Дружина была расположена в прифронтовой полосе, в районе Пинских болот, и занималась сооружением запасных оборонительных позиций.
   До явки в дружину оставалось около трех недель, и Блок успел съездить с матерью в Шахматово – на несколько дней, в последний раз. Он уже ходил в военной форме – «почти офицерской, с кортиком», в гимнастерке с узкими серебряными погонами, в бриджах и сапогах тонкого товара. Форма ему шла: статный, подтянутый, моложавый…
   Двадцать шестого июля он уехал на войну – через Гомель, до узловой станции Лунинец Полесских железных дорог, а оттуда – по узкоколейке до полустанка Парохонск.
   Началась совсем новая жизнь, вовсе не похожая на все, что случалось с ним раньше.
   Штаб дружины размещался в имении князя Друцкого-Любецкого, в просторном белоколонном доме, по-старопольски «палацце», окруженном столетними пирамидальными тополями. Большой запущенный сад выходил на речку Бобрик. Дальше простирались болота, поля, леса.
   До позиций отсюда было верст двенадцать. Отчетливо слышалась канонада. Летали немецкие аэропланы, бомбили станцию и железнодорожный мост – почти всегда безуспешно. На горизонте покачивалась дозорная «колбаса». По ночам небо бороздили прожектора, взлетали и рассыпались ракеты.
   «Палацц» порядком пострадал от военной передряги. Случалось, бомбы рвались рядом. Стекла во многих окнах выбиты, в зале – хаос и запустение, разрозненные остатки ампирной мебели, потускневшие зеркала, запыленные, а иной раз и продырявленные картины в тяжелых золоченых рамах. И тут же – походные кровати и нехитрые пожитки новых его обитателей.
   Здесь собралась пестрая компания – архитектор, присяжный поверенный и астроном, несколько инженеров, несколько студентов, актер из Александрийского театра, «милый, смелый и честный мальчик» по фамилии Глинка, потомок композитора, – и люди совсем из другого мира – десятники, вестовые, обозники, повара. У каждого – свой характер, свои привычки и повадки. Блок, нужно думать, не без душевного усилия, но быстро освоился и приноровился. «К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц… Люди есть "интересные"», – делился он с матерью первыми впечатлениями.
   Между тем в разоренной усадьбе еще поддерживалась «светская жизнь». Владельцы находились тут же и старались играть роль гостеприимных хозяев.
   Старый князь, поздний отпрыск древнего рода, низкорослый и коренастый, в седых бакенбардах, был чудаковат. Бесшумно бродил по дому, внезапно появлялся и исчезал; тем, кто заслужил его доверие, показывал грамоты и рескрипты, подписанные польскими королями, Петром и Екатериной; по секрету сообщал, что ему известна безошибочная система игры в рулетку, – как только война кончится, он сорвет банк в Монте-Карло.
   Княгиня – тридцатилетняя золотоволосая женщина, болтливая и напористая. К Блоку она сразу стала относиться с преувеличенным вниманием и порядком досаждала ему. Но он почувствовал к ней симпатию – потому что первый муж ее застрелился, второй – ревнует ее и бьет, а еще в свое время она служила в цирке укротительницей боа, и вообще было у нее немало «подобных достоинств»…
   В усадьбе уцелел хороший повар, и бывшая укротительница закатывала всей честной компании изысканные ужины. По вечерам происходило «бессмысленное сидение в гостиной»: княгиня играла на рояле, ревнивый князь тут же засыпал. Княгиня приставала к Блоку: «Напишите мне что-нибудь…» Тот отшучивался: «Скорее Фрика напишет стихи, чем я…» Фрика – любимая собака княгини. Тут же копошится старый умный такс Фока. Блок подолгу возится с собаками…
   Дела на первых порах было мало. Блок скучал. Главное развлечение – длинные верховые прогулки.
   Вскоре Блок с несколькими сослуживцами отправился в один из отрядов дружины – туда, где шли работы.
   Маленькие, нищие деревни – Колбы, Лопатино, затерянные среди необозримых болот, по Геродоту – остатков древнего моря. Здесь все напоено водой. Течет Припять, вбирающая множество притоков, в названиях которых живет древняя славянская речь: Славечна, Уборть, Ствига, Горынь, Стырь, Струмень, Случь, Птичь… Реки, речушки, протоки, трясины…
   Во всех деревнях и фольварках стоят войска, на дорогах – патрули. За лесом щелкают пулеметы. С рассветом из тумана, стелящегося над болотами, как видение града Китежа, поднимается силуэт Пинска – белый собор, красные башни костела. Там – немцы.
   Жизнь пошла совсем примитивная. Блок переносит ее «легко и не без удовольствия». Ему нравится здесь больше, чем в княжеском «палацце»: можно ничем не стеснять себя. Сослуживцы расспрашивают его о литературе, о Художественном театре, – он отмалчивается. Лишь однажды уговорили его прочитать что-нибудь свое. В низкой полесской хате прозвучали стихи, на удивление пришедшиеся к здешним местам:
 
И человек печальной цапли
С болотной кочки не спугнет,
Но в каждой тихой, ржавой капле —
Зачало рек, озер, болот.
 
 
И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут запуганной России
Весть о чудовищном Христе.
 
   (Потом Блок несколько переделал заключительное двустишие.)
   Дружина строила длинную оборонительную позицию – рыли новые окопы и ходы сообщения, поправляли старые, натягивали проволочные заграждения. В земле копались оборванные, босые, продрогшие, плохо накормленные люди, согнанные из-за тридевяти земель, – туркмены, узбеки, башкиры, татары, даже отпущенные каторжные с Сахалина, а с ними – москвичи, рязанцы, калужские. Блок сокрушенно раздумывал об их судьбе и доле. Ему было «стыдно до тошноты, а чего – сам плохо знаешь: кажется, того, что все равно «ничего не поделаешь» (не вылечишь, не обуешь)».
   Строили на совесть. «Детям после войны будет интересно играть в пулеметных гнездах», – писал Блок матери. Но и через тридцать лет старые укрепления еще послужили белорусским партизанам.
   Блок огрубел, «озверел». Полдня – в седле, по болотам, полям и лесам, всеми аллюрами. Устраивает скачки через канавы, пробует необъезженных лошадей. «Во всем этом много хорошего, но когда это прекратится, все покажется сном».
   В конце сентября его отпустили в Петроград, на побывку. К ноябрю он вернулся в дружину – опять в Парохонск, в княжеский дом. «Жизнь штабная продолжает быть нелепой». Начались мелкие и пошлые дрязги, «образуются партии». Обнаружились злоупотребления с продовольствием для рабочих, – Блок активно участвует в разоблачении мошенников. Газеты приносят все более тревожные известия. В ночь на 18 декабря убит Распутин.
   Работы все прибавлялось. Блок исполняет обязанности заведующего партией, под его началом две тысячи человек, – приходится много сидеть за табелями и отчетами. По вечерам без конца играет в шахматы.
   В январе 1917-го на участок Блока прибыл с ревизией некий генерал. Его провели в жарко натопленный фанерный домик, где стучала дактилографистка. Побежали за заведующим, – тот мигом явился. И встретил старых приятелей: среди сопровождавших генерала оказались Д.В.Кузьмин-Караваев («синдик» гумилевского «Цеха») и крупный, осанистый, жизнерадостный А.Н.Толстой.
   Покончив с делами, пошли ужинать в помещичий дом. В коридоре встретили хозяйку, – она кинула на Блока мрачный глубокий взгляд и гордо кивнула, проходя. Зажигая у себя лампу, Блок обронил: «По-моему, в этом доме будет преступление».
   Шутить он не отвык, но на душе было тяжело и смутно. Чужое дело, которым его заставили заниматься (а занимался он им усердно и добросовестно, – иначе не умел), смертельно надоело. «Единственное, что меня занимает, кроме лошади и шахмат, – мысль об отпуске», – пишет он матери 1 марта, еще не зная толком, какие события происходят в Петрограде.
   С 27 февраля столица была во всеобщем восстании, 2-м марта помечено отречение Николая II. Расшатанной империи Российской пришел конец.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ПРОМЕЖУТОК

1

   Блок выехал из дружины 17 марта в месячный отпуск, 19-го был в Петрограде.
   Яркий солнечный день, тает. На нечищеных улицах толпы возбужденного народа. Тротуаров не хватает – идут но мостовой. На многих красные ленточки, бантики, банты, бантищи. Несутся грузовики с большими красными флагами, набитые кричащими и хохочущими солдатами. Со времени восстания прошло три недели, но страсти все кипят, – то там, то здесь стихийно возникают митинги с пением и музыкой, ораторы надрываются, толпа слушает и вмешивается. Каждый сам себе политик. Над Зимним дворцом красный флаг, над Мариинским тоже, – здесь обосновалось Временное правительство. В Таврическом продолжается бесконечная говорильня.
   В день приезда Блок делится самыми первыми впечатлениями с матерью: «Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Для меня мыслима и приемлема будущая Россия как великая демократия (не непременно новая Америка)» (то есть не как капиталистическая держава, но как демократическая республика).
   В следующие дни он ходит по Петрограду «как во сне», наблюдает «веселых и подобревших людей».
   Прекрасны вылизанные огнем Окружной суд и Литовский замок (тюрьма): «Вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела».
   В военном автомобиле провезли какую-то женщину с костылями – может быть, Вырубову?
   «Подонки общества» (так Блок называл людей высшего света) присмирели, и это радует его, «даже слишком – до злорадства».
   Свобода «необыкновенно величественна». Двадцать третьего народ торжественно хоронил на Марсовом поле погибших в дни переворота. Матросские оркестры играли траурный марш Шопена. Когда красные гробы опустили в братскую могилу, с верков Петропавловской крепости прогремел орудийный салют.
   Жизнь словно началась заново. Блоком завладело «необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое». Он пишет матери: «Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких «собственностей» – опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса».
   Это и есть главное в блоковском ощущении происшедшего: настоящие чудеса еще впереди. Алексей Михайлович Ремизов, с которым он встретился в эти дни после долгой разлуки, подметил в нем то же самое: «И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового человека, и что бы, казалось, ни случись, не удивишь, и не потужит, что вот еще и еще придет что-то».
   Ленин свое первое «Письмо из далека» (тот же март 1917-го) начал словами: «Первая революция, порожденная всемирной империалистической войной, разразилась. Эта первая революция, наверное, не будет последней».
   В апреле Блок навещает мать в подмосковном санатории и едет в Москву, где идут репетиции «Розы и Креста». То, что ему показали, в общем понравилось, «за исключением частностей», – впрочем, уверенности в том, что пьеса пойдет в следующем сезоне, у него не было, и это не очень его волновало.
   Он был озабочен другим. Что делать дальше? «Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить?» О возвращении в дружину он старался не думать: «Я семь месяцев валял дурака, считаю, что довольно». Одно он понимал отчетливо: «Мне надо заниматься своим делом, надо быть внутренно свободным, иметь время и средства для того, чтобы быть художником». Как художнику ему выпала необыкновенная участь – быть свидетелем великой эпохи. Но возникает вопрос! «Нужен ли художник демократии?»
   Кто бы мог ответить ему на этот вопрос? Настоящей, подлинной демократии пока было не до художников.
   … Судьба его между тем решилась сама собой.
   Еще в марте ему позвонил сослуживец по дружине, петербургский присяжный поверенный Н.И.Идельсон. Оказывается, из дружины он отозван и назначен секретарем Чрезвычайной (или Верховной) следственной комиссии, только что учрежденной Временным правительством для расследования противозаконных по должности действий царских министров и других высших чиновников.
   Председателем комиссии был назначен известный московский юрист Н.К.Муравьев, среди членов были сенатор С.В.Иванов, прокурор Б.Н.Смитсон, военный прокурор В.А.Апушкин, академик-востоковед С.Ф.Ольденбург, историки П.Е.Щеголев и Е.В.Тарле, кадетский деятель Ф.И.Родичев. При комиссии состоял целый штат следователей и экспертов.
   Идельсон предложил Блоку стать редактором стенографического свода допросов и показаний. В начале мая Идельсон подтвердил приглашение – и Блок согласился. Дело показалось живым, интересным: предстояло присутствовать на допросах. Работа считалась секретной и оглашению не подлежала.
   Допросы производились в довольно торжественной обстановке – в зале Зимнего дворца или в Петропавловской крепости, в старом Комендантском доме, где когда-то допрашивали декабристов. Время от времени председатель и сопровождавшие его лица (среди них и Блок) обходили камеры заключенных в Трубецком бастионе.
   Долго шла переписка об откомандировании Блока из l3-й инженерно-строительной дружины. Наконец пришло такое письмо: «Исполнительная комиссия дружины, выражая свое глубокое сожаление по поводу утраты из своей среды редкого по своим хорошим качествам товарища, считает, что призыв Ал. Блока в состав Верховной следственной комиссии является залогом к тому, что ни одна деталь в его новом ответственном деле не будет упущена, и если состав Верховной следственной комиссии будет пополняться такими людьми, то революционная демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия».
   «Лестно, но глупо», – заметил Блок по поводу этого горячего, но не слишком складного письма. В самом деле, к вынесению справедливого приговора деспотам редактор стенографического отчета прямого отношения не имел. Но к своим скромным, невидным обязанностям он приступил с сознанием громадной гражданской ответственности за порученное ему дело.

2

   «Открыт паноптикум печальный…»
   Какая чудовищная вереница растленных типов прошла перед ним за распахнувшимися кулисами царизма – от первых сановников империи до мелкотравчатых проходимцев, сыщиков, провокаторов!..
   Конечно, кое-что он знал, о многом догадывался, но действительность превзошла самое распаленное воображение. «Гигантская лаборатория самодержавия» оказалась просто «колоссальной помойкой»: «ушаты нечистот, всякой грязи».
   Во время допросов он успевал бегло записывать свои впечатления. Его характеристики очень сжаты, но крайне выразительны. И – беспощадны. «Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!» – не переставал изумляться он.
   Вот Горемыкин Иван Логинович – барственная развалина в ухоженных бакенбардах, опытный, но совершенно одряхлевший бюрократ, верой и правдой послуживший трем царям, живое воплощение «византийского» духа русского самодержавия. Он до того был равнодушен к судьбам России, что даже войну считал чем-то посторонним, не касавшимся его как премьер-министра. У этого была хотя бы «порода», и Блок не удержался от искушения несколько укрупнить его портрет: Глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки – смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо) – и опять глаза уставятся в смерть».
   А вот к другому премьеру – Штюрмеру – никакая стилизация была уже неприменима, никак нельзя было подгримировать его под венецианского дожа. Этот величаво державшийся старик с благообразной наружностью и вдумчивым выражением лица оставил по себе позорную память как полное ничтожество, пошлый дурак, мелкий интриган и беззастенчивый холуй, которого презирал даже Распутин, поставивший его у власти.
   Протопопов… «Поднятые плечи, худоба, седая подстриженная бородка, брючки короткие и туфельки». Человек психически явно тронутый, страдавший недержанием слов и мыслей, на которого временами «накатывало». Сейчас он угодлив и услужлив, пишет доносы на самого себя и признается: «Я плохо соображаю, у меня скверно работает голова». Ужасный неврастеник: запустил в караульного офицера чайником, бился головой о стену. Вдруг заявил: «А знаете, я убедился, какой я мерзавец».
   Вырубова… «Подруга» императрицы, верная раба Распутина, «блаженная потаскушка и дура». В облике ее просвечивают черты «русской красавицы», но «все чем-то давно и непоправимо искажено, затаскано». Блок пытался было найти в ней нечто от инфернальных женщин Достоевского, впрочем, сразу же и убедился в неправомерности такой попытки: «Как ужасно самое существование таких женщин: они столь же отвратительны, сколь очаровательны; но, переведя это на язык будущего, на честный язык демократии, опоясанной бурей, надо сказать: как же очаровательность может соединяться с отвратительностью? Вырубова была только отвратительна».
   Щегловитов… Долголетний министр юстиции, творец и проводник наглого неправосудия, инициатор процесса Бейлиса, изворотливый, бессовестный, которого даже в своем кругу звали Ванькой Каином.
   Белецкий… Глава департамента полиции, поднявшийся на высоты из мещанских низов, опытнейший и, бесспорно, талантливый мастер политического сыска и провокации, умный, хитрый, циничный, личность по-своему яркая. Он, можно сказать, с каким-то сладострастием растекался в разоблачении тайн того черного искусства, магом и волшебником которого был. Все строчил показания – потный, сальный, в синем арестантском халате, с растрепанной бородой. «Во многом разочаровался, многое пережил за два месяца, поэтому с полной охотой и откровенностью…» Жаловался, что снится Распутин… «В этой грубой скотинке есть детское», – замечает Блок.
   Воейков… Дворцовый комендант, доверенное лицо Николая II, убогий умом «спортивный генерал» и ловкий делец, благодаря своему высокому положению удачно сбывавший изобретенную им минеральную воду «Кувака», реклама которой назойливо лезла в глаза из всех газет и журналов. «Он так ничтожен, что совсем не способен возвыситься до понимания того, о чем его спрашивают».
   Хвостов (в просторечии – «Алешка Хвостов» или «толстопузый»)… Беспардонный и жизнерадостный шут, циник, ворюга, зоологический черносотенец. Недолго посидел министром внутренних дел. Сломал свою толстую шею на том, что ввязался в интригу против Распутина, у которого перед тем публично целовал руку. Слушая его, Блок заметил: «Противно и интересно вместе. Вот – придворные помои, гнусные сенсации, жизнь подонков общества во всей ее наготе».
   Манасевич-Мануйлов… «Русский Рокамболь», изворотливый сыщик, секретный агент по политической части, обделывавший самые грязные и подсудные делишки и игравший немаловажную закулисную роль, «омерзительный, малорослый, бритый».
   Андронников… Грузинский князь, совершенно темная личность, спекулянт и аферист, неизвестно почему тоже «игравший роль» в светских и правительственных кругах. Блок запечатлел его облик и повадку в камере Трубецкого бастиона: «Это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок… Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского».
   И – tutti quanti…
   А Достоевский был помянут не случайно. Блок писал матери о своей работе в следственной комиссии: «Я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского… называется историей русского самодержавия XX века».
   Как всегда, рядом с Достоевским была достоевщина.
   Вчера еще эти люди стояли на вершине могущества и власти. Сегодня Блок увидел их в ничтожестве и унижении. До чего же жалко, угодливо они ведут себя! Дрожат, плачут, пресмыкаются. «Сойду с ума…» – лепечет вице-директор департамента полиции Кафафов. «Я здесь погибну!» – вторит ему другой заслуженный жандарм, Комиссаров. Генерал Беляев – человек военный, а проливает слезы. Лидер черносотенцев старик Дубровин, с «гнусными глазами», рыдая, бросается целовать руку у Муравьева. Даже прожженный Белецкий плачет и бормочет, что ему стыдно своих детей.
   Блок уже готов был проникнуться жалостью: «Человек в горе и унижении становится ребенком». Он пытался заглянуть в темные души этих потерявшихся людей, найти в них хотя бы что-нибудь человеческое. Но он же умел и заглушить жалость. «Какая все это старая шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным внимательным чувством: революционным».
   Он дорожил этим чувством и воспитывал его в себе.
   Блок целиком отдался новой работе. «У меня очень напряжены мозг и нервы, дело мое страшно интересно, но оно действительно трудное и берет много времени и все силы». По восемь, по девять, по десять часов в день сидит он за стенограммами, поправляет сделанное другими, подолгу, тоже часами, вслушивается в допросы.
   Деятельности следственной комиссии он придавал значение громадное. В его понимании это была работа для будущего, для истории, – работа, которая должна была раскрыть «тайну» крушения самодержавия, объяснить, как получилось, что махина, продержавшаяся триста лет, рухнула и распалась в несколько дней.
   Центр тяжести был для него не в юрисдикции, но в истории и психологии. В докладной записке, поданной Муравьеву, он доказывал, что материал допросов не укладывается в жесткие рамки собственно юридического расследования, но «оказывается неожиданно ярким с точки зрения бытовой, психологической, литературной, даже с точки зрения языка». Показания «бывших людей» слагаются в убедительнейшую, яркую («блестящую в чисто литературном отношении») картину разложения старого строя, – настолько резко, отчетливо проступают здесь умственная скудость, слабость воли, отсутствие убеждений, низкий уровень культуры вчерашних вершителей государственных судеб. Это материал громадный саморазоблачительной силы.
   Блоку мыслился не просто сухой деловой отчет, а сжатый, энергичный, «напоенный жаром жизни» политический очерк, обходящий лишние подробности ради главной цели – послужить «обвинением против старого строя в целом». Он думал и о стиле такой книги, обращенной не к специалистам, но ко всему народу. «Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная», без оригинальничанья и нарочитой популяризации.
   Народ от всякого нового, революционного учреждения ждет «новых слов». Комиссия называется Чрезвычайной, и отчет ее должен быть чрезвычайным – «должен быть проникнут весь, с начала до конца, русским революционным пафосом, который отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и весь величавый романтизм наших дней».
   Идея Блока, как он и ожидал, не встретила ни понимания, ни сочувствия у юристов, которые относились к делу формально, узкопрактически, видели свою задачу в том, чтобы выявить в деятельности министров и сановников нарушения буквы старых царских законов. Вообще работа следственной комиссии носила робкий, половинчатый характер, комиссия не решилась привлечь к следствию ни царя, ни высших иерархов церкви. Уже в июне Блок записывает, что революционный дух в комиссии не присутствует: «Революция там не ночевала».
   Замысел Блока в целом остался нереализованным, но он успел написать общий очерк «Последние дни императорской власти» (он должен был служить введением к сокращенному изданию стенографического отчета). Очерк подкупает строгостью выбора и отчетливостью расположения фактов, точностью и меткостью характеристик, сжатой энергией языка.

3

   Блок часто твердил полюбившиеся ему слова Карлейля (из его «Истории французской революции»): «Демократия приходит в мир, опоясанная бурей». Буря – она и есть буря: рвет, мечет, переворачивает вверх дном, вырывает с корнем. Тот, кто боится разрушения, тому с бурей не по пути. Соучастие с бурей предполагает бесстрашие.
   Бесстрашие – постоянная тема Блока в эти дни. «Может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно, а это «не страшно» как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность».
   Предчувствие не обмануло Блока: настоящие события были еще впереди. Февральская идиллия, иллюминованная либеральным краснословием, кончилась быстро. Обстановка в стране усложнялась с каждым днем, резко выступили неустранимые классовые противоречия, все больше давало о себе знать двоевластие.
   Оно состояло в том, что рядом с Временным правительством существовал Совет рабочих и солдатских депутатов. Это была вторая власть – еще слабая, зачаточная и к тому же находившаяся в руках людей, плененных мелкобуржуазными иллюзиями. Однако Ленин разъяснял, что в данное время Совет «является действительно народным представительством». Нет гарантий, что он не сделает те или иные ошибки, «но он неминуемо приходит к тому, что требует громко и властно: мира, хлеба, демократической республики».
   Главным вопросом политического дня оставалась война. Тут особенно остро столкнулись интересы буржуазии, с одной стороны, рабочего класса и крестьянства – с другой. Толчком послужила нота Милюкова, направленная союзникам (18 апреля) в подтверждение готовности России строго соблюдать договора, заключенные царским правительством, и воевать «до решительной победы».