однажды вечером Блок не вошел, а вбежал в свою квартиру в состоянии полубезумном и долго не мог успокоиться. Оказывается, когда он возвращался домой после трудного и нервного рабочего дня, отовсюду его преследовали «звуки омерзительной пошлости» – эти самые «румынские» и «цыганские» оркестры. «Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, – они еще живы… Мама, неужели все это возвращается? Это страшно!»
Он уже был болен. С середины апреля стал чувствовать какое-то непонятное недомогание. Никто не мог ему сказать, что это за болезнь. Так – страшная слабость, испарина, сильная боль в руках и ногах, цинготные отеки, бессонница, небывалая раздражительность.
Его стали уговаривать, что нужно уехать полечиться в заграничном санатории. Он отказывался наотрез. Это означало – встретиться с белоэмигрантами, о которых он говорил резко, с величайшим презрением: «Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи». И лишь когда ему стало совсем плохо, согласился поехать, но не дальше Финляндии, где, как говорят, эмигрантов нет.
Больной, издерганный, в начале мая поехал в Москву – по примеру прошлого года, с вечерами. Поездка была ненужная, тяжелая, изнурительная. Покорно поехал, прихрамывая, опираясь на палку (думал, что у него всего лишь подагра), покорно читал через силу стихи – иной раз в чужой, равнодушной и даже недоброжелательной аудитории. Покорно выслушал, как один окололитературный подонок, сводя с Блоком давние счеты, крикнул: «Да ведь это стихи мертвеца!» (Для истории стоит сохранить имя этого субъекта – его звали Александром Струве.) И покорно согласился: «Да, я мертвец».
Как все кругом изменилось, так и сам он изменился за этот год. Вся эта московская поездка была для него «как тяжелый трудный сон, как кошмары».
Вернулся – и вскоре слег.
Шаги Командора приближались неотвратимо.
Два с небольшим месяца, что остались ему на земле, – это уже было не жизнью, а медленным и мучительным умиранием. И рассказывать об этих месяцах я не хочу.
И дальше грохнул шаг твой тяжкий
В окраину, где город гол
По черной лестнице над Пряжкой
В последний раз поэт прошел…
Он еще сводил счеты с жизнью – посылал деловые письма, любезно исполнил пустяковую просьбу старого знакомого, держал корректуру «Последних дней императорской власти», перелистал новое издание «Двенадцати», просмотрел подготовленное к изданию собрание сочинений, даже пробовал писать.
Все было из последних сил и последним.
Последняя прогулка с Любой по возвращении из Москвы по любимым местам – по Пряжке направо, потом по Мойке к Неве, назад – мимо Франко-русского завода. Был ясный солнечный день, пробивалась молодая трава, Нева сияла. Но он не улыбнулся ни разу, не сказал ни единого ласкового слова, не обронил ни единой шутки…
Последнее усилие воли: планомерно разобрал архив, сжег некоторые записные книжки и письма некоторых женщин…
Последняя стихотворная строка: «Мне пусто, мне постыло жить!»
Последние слова последнего письма к матери: «Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого…»
Последняя нежность к Любе: «Почему ты вся в слезах?»..
Умирал он тяжело. «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». Сознание мутилось. Но знал, что умирает, и хотел умереть. В ожесточении швырял и разбивал о печку склянки с лекарствами. В забытьи иногда проплывали обрывки своего, давнего…
«Молитесь еще, и еще, и еще. Вчера Саше было очень плохо, – писала Любовь Дмитриевна Александре Андреевне 2 августа. – Я тоже вымаливаю себе надежду».
Мать, и жена, и я – мы в склепе,
Мертвы. – А жизнь вверху идет
Все непонятней, все нелепей…
И день последний настает.
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силен;
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвален».
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».
Седьмого августа, в воскресенье, в половине одиннадцатого утра он умер.
Вероятно, никого никогда смерть так не изуродовала. То, что лежало на столе, не было Александром Блоком.
«Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь».
Пусть же он уйдет из книги молодым и прекрасным, как заживо взятый на небо гетевский Эвфорион – гений поэзии, воплощение ее всемогущества и бессмертия.
Хор2
(Похоронное пение)
Ты не сгинешь одиноким.
Будучи в лице другом,
По чертам своим высоким
Свету целому знаком
Жребий твой от всех отличен,
Горевать причины нет:
Ты был горд и необычен
В дни падений и побед…
Был ты зорок, ненасытен,
Женщин покорял сердца,
И безмерно самобытен
Был твой редкий дар певца…
Славной целью ты осмыслил
Под конец слепой свой пыл,
Сил, однако, не расчислил,
Подвига не завершил…
Но закончим песнью тризну,
Чтоб не удлинять тоски.
Песнями жива отчизна,
Испытаньям вопреки.
Полная пауза. Музыка прекращается.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
«ПРОШЛОЕ СТРАСТНО ГЛЯДИТСЯ В ГРЯДУЩЕЕ…»
Это само собой очевидно, что гений живет не только в своем времени, но и во временах последующих, а все же нуждается для этой жизни в провожатом и посреднике. Как раз в этом смысле книга, которая сейчас перед читателем, вдвойне долгожданная, да и для самого автора во многих отношениях итоговая. Что ей предшествовало?
Десятилетие шло за десятилетием. Владимир Орлов писал о Денисе Давыдове и Радищеве, Грибоедове и русских просветителях, о Блоке и его окружении, о многих поэтах начала нынешнего века, но вот ведь в чем дело: при всей его несомненной эрудиции кабинетным ученым его не назовешь. Он долгое время возглавлял «Библиотеку поэта», содействовал воплощению замысла Горького в жизнь не одним пером, но и живым делом.
Есть у Маршака строчки о Марине Цветаевой:
Меньше всего людские судьбы нуждаются в сглаживании и выпрямлении. Критерии и оценки в работах Орлова четки, а когда необходимо – и жестковаты, но читателю его дано почувствовать, как в каждой жизни развязывается неповторимый, свой драматический узел, как раз и питающий творчество.
Случайно ли работа Орлова о Цветаевой имеет подзаголовок «Судьба, характер, поэзия», а название одной из книг – «Пути и судьбы», и еще одной – «Перепутья»? Это не топтание на словах «путь» и «судьба»? Да нет же, это угол зрения на литературные явления. Вспоминается блоковское «чувство пути», своего пути, без которого какой же настоящий писатель мыслим.
И, конечно же, Блок, подсказавший эту проницательную формулу, его мучительный путь «между двух революций» и бесстрашная искренность – в центре той собирательной картины целой эпохи, которая воссоздается в статьях, очерках, во многих книгах Орлова.
Была и «История одной любви» – история отношений Блока с Любовью Дмитриевной Менделеевой, и «История дружбы-вражды» с Андреем Белым. Блок, замечает Орлов в «Гамаюне», не только не отвечал на многие письма Белого в драматический момент их отношений, но иные из них даже не вскрывал. Так они и сохранились до конца тридцатых годов, и можно себе представить ощущения исследователя, который, «подготавливая к печати переписку… не без душевного трепета разрезал нетронутые конверты».
В сфере научных интересов все это получило свою оценку, но разве не хочется и широкому читателю прикоснуться к тайне этой непростой жизни. Вспомним тогда уж и самого Блока, который не выносил элитарной замкнутости культуры, – человек утонченный и в иных случаях истонченный, он был одержим мыслью о человеке «из бездны народа»,который лет через пятьдесят или сто явится.
«Быть может, юноша веселый в грядущем скажет обо мне…» «Прошлое страстно глядится в прядущее…» И все же не просто в мыслях о грядущем (кто о нем не задумывался?) блоковский пафос, а в этом словечке страстно. Да и как без душевного напряжения, которое в этом слове разумеется, понять объяснение в своем угрюмстве перед этим самым «веселым» потомком, равно как и поиски с ним душевного родства.
Так что попытка и необходимость широко рассказать о «заоблачном» Блоке завещана самой сутью его миропонимания. При этом была у Блока боязнь перед наукообразием и хрестоматийной канонизацией. Боязнь за ребятишек, которых замучают ворохом уготованных к месту цитат:
Понятно, науки о литературе оно не подменяет, может радовать новыми фактами и соображениями, но смысл и назначение его этим не исчерпываются Здесь вступает в права эффект художественности – образ человека, его характер и судьба
Орлов справедливо сетует на некоторую заданность образа Блока даже в лучших воспоминаниях о нем. «Роковые черты, надменность, сюртук, кабацкая стойка, женщины, лихачи, черная роза в бокале и тому подобное – таковы непременные атрибуты штампованного изображения Блока, уже ставшего достоянием литературного ширпотреба». Определив таким образом «ходячую маску» Блока, Орлов вступает с ней в спор.
Доверчивый читатель прежде всего поразится документальной емкости книги Но ведь не простое скопище фактов перед ним.
Многое открывает не просто то или иное свидетельство, документ. Гораздо больше открывается в зиянии между ними и их взаимном перетолковании. Образ, как и в самой жизни, перестает быть однозначным, похожим на «ходячую маску». Но откуда сама эта маска? Почему она так властно живет в сознании многих людей?
Страницы жизни реальной и стихов тесно переплетаются, но никогда целиком не совпадают. С Блоком же случилось еще вот что: исповедальность его стихов «способствовала тому, что не только на живого поэта переносился облик его лирического героя, но и события его личной жизни стали восприниматься сквозь призму его лирических сюжетов».
И хотя воссоздание личности поэта по письмам, дневникам, воспоминаниям не всегда связано со строгим методологическим исследованием, сохраняется при этом некий методологический подтекст, о котором хотя бы вкратце надо сказать. Вспомним, что именно в связи с Блоком Тынянов ввел в литературный обиход понятие лирического героя, своего рода барьер на пути отождествления жизни писателя и лирического персонажа его стихов.
Но при этом Тынянов впадал в крайность. Подлинная жизнь отсекалась начисто как материал, затемняющий чистоту научного анализа. Между тем и ее никуда не денешь. Давно филологией усвоены уроки борьбы с наивным биографизмом и психологизмом, а интерес к личности творца становится все неодолимее.
Если чем интересна жизненная изнанка творчества, то собственным эстетическим зарядом, в творчестве до конца не исчерпанным. Горький видел в жизни Есенина материал для романа. Маяковского называли младшим персонажем Достоевского. Любое, даже боковое ответвление блоковской жизни несет такой заряд.
В дальнейшем поэт в клочья изорвал мифологические одежды, переводя стих из условности в жизнь, выраженную сознательно, как говорит Орлов, «до бедности простыми формами»:
Это двуединство романтического тонуса и реалистических посылок мироощущения Блока оказывается исходным пунктом для Орлова. «Гамаюн, птица вещая», – напоминает он в предварительных замечаниях к этой книге и в этих же замечаниях говорит о стремлении показать «личную жизнь в истории».
Думаю, как раз главная удача этой книги в том, что история показана сквозь типы и характеры, судьбы и их сцепления, интимные подробности и частный быт. Она не парит над людьми. Она с ними совершается. Наивно, однако, было бы думать, что это срастание быта и истории абсолютно. В подробном жизнеописании мы видим Блока и погруженным в бесконечную ежедневность, а ее шаг несоизмерим с размахом исторического движения. Вот Блок в Шахматове среди хозяйственных забот, и на время грозовые голоса истории звучат глухо и издали. Еще немного – и они совместятся. И так все время.
И вот эта диалектика «личной жизни в истории» великолепно запечатлена в «Гамаюне» во всех зигзагах блоковской жизни. В мучительной переписке Блока с Любовью Дмитриевной 1907 года Орлов выделяет такую «точку апогея», когда личное целиком сошлось с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции – это зов о помощи: «Положительно не за что ухватиться на свете… Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры… Едва ли в России были времена хуже этого… Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь».
Все это в духе блоковского «Возмездия», где история прорывается в трещины семейной хроники и частных судеб. В предисловии к «Возмездию» Блок замечательно говорит о «едином музыкальном напоре» времени, где большое сцепляется с малым. И расцепить их невозможно, ибо в таком случае разрушается целостный образ времени.
В структуре «Гамаюна» необыкновенно точно использован этот столь существенный для мировосприятия Блока эстетической принцип. Книга-то и начинается с петербургской панорамы 1880 года – года рождения Блока, которая свободно переносит читателя в ту далекую эпоху – конка на Невском и Садовой и фабричные трубы окраин, «герои Достоевского» на каждом шагу и популярная у обывателя «Нива», еще не казненный Кибальчич со схемой реактивного аппарата и модное развлечение сезона – катание по невскому льду на креслах… Большое и малое, забавные объявления в газетах и подспудная тревога. Но вот это соединение и дает осязаемый эффект присутствия в тех далеких временах, а после в Петербурге времен реакции, наступившей вслед за первой революцией, и в бурные дни 1917 года…
Меняются эпохи, меняется город и судьбы людей, крепко с ними спаянные. Уже после «Гамаюна» Орлов написал отдельную книгу, главным героем которой стал город Блока. В отношении «Гамаюна» идею «единого музыкального напора» нужно, конечно, понимать и шире. Книга эта густо населена людьми – современниками Блока. Это групповой портрет эпохи через множество лиц, с которыми Блок соприкасался.
Разве гениальный поэт мыслим в безвоздушном пространстве, и разве он сам не раскрывается именно в сложном порой и очень запутанном переплетении судеб и отношений, которые и есть живая картина истории – история в человеческих лицах. «Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам, – настаивает Блок. – Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни…»
Естественно, что в центре повествования в «Гамаюне» сам Блок, но многолюдная периферия книги и делает образ самого Блока живым и рельефным – подвижным. Здесь и люди, чуждые Блоку и близкие ему, с которыми, впрочем, его связывали противоречивые отношения. В ту пору не только Блок, мало кто пренебрегал дневником или обстоятельной перепиской. Любое событие обрастало множеством психологических версий и дошло до нас во множестве ракурсов – личностных, жанровых, меняющихся хронологически. По-разному оно является в предчувствии и уже в воспоминании, в письме Блока и ответе его корреспондента, – в стихе и дневниковой записи. Поэтому иные характеры и судьбы – это своего рода новеллы или повести.
Казалось бы, кольцо свидетельств должно сжиматься вокруг банального курортного романа, но той однозначности, которая мила сердцу обывателя, не получается; напротив, чем больше этих свидетельств, тем легче разомкнуть круг, тем шире психологическое поле факта.
Вот как это получается. За год до этой истории тетушка Мария Андреевна записывает о Блоке: «Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматово. Возмужал, но женщинами не интересуется». В подтверждение этой детскости ответы «Сашуры» на полушуточный вопрос; он любит Тараса Бульбу, Гамлета, Наташу Ростову, мороженое, пиво и вообще хотел бы быть артистом императорских театров и умереть на сцене от разрыва сердца.
Неудивительно, что и мать в письме в Россию с курорта пишет в тоне шутливо-ироническом. «Сашура тут у нас ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать троих детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли».
Так выглядит эта история со стороны, но совсем иное в ней тут же для семнадцатилетнего гимназиста, захлебнувшегося в нестерпимо банальных, но столь же искренних призваниях: «Ты для меня – все; наступает ночь. Ты блестишь передо мной во мраке, недосягаемая, а все-таки все мое существо полно тогда блаженством, и вечная буря страсти терзает меня..»
Иной стилистики ожидать не приходилось. Орлов все время обращает внимание на такие стилевые переключения, ибо иной стиль – это и иной психологический ракурс события. Вскоре Блок напишет иначе: «Одним словом, все это и глупо, и молодо, и нужно бросить в печку…» А через три года и совсем холодно, отчужденно, на Вы: «Уважаемая Ксения Михайловна…»
Нечто большее и существенное, нежели любовная история перед нами, – это рассказ о повзрослении и возмужании Блока, непростом, как все, что с ним было. И не он жесток в этой истории, а жестока и неумолима участь женщины, в жизнь которой столь негаданно вошел Блок. И смысл этой истории еще раз откроется с совершенно иной стороны. После отчаянных попыток сохранить отношения с Блоком, оставленная им, она не знает о его поэтической славе, о том, что через двенадцать лет ложный слух о ее смерти всколыхнет Блока и отзовется – ни больше ни меньше – циклом, который навсегда останется в ряду шедевров любовной лирики.
Но мы говорили об эстетическом заряде жизненной изнанки лирики и тогда уж вернемся к ней. Я вспоминаю о жизни толстовской Анны возле Каренина, когда узнаю о жизни Садовской. «Жизнь не очень приласкала красавицу», – замечает Орлов. Безрадостное начало в безрадостной семье на Херсонщине, а после брак с видным чиновникам почтенного возраста. После встречи с Блоком – еще хуже. Крайне болезненные и вечно больные дети. Когда выросли, разлетелись кто куда. Умирает муж. В голодном 1919 году одинокая, старая женщина идет пешком в Одессу, питаясь по пути колосьями пшеницы, чтобы не умереть с голоду. В крайнем физическом и душевном измождении попадает в больницу. По случайности (как она могла случиться?) врач – любитель Блока, угадавший в ней по инициалам героиню стихов его. Здесь она впервые узнает об этих стихах. Но и у нее все, что осталось от жизни, – связка блоковских писем.
И если в книге Орлова постоянно встречаются письма и стихи, то вот как они встретились в жизни. Нарочно не придумаешь (да, и предупреждает автор в предисловии к «Гамаюну», что пишет, «не допуская нн малейшего вымысла»). Вроде бы и на слащавую мелодраму похоже, но так придумала сама жизнь, а это многое меняет.
И вот теперь только приведу замечание о курортном романе, сделанное тетушкой Блока по свежим следам: «Она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно». Версии, версии, версия – кстати, и тетушка в поздней книге о Блоке скажет о том же в тонах идиллических. И ни одна версия, ни одно свидетельство полной истиной не являются, да и не могли быть все известны друг другу в те далекие времена.
И получается почтя невероятное. Мы, в каком-то отношении, знаем о людях той поры больше, чем они сами знали о себе. И только потому, что любая эпоха течет во множество рукавов, частных судеб и неизвестных друг другу свидетельств. И только в подобной книге такие документальные «ручейки», «рукава» впервые сливаются воедино для взаимной оглядки.
Скажем лишь вкратце. Три любви Блока – к Менделеевой, Волоховой, Дельмас – рисуются Орловым как три попытки обретения личного счастья, но кончаются они крахом, слишком рано понял Блок: двери распахнуты на вьюжную площадь. Вьюжные вихри волоховского цикла и «Двенадцати» разнятся, но и перекликаются. История прорастает сквозь личные судьбы, это верно, но при этом и ломает их, вовлекая в свой водоворот.
При том, что у каждой любви свое лицо, Орлов интересно усматривает сквозной мотив Блока в ощущении женской стихии. Дельмас – точно так же, как до этого Волоховой, – он страстно внушает мысль о ее «непостижимости». Ему непременно мерещится в возлюбленной такой запас стихийных сил, о котором она сама не подозревает. Волохова у него «с мелкими рабскими чертами и огромной свободой». Блок словно бы обуян жаждой раскрепостить в женщине те неслыханные внутрение силы, которые прозревал. Но было ли это все на самом деле? Какие-то действительные черточки своих героинь он раздувал до непомерности – таковы уж свойства его натуры. Какую-то минуту они могли выдержать отсвет этой непомерности, но внутренних ресурсов ее поддерживать не хватало.
Это была живая страсть, но это было больше, чем любовь, и даже больше, чем жажда творческого союза. Это была жажда видеть свою эстетику живьем. Как бы там ни было, женщины Блока не были так уж заурядны, но не могли и не хотели стать его эстетической концепцией во плоти.
Мучительная для Блока нераздельность, но и неслиянность жизни и искусства. Первой это заметила проницательная Любовь Дмитриевна: «Вы навоображали про меня всяких хороших вещей, и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели…»
Десятилетие шло за десятилетием. Владимир Орлов писал о Денисе Давыдове и Радищеве, Грибоедове и русских просветителях, о Блоке и его окружении, о многих поэтах начала нынешнего века, но вот ведь в чем дело: при всей его несомненной эрудиции кабинетным ученым его не назовешь. Он долгое время возглавлял «Библиотеку поэта», содействовал воплощению замысла Горького в жизнь не одним пером, но и живым делом.
Есть у Маршака строчки о Марине Цветаевой:
Непростая вещь – вернуть поэта читателю.
Пусть безогляден был твой путь
Бездомной птицы-одиночки:
Себя ты до последней строчки
Успела родине вернуть.
Меньше всего людские судьбы нуждаются в сглаживании и выпрямлении. Критерии и оценки в работах Орлова четки, а когда необходимо – и жестковаты, но читателю его дано почувствовать, как в каждой жизни развязывается неповторимый, свой драматический узел, как раз и питающий творчество.
Случайно ли работа Орлова о Цветаевой имеет подзаголовок «Судьба, характер, поэзия», а название одной из книг – «Пути и судьбы», и еще одной – «Перепутья»? Это не топтание на словах «путь» и «судьба»? Да нет же, это угол зрения на литературные явления. Вспоминается блоковское «чувство пути», своего пути, без которого какой же настоящий писатель мыслим.
И, конечно же, Блок, подсказавший эту проницательную формулу, его мучительный путь «между двух революций» и бесстрашная искренность – в центре той собирательной картины целой эпохи, которая воссоздается в статьях, очерках, во многих книгах Орлова.
Была и «История одной любви» – история отношений Блока с Любовью Дмитриевной Менделеевой, и «История дружбы-вражды» с Андреем Белым. Блок, замечает Орлов в «Гамаюне», не только не отвечал на многие письма Белого в драматический момент их отношений, но иные из них даже не вскрывал. Так они и сохранились до конца тридцатых годов, и можно себе представить ощущения исследователя, который, «подготавливая к печати переписку… не без душевного трепета разрезал нетронутые конверты».
В сфере научных интересов все это получило свою оценку, но разве не хочется и широкому читателю прикоснуться к тайне этой непростой жизни. Вспомним тогда уж и самого Блока, который не выносил элитарной замкнутости культуры, – человек утонченный и в иных случаях истонченный, он был одержим мыслью о человеке «из бездны народа»,который лет через пятьдесят или сто явится.
«Быть может, юноша веселый в грядущем скажет обо мне…» «Прошлое страстно глядится в прядущее…» И все же не просто в мыслях о грядущем (кто о нем не задумывался?) блоковский пафос, а в этом словечке страстно. Да и как без душевного напряжения, которое в этом слове разумеется, понять объяснение в своем угрюмстве перед этим самым «веселым» потомком, равно как и поиски с ним душевного родства.
Так что попытка и необходимость широко рассказать о «заоблачном» Блоке завещана самой сутью его миропонимания. При этом была у Блока боязнь перед наукообразием и хрестоматийной канонизацией. Боязнь за ребятишек, которых замучают ворохом уготованных к месту цитат:
Но как раз о таком Блоке, живущим сложно, трудно, празднично – неистово, – и написал Владимир Орлов. «Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!» Стихи, и письма, и статьи, и дневники – все вместе было для Блока самой жизнью, и все это как нельзя лучше вбирает в себя документальное повествование.
Печальная доля – так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить…
Понятно, науки о литературе оно не подменяет, может радовать новыми фактами и соображениями, но смысл и назначение его этим не исчерпываются Здесь вступает в права эффект художественности – образ человека, его характер и судьба
Орлов справедливо сетует на некоторую заданность образа Блока даже в лучших воспоминаниях о нем. «Роковые черты, надменность, сюртук, кабацкая стойка, женщины, лихачи, черная роза в бокале и тому подобное – таковы непременные атрибуты штампованного изображения Блока, уже ставшего достоянием литературного ширпотреба». Определив таким образом «ходячую маску» Блока, Орлов вступает с ней в спор.
Доверчивый читатель прежде всего поразится документальной емкости книги Но ведь не простое скопище фактов перед ним.
Многое открывает не просто то или иное свидетельство, документ. Гораздо больше открывается в зиянии между ними и их взаимном перетолковании. Образ, как и в самой жизни, перестает быть однозначным, похожим на «ходячую маску». Но откуда сама эта маска? Почему она так властно живет в сознании многих людей?
Страницы жизни реальной и стихов тесно переплетаются, но никогда целиком не совпадают. С Блоком же случилось еще вот что: исповедальность его стихов «способствовала тому, что не только на живого поэта переносился облик его лирического героя, но и события его личной жизни стали восприниматься сквозь призму его лирических сюжетов».
И хотя воссоздание личности поэта по письмам, дневникам, воспоминаниям не всегда связано со строгим методологическим исследованием, сохраняется при этом некий методологический подтекст, о котором хотя бы вкратце надо сказать. Вспомним, что именно в связи с Блоком Тынянов ввел в литературный обиход понятие лирического героя, своего рода барьер на пути отождествления жизни писателя и лирического персонажа его стихов.
Но при этом Тынянов впадал в крайность. Подлинная жизнь отсекалась начисто как материал, затемняющий чистоту научного анализа. Между тем и ее никуда не денешь. Давно филологией усвоены уроки борьбы с наивным биографизмом и психологизмом, а интерес к личности творца становится все неодолимее.
Если чем интересна жизненная изнанка творчества, то собственным эстетическим зарядом, в творчестве до конца не исчерпанным. Горький видел в жизни Есенина материал для романа. Маяковского называли младшим персонажем Достоевского. Любое, даже боковое ответвление блоковской жизни несет такой заряд.
* * *
Мы говорили о взаимном перетолковании документов. Скажем и другое. На такую книгу интересно взглянуть как на попытку взаимоистолкования жизни и стиха, жизни лирического персонажа и подлинной жизни автора. Ранние стихи Блока – это своего рода мифологизированный дневник. Редкое сочетание конкретности чувства и символической отвлеченности формы.В дальнейшем поэт в клочья изорвал мифологические одежды, переводя стих из условности в жизнь, выраженную сознательно, как говорит Орлов, «до бедности простыми формами»:
В стихах Блока свободно соседствуют огни уличных рожков, зданий, трамваев и мерцающий сквозь метель символический маяк. И в целом его поэзия – напряженное взаимоотражение мифа и жизненной прозы, хлынувшей в стихи прямо с улицы.
Ты и сам никогда не поймешь,
Отчего так бывает порой,
Что собою ты к людям придешь,
А уйдешь от людей – не собой…
Это двуединство романтического тонуса и реалистических посылок мироощущения Блока оказывается исходным пунктом для Орлова. «Гамаюн, птица вещая», – напоминает он в предварительных замечаниях к этой книге и в этих же замечаниях говорит о стремлении показать «личную жизнь в истории».
Думаю, как раз главная удача этой книги в том, что история показана сквозь типы и характеры, судьбы и их сцепления, интимные подробности и частный быт. Она не парит над людьми. Она с ними совершается. Наивно, однако, было бы думать, что это срастание быта и истории абсолютно. В подробном жизнеописании мы видим Блока и погруженным в бесконечную ежедневность, а ее шаг несоизмерим с размахом исторического движения. Вот Блок в Шахматове среди хозяйственных забот, и на время грозовые голоса истории звучат глухо и издали. Еще немного – и они совместятся. И так все время.
И вот эта диалектика «личной жизни в истории» великолепно запечатлена в «Гамаюне» во всех зигзагах блоковской жизни. В мучительной переписке Блока с Любовью Дмитриевной 1907 года Орлов выделяет такую «точку апогея», когда личное целиком сошлось с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции – это зов о помощи: «Положительно не за что ухватиться на свете… Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры… Едва ли в России были времена хуже этого… Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь».
Все это в духе блоковского «Возмездия», где история прорывается в трещины семейной хроники и частных судеб. В предисловии к «Возмездию» Блок замечательно говорит о «едином музыкальном напоре» времени, где большое сцепляется с малым. И расцепить их невозможно, ибо в таком случае разрушается целостный образ времени.
В структуре «Гамаюна» необыкновенно точно использован этот столь существенный для мировосприятия Блока эстетической принцип. Книга-то и начинается с петербургской панорамы 1880 года – года рождения Блока, которая свободно переносит читателя в ту далекую эпоху – конка на Невском и Садовой и фабричные трубы окраин, «герои Достоевского» на каждом шагу и популярная у обывателя «Нива», еще не казненный Кибальчич со схемой реактивного аппарата и модное развлечение сезона – катание по невскому льду на креслах… Большое и малое, забавные объявления в газетах и подспудная тревога. Но вот это соединение и дает осязаемый эффект присутствия в тех далеких временах, а после в Петербурге времен реакции, наступившей вслед за первой революцией, и в бурные дни 1917 года…
Меняются эпохи, меняется город и судьбы людей, крепко с ними спаянные. Уже после «Гамаюна» Орлов написал отдельную книгу, главным героем которой стал город Блока. В отношении «Гамаюна» идею «единого музыкального напора» нужно, конечно, понимать и шире. Книга эта густо населена людьми – современниками Блока. Это групповой портрет эпохи через множество лиц, с которыми Блок соприкасался.
Разве гениальный поэт мыслим в безвоздушном пространстве, и разве он сам не раскрывается именно в сложном порой и очень запутанном переплетении судеб и отношений, которые и есть живая картина истории – история в человеческих лицах. «Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам, – настаивает Блок. – Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни…»
Естественно, что в центре повествования в «Гамаюне» сам Блок, но многолюдная периферия книги и делает образ самого Блока живым и рельефным – подвижным. Здесь и люди, чуждые Блоку и близкие ему, с которыми, впрочем, его связывали противоречивые отношения. В ту пору не только Блок, мало кто пренебрегал дневником или обстоятельной перепиской. Любое событие обрастало множеством психологических версий и дошло до нас во множестве ракурсов – личностных, жанровых, меняющихся хронологически. По-разному оно является в предчувствии и уже в воспоминании, в письме Блока и ответе его корреспондента, – в стихе и дневниковой записи. Поэтому иные характеры и судьбы – это своего рода новеллы или повести.
* * *
Приходится, автор это оговаривает, касаться и деликатных сторон жизни. Что и говорить, курортный роман семнадцатилетнего гимназиста Блока и тридцативосьмилетней светской дамы Ксении Садовской необычен. С некоторой боязнью листаешь эти страницы. Как раз до этого охоче обывательское любопытство, здесь ищет пищу. Поэтому в книге, не пренебрегающей массовым читателем, работа над таким сюжетом во многих отношениях показательна.Казалось бы, кольцо свидетельств должно сжиматься вокруг банального курортного романа, но той однозначности, которая мила сердцу обывателя, не получается; напротив, чем больше этих свидетельств, тем легче разомкнуть круг, тем шире психологическое поле факта.
Вот как это получается. За год до этой истории тетушка Мария Андреевна записывает о Блоке: «Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматово. Возмужал, но женщинами не интересуется». В подтверждение этой детскости ответы «Сашуры» на полушуточный вопрос; он любит Тараса Бульбу, Гамлета, Наташу Ростову, мороженое, пиво и вообще хотел бы быть артистом императорских театров и умереть на сцене от разрыва сердца.
Неудивительно, что и мать в письме в Россию с курорта пишет в тоне шутливо-ироническом. «Сашура тут у нас ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать троих детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли».
Так выглядит эта история со стороны, но совсем иное в ней тут же для семнадцатилетнего гимназиста, захлебнувшегося в нестерпимо банальных, но столь же искренних призваниях: «Ты для меня – все; наступает ночь. Ты блестишь передо мной во мраке, недосягаемая, а все-таки все мое существо полно тогда блаженством, и вечная буря страсти терзает меня..»
Иной стилистики ожидать не приходилось. Орлов все время обращает внимание на такие стилевые переключения, ибо иной стиль – это и иной психологический ракурс события. Вскоре Блок напишет иначе: «Одним словом, все это и глупо, и молодо, и нужно бросить в печку…» А через три года и совсем холодно, отчужденно, на Вы: «Уважаемая Ксения Михайловна…»
Нечто большее и существенное, нежели любовная история перед нами, – это рассказ о повзрослении и возмужании Блока, непростом, как все, что с ним было. И не он жесток в этой истории, а жестока и неумолима участь женщины, в жизнь которой столь негаданно вошел Блок. И смысл этой истории еще раз откроется с совершенно иной стороны. После отчаянных попыток сохранить отношения с Блоком, оставленная им, она не знает о его поэтической славе, о том, что через двенадцать лет ложный слух о ее смерти всколыхнет Блока и отзовется – ни больше ни меньше – циклом, который навсегда останется в ряду шедевров любовной лирики.
Но мы говорили об эстетическом заряде жизненной изнанки лирики и тогда уж вернемся к ней. Я вспоминаю о жизни толстовской Анны возле Каренина, когда узнаю о жизни Садовской. «Жизнь не очень приласкала красавицу», – замечает Орлов. Безрадостное начало в безрадостной семье на Херсонщине, а после брак с видным чиновникам почтенного возраста. После встречи с Блоком – еще хуже. Крайне болезненные и вечно больные дети. Когда выросли, разлетелись кто куда. Умирает муж. В голодном 1919 году одинокая, старая женщина идет пешком в Одессу, питаясь по пути колосьями пшеницы, чтобы не умереть с голоду. В крайнем физическом и душевном измождении попадает в больницу. По случайности (как она могла случиться?) врач – любитель Блока, угадавший в ней по инициалам героиню стихов его. Здесь она впервые узнает об этих стихах. Но и у нее все, что осталось от жизни, – связка блоковских писем.
И если в книге Орлова постоянно встречаются письма и стихи, то вот как они встретились в жизни. Нарочно не придумаешь (да, и предупреждает автор в предисловии к «Гамаюну», что пишет, «не допуская нн малейшего вымысла»). Вроде бы и на слащавую мелодраму похоже, но так придумала сама жизнь, а это многое меняет.
И вот теперь только приведу замечание о курортном романе, сделанное тетушкой Блока по свежим следам: «Она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно». Версии, версии, версия – кстати, и тетушка в поздней книге о Блоке скажет о том же в тонах идиллических. И ни одна версия, ни одно свидетельство полной истиной не являются, да и не могли быть все известны друг другу в те далекие времена.
И получается почтя невероятное. Мы, в каком-то отношении, знаем о людях той поры больше, чем они сами знали о себе. И только потому, что любая эпоха течет во множество рукавов, частных судеб и неизвестных друг другу свидетельств. И только в подобной книге такие документальные «ручейки», «рукава» впервые сливаются воедино для взаимной оглядки.
* * *
Я выделил для укрупненного анализа именно эту новеллу, потому что в ней рельефно выступают особенности лепки художественного образа на документальной основе, которые в целом характерны для «Гамаюна». Потому еще, что эта история уникальна по столкновению человеческих судеб, но при том в ней меньше той сложности, над которой читатель будет раздумывать сам, вникая в отношения, скажем, Блока с Любовью Дмитриевной.Скажем лишь вкратце. Три любви Блока – к Менделеевой, Волоховой, Дельмас – рисуются Орловым как три попытки обретения личного счастья, но кончаются они крахом, слишком рано понял Блок: двери распахнуты на вьюжную площадь. Вьюжные вихри волоховского цикла и «Двенадцати» разнятся, но и перекликаются. История прорастает сквозь личные судьбы, это верно, но при этом и ломает их, вовлекая в свой водоворот.
При том, что у каждой любви свое лицо, Орлов интересно усматривает сквозной мотив Блока в ощущении женской стихии. Дельмас – точно так же, как до этого Волоховой, – он страстно внушает мысль о ее «непостижимости». Ему непременно мерещится в возлюбленной такой запас стихийных сил, о котором она сама не подозревает. Волохова у него «с мелкими рабскими чертами и огромной свободой». Блок словно бы обуян жаждой раскрепостить в женщине те неслыханные внутрение силы, которые прозревал. Но было ли это все на самом деле? Какие-то действительные черточки своих героинь он раздувал до непомерности – таковы уж свойства его натуры. Какую-то минуту они могли выдержать отсвет этой непомерности, но внутренних ресурсов ее поддерживать не хватало.
Это была живая страсть, но это было больше, чем любовь, и даже больше, чем жажда творческого союза. Это была жажда видеть свою эстетику живьем. Как бы там ни было, женщины Блока не были так уж заурядны, но не могли и не хотели стать его эстетической концепцией во плоти.
Мучительная для Блока нераздельность, но и неслиянность жизни и искусства. Первой это заметила проницательная Любовь Дмитриевна: «Вы навоображали про меня всяких хороших вещей, и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели…»