Страница:
Но Любовь Дмитриевна не только восставала, она и охотно подхватывала тон писем Блока, и реальный мир преображался для нее его стихами. Но жизнь шла стремительно дальше. И Блок стремительно шел дальше. Перечитывая книгу, видишь, как извилисты были отношения жизни и стиха. Вот наконец-то решились они с Любовью Дмитриевной уйти из-под ревностного ока матери, зажить самостоятельно.
Новое нехитрое жилье и житейская перемена тут же отзываются циклом «Мещанское житье» – сменой творческого ракурса, его очевидной демократизацией. Та же самая жизнь увидена глазами разночинного двойника.
Ну а в самой жизни? Не слишком ли поздняя перемена? Пошел разброд в душе и жизни Любы. Уже неизбежно в жизни Блока явится «темная» Волохова. И вовсе не негаданно. Опять же Орлов тонко подмечает: является запись в дневнике о предчувствии дионисийского цикла. Волохова словно бы является на зов творческой воли Блока, вдохновительницей цикла предрешенного, зацепкой для его эстетического поиска в ту минуту.
А Дельмас? Отринуто прочь декадентское упоение. Блок хочет слышать голос народной страсти. В стихийном женском характере брезжит для него нечто большее – Кармен, «цыганщина», народная стихия, Россия… Вот куда тянет Блока…
«Гамаюн» дает почувствовать со всей силой, как оставался Блок целеустремлен и независим в людской, жизненной и творческой чересполосице. Мелкая рябь литературной игры не для него. Не для него кружковые интересы и круговая порука. Живым инстинктом он тянется к здоровому дарованию Горького, хотя его «Летопись» имеет репутацию недружественного журнала. Тем же инстинктом он привечает юную Ахматову, резко отвергая ее сотоварищей по поэтическому цеху. Он запомнит удачу своего мейерхольдовского «Балаганчика», но непримиримо резок к вырождающейся мейерхольдовщине. После «Двенадцати» не подают руки. Он неколебим.
Но при этом вот что писал Блок в мрачную минуту матери: «Мама, ты совершенно напрасно беспокоишься… Ведь путь мой прям, как все русские пути, и если идти от одного кабака до другого зигзагами, то все же идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому…»
О зигзагах здесь не только в буквальном смысле. Прямизна блоковского пути – и это хорошо дает почувствовать Орлов – в чересполосице идейных исканий вынашивалась. Она терялась при взгляде на метр вперед или на год назад. Но «дальней цели путеводительный маяк» ее неизменно и тотчас же обнаруживал.
Блок, естественно, дышал отравленным воздухом своей эпохи и ядами декаданса в петербургских салонах. Надо было увлечься, прежде чем отречься. Блок жил интенсивно, в духовном перенапряжении. Ежеминутно свое слово рождалось в столкновении с чужим. В «Гамаюне» есть прежде всего этот воздух времени. Не просто идейные искания Блока и вокруг него, но то, что мы уже назвали историей в живых лицах.
Нам дано вместе с Блоком однажды подняться впервые на четвертый этаж известного всем петербуржцам дома Мурузи, чтобы, переступив порог квартиры Мережковских, и впервые же разглядеть эксцентричного вида хозяйку дома Зинаиду Гиппиус, которая была «умна, зла, привередлива, любопытна, обожала молодых поклонников и держала их в строгом послушании». Которая «шармировала, ссорила и мирила (больше ссорила, чем мирила), выслушивала и распространяла слухи и сплетни (больше распространяла, чем выслушивала), вообще – «создавала атмосферу салона».
От одного круга идей к другому, из одного салона – в другой: «Кто только не взбирался по средам на Башню!» – знаменитую Башню Вячеслава Иванова: от накрахмаленного эстета до какой-нибудь старой народной учительницы или провинциального батюшки. А вот и сам хозяин Башни: «Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью – то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармер, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости».
Орлов набрасывает свои портреты в духе физиономистики, идущей как бы мгновенно от внешности внутрь человека. Это портреты идеологические и психологические.
Здесь отметим одну особенность мастерства Орлова как документалиста. Он чередует открытую подачу документа с его косвенным использованием. Как доскональному знатоку блоковской эпохи ему с руки сжать множество свидетельств в одной меткой характеристике, придав ей собственный тон.
По мере движения на периферию повествования, к лицам эпизодическим в книге о Блоке это мастерство краткой и меткой характеристики не тускнеет, а, наоборот, становится настоятельно необходимым. «Гамаюн» при этом не только не рассыпается на бесчисленное множество характеристик, но собирает их воедино, в целостный образ среды и эпохи, в которой жил Блок. Присмотревшись внимательнее, вы видите: Орлова в «Гамаюне» занимает столь же индивидуальное в людях, сколько и типовое. В разных человеческих вариациях он исследует явление декаданса в целом.
Вот откуда и «ходячая маска» Блока. Декаданс тесно связан с эстетикой маски. Человек норовит превратиться в литературную или историческую реминисценцию. И если мы теперь забредем туда, где собирались «аргонавты», то вот вам еще один живой лик декаданса:
«В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, «несносно совал нос в жизнь друзей», обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья».
Краткая, а опять же неоднозначная характеристика. Человек хочет казаться больше, чем он есть (Савонарола!), а выглядит от этого смешнее и жальче. По другому поводу, о Георгии Чулкове, которым после Белого увлеклась Любовь Дмитриевна, Орлов замечает: «Как часто случается, за большим и значительным неотступно следует его карикатурная тень». Чулков был пародийной тенью Белого. Человека мелкого игра превращает в чистейшую пародию, и тогда на него хватает одной и весьма однозначной фразы – еще один «аргонавт»: «Сам «гриф» – Соколов (Кречетов) произвел впечатление невыгодное: человек внешний, плохой поэт, дешевый фразер, сытый и самодовольный присяжный поверенный, притворяющийся демонистом».
Зато привлекает внимание Блока и его исследователя жена фальшивого демониста Нина Ивановна Петровская. Отчего? «Это тоже одна из любопытнейших теней русского символизма. Она писала неважные рассказики, но не в них суть дела. Она как бы воплощала дух декаданса в самой своей личности, в самом своем поведении. Человек глубоко несчастный, душевно совершенно неустроенный, постоянно находившийся на грани катастрофы, она обладала поистине редчайшей способностью осложнять жизнь – свою и чужую. Страшно запутанные романические отношения связывали ее одновременно с Андреем Белым и с Валерием Брюсовым… Блок почувствовал нечто вроде симпатии к этой темной и несчастной душе…»
Почему? Вот здесь в самый раз от галереи декаданса в лицах вернуться к самому Блоку. Декаданс с человеческим лицом и декаданс пародийный. Можно играть в демонизм или «полноту одержимости». Можно запутываться и гибнуть в этом всерьез. Всерьез мешать игру и жизнь. Блок хорошо знал последнее по себе самому.
Но он знал, как одно легко переходит во второе. Орлов напоминает, как в пору первых проблесков прижизненной славы Блока сомнительные девушки с Невского зазывали случайных прохожих, обещая явить им «очарованную даль». Так сама жизнь опошлила и спародировала «Незнакомку», признанный шедевр блоковской лирики. Но способность к такому опошлению заложена в самой природе декаданса.
Историческая панорама в лицах и ее средоточие сам Блок! Здесь самое существенное в понимании их связи. В особенности для читателя книги, не очень-то знающего эпоху. Конечно же, декаданс не был для Блока всего лишь окружающей средой. Блок носил его в собственной крови, но и ненавидел его. И к месту вспоминается Орлову формула Пастернака:
Блок пришел к революции. Нет необходимости подтягивать блоковское мировоззрение к канонам современного учебника истории. Орлов этого и не делают. Это ничего не изменит в учебнике и ничего не изменит в Блоке, для которого большевизм остается во многом бакунинской стихией. Все гораздо сложнее. Даже рассказывая об известном сближении и взаимных симпатиях Блока и Горького в последние годы, Орлов указывает на парадоксальную полярность их воззрений.
Горький уповал на культуру. Блоку во имя возрождения жизни и человеческой породы даже гибель культуры была не страшна. Получалось, что «единокровный сын столбовой русской интеллигенции, плоть от плоти ее, отрекается от нее, ругает ее наповал за то, что она пугливо и бездарно бежит от стихии, от революции (которую сама же подготовила), предала собственные заветы, а боевой художник класса, призванного похоронить старый мир, требует от мятежного поэта любви и уважения к этой вялой и напуганной интеллигенции».
«Россия у них была одна», – пишет Вл. Орлов, и если каждый из персонажей, попавших в «Гамаюн», какой-то черточкой и человеческой гранью намекал на противоречивость и богатство русской жизни в переломную эпоху, то Горький и Блок были двумя существенными гранями этой жизни. И тот и другой оказался, говоря словами Блока о Горьком, «посредником между народом и интеллигенцией, между двумя станами, которые оба еще не знают ни себя, ни друг друга».
Последний период жизни Блока Орлов рассматривает с особой и необходимой тщательностью. Если нет нужды подтягивать отношение к жизни и мировоззрение Блока к канонам учебника истории, то автор решительно возражает и другой попытке, милой сердцу некоторых западных толкователей, – объяснению в депрессии, охватившей Блока после «Двенадцати», разочарованием в революции.
Конечно же, его не было и не могло быть. И здесь Орлов показывает Блока неистовым максималистом, который, погружаясь в пучину ежедневных дел – в театре ли, в горьковской «Всемирной литературе», – устремлялся далеко за пределы этой ежедневности: «Но не эти дни мы ждали, а грядущие века…» И в то же время эта дистанция между дальней целью и ежедневностью, сама пучина этой ежедневности, отягощенной к тому же часто бессмыслицей происходящего, не могли не угнетать романтика-максималиста.
Здесь все та же несоизмеримость времени исторического и биографического – их шаги несоизмеримы: Блок заглядывал на века вперед, мыслил эпохами и тысячелетними, переломами в истории человечества, а перед глазами была та ежедневность, в которой разруха и нэп, разброд и злопыхательское подвывание той интеллигенции, с которой Блок так решительно оборвал все связи.
Кстати помянуты здесь слова Ленина к Горькому о неблагоприятном духовном климате в Петрограде тех лет. Блок жил в этом микроклимате. За год с небольшим до смерти он выезжает в Москву. Его стихи принимают хорошо. Это было похоже на глоток свежего воздуха. Его слушала Цветаева, но подойти не решилась. Стихи, посвященные Блоку, передала поэту ее восьмилетняя дочь Аля, Она же тогда описала эту читку.
Орлов говорит о родственности этих двух поэтов по духу. Вероятно, она в неистовом темпераменте, когда все на пределе – «и отвращение от жизни и к ней безумная любовь»…
Не отсюда ли и мышление антитезами, о котором тоже говорится? Но не головными, а похожими на бешеную раскачку душевного маятника «отвращение – любовь». Но не объясняем ли мы тогда последнюю депрессию чисто психологически – такой раскачкой? Может быть, Блок должен был бы продолжаться, но полное нервное истощение да сердце остановилось?
Ведь и быт-то какой был. Любовь Дмитриевна посылает мать Блока торговать на толкучке на пропитание. Распри между женщинами доходят до того, что Блок произносит жестокую фразу: «Только смерть одного из нас троих может помочь». «До чего же обе они не умели его беречь», – не удерживается от возгласа-комментария Орлов, со всей страстью сопереживающий Блоку.
Вот ведь и поездка в Москву по примеру прошлого года – всего за два с половиной месяца до смерти – была на этот раз как «тяжелый трудный сон, как кошмары». Уже ничто не может поднять больного, издерганного, истощенного Блока…
И вот возникает вопрос: с одной стороны, мы все тщательнее проникаем в бытовые и психофизиологические причины конца, а, с другой стороны, не подменяем ли мы при этом бытовым мышлением широкий исторический взгляд на такое глубочайшее явление, как Блок? Блок сумел принять революцию, но, вместе с тем, он умер, потому что умерла эпоха, которую он олицетворял. Нечто подобное говорили многие, вспомним Маяковского.
Да и сам Блок за несколько месяцев до смерти пишет удивительные «Ни сны, ни явь», где в элегическом тоне говорит об исторической усталости: «Всю жизнь мы прождали счастия, как люди в сумерки долгие часы ждут поезда на открытой, занесенной снегом платформе. Ослепли от снега, а все ждут, когда появятся на повороте три огня.
Вот, наконец, высокий узкий паровоз; но уже не на радость: все так устали, так холодно, что нельзя согреться даже в теплом вагоне.
Усталая душа присела у края могилы. Опять весна, опять на крутизне цветет миндаль. Мимо проходят Магдалина с сосудом, Петр с ключами; Саломея несет голову на блюде…»
Соблазнительный аргумент в пользу исторической трактовки, но… Не поленитесь, полистайте письма Блока, и что такое? В письме к задушевному другу Евгению Иванову, помеченном 1910 годом, вы читаете: «Милый Женя..! Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно – жизнь «следует» мимо, как поезд, в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые, и скучные, а я, зевая, смотрю вслед с «мокрой платформы». Или – так еще ждут счастья, как поезд ночью на открытой платформе, занесенной снегом..»
Вот когда еще явился эмбрион позднейшего иносказания. Вот когда уже было пережито подобное же состояние, да и не однажды. Значит, все-таки жизнь Блока подчинялась этой неумолимой раскачке маятника «отвращение – любовь». Так был ли придуман этот маятник или в контрастной смене самоощущений все существо натуры, а значит, и поэзии Блока?
Это замечательно уловлено в «Гамаюне», где само чередование глав и главок передает этот естественный ритм спадов и подъемов, отчаянья и воодушевления Блока. Да, Орлов постоянно говорит о двойствах натуры Блока и даже о его дурной наследственности по обеим линиям – материнской и отцовской.
Но означает ли это отмену историзма, или это преодоление того, что я назвал бы форсированным историзмом, пренебрегающим натурой художника? И я посчитал бы такое преодоление одной из главных заслуг этой книги. Ведь такое преодоление давно назрело в теоретической мысли.
Есть наивная, житейская точка зрения на поэзию. Она исходит из представлений о натуре поэта. Пушкин был-де солнечным, а Лермонтов мрачным. Есть историческая точка зрения: «дней александровых прекрасное начало» затребовало солнечного Пушкина, а мрачная эпоха николаевской реакции – угрюмого и желчного Лермонтова.
Представляется мне, что «Гамаюн» преодолевает односторонность тех и других. Эта книга ведь о том, как непросто сходятся натура художника и история.
Не надо думать, что исторический тип человека это как бы игла адаптера, послушно бегущая по звуковой дорожке. Но не надо думать, что и дорожка генетической матрицы делает человека своим рабом в его историческом бытии. Мне представляется, что в «Гамаюне» (хотя это и не сформулировано) человек улавливается в какой-то сложной и двойной зависимости между той и другой матрицей, историей и своей первородной натурой.
Эпоха не рождает и не нивелирует нервно-психологические типы, но она опирается на подходящие для своего самовыражения. Для разных граней – разные типы. Блоку выпало быть на самом изломе. На самой точке кипения. Жить в постоянном духовном и нервном перенапряжении, что истощило его силы. Так завещала ему натура. И так воспользовалась этим завещанием история. Это и было «личной жизнью в истории». Это и показано в «Гамаюне».
Что же остается читателю? Перечитывая книгу, уже не «залпом», «раздвигать» в своем сознании отдельные ее главы, а значит, и отдельные главы блоковской жизни, не теряя, конечно, ее общей перспективы. Ибо жизнь эта необъятна по духовной насыщенности.
Вероятно, современному человеку, достаточно погруженному в ежедневную работу и быт, невозможно да и не нужно жить в том духовном перенапряжении, в каком прожил Блок, но знать его и помнить сердцем, как о нравственной мере бытия, необходимо.
Что же касается стихов Блока, то, может быть, как это иногда случается, в письме, в мимоходом брошенной реплике к случайному корреспонденту он сказал то, что мог бы сказать и нам, наследникам его жизни и его творчества: «Последняя просьба к Вам: если Вы любите мои стихи, преодолейте их яд, прочтите в них о будущем».
А. ПИКАЧ
Новое нехитрое жилье и житейская перемена тут же отзываются циклом «Мещанское житье» – сменой творческого ракурса, его очевидной демократизацией. Та же самая жизнь увидена глазами разночинного двойника.
Ну а в самой жизни? Не слишком ли поздняя перемена? Пошел разброд в душе и жизни Любы. Уже неизбежно в жизни Блока явится «темная» Волохова. И вовсе не негаданно. Опять же Орлов тонко подмечает: является запись в дневнике о предчувствии дионисийского цикла. Волохова словно бы является на зов творческой воли Блока, вдохновительницей цикла предрешенного, зацепкой для его эстетического поиска в ту минуту.
А Дельмас? Отринуто прочь декадентское упоение. Блок хочет слышать голос народной страсти. В стихийном женском характере брезжит для него нечто большее – Кармен, «цыганщина», народная стихия, Россия… Вот куда тянет Блока…
* * *
Получается опять почти невероятное. Читателю очевидна необузданная впечатлительность, с какой Блок переживает влюбленность. Но сама эта впечатлительность, как оказывается, жадно искала корма творческому импульсу, новому витку творческой эстетики Блока. И если уж самое интимное является у Блока в мировоззренческом свете, то что и говорить о других связях и отношениях поэта.«Гамаюн» дает почувствовать со всей силой, как оставался Блок целеустремлен и независим в людской, жизненной и творческой чересполосице. Мелкая рябь литературной игры не для него. Не для него кружковые интересы и круговая порука. Живым инстинктом он тянется к здоровому дарованию Горького, хотя его «Летопись» имеет репутацию недружественного журнала. Тем же инстинктом он привечает юную Ахматову, резко отвергая ее сотоварищей по поэтическому цеху. Он запомнит удачу своего мейерхольдовского «Балаганчика», но непримиримо резок к вырождающейся мейерхольдовщине. После «Двенадцати» не подают руки. Он неколебим.
Но при этом вот что писал Блок в мрачную минуту матери: «Мама, ты совершенно напрасно беспокоишься… Ведь путь мой прям, как все русские пути, и если идти от одного кабака до другого зигзагами, то все же идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому…»
О зигзагах здесь не только в буквальном смысле. Прямизна блоковского пути – и это хорошо дает почувствовать Орлов – в чересполосице идейных исканий вынашивалась. Она терялась при взгляде на метр вперед или на год назад. Но «дальней цели путеводительный маяк» ее неизменно и тотчас же обнаруживал.
Блок, естественно, дышал отравленным воздухом своей эпохи и ядами декаданса в петербургских салонах. Надо было увлечься, прежде чем отречься. Блок жил интенсивно, в духовном перенапряжении. Ежеминутно свое слово рождалось в столкновении с чужим. В «Гамаюне» есть прежде всего этот воздух времени. Не просто идейные искания Блока и вокруг него, но то, что мы уже назвали историей в живых лицах.
Нам дано вместе с Блоком однажды подняться впервые на четвертый этаж известного всем петербуржцам дома Мурузи, чтобы, переступив порог квартиры Мережковских, и впервые же разглядеть эксцентричного вида хозяйку дома Зинаиду Гиппиус, которая была «умна, зла, привередлива, любопытна, обожала молодых поклонников и держала их в строгом послушании». Которая «шармировала, ссорила и мирила (больше ссорила, чем мирила), выслушивала и распространяла слухи и сплетни (больше распространяла, чем выслушивала), вообще – «создавала атмосферу салона».
От одного круга идей к другому, из одного салона – в другой: «Кто только не взбирался по средам на Башню!» – знаменитую Башню Вячеслава Иванова: от накрахмаленного эстета до какой-нибудь старой народной учительницы или провинциального батюшки. А вот и сам хозяин Башни: «Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью – то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармер, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости».
Орлов набрасывает свои портреты в духе физиономистики, идущей как бы мгновенно от внешности внутрь человека. Это портреты идеологические и психологические.
Здесь отметим одну особенность мастерства Орлова как документалиста. Он чередует открытую подачу документа с его косвенным использованием. Как доскональному знатоку блоковской эпохи ему с руки сжать множество свидетельств в одной меткой характеристике, придав ей собственный тон.
По мере движения на периферию повествования, к лицам эпизодическим в книге о Блоке это мастерство краткой и меткой характеристики не тускнеет, а, наоборот, становится настоятельно необходимым. «Гамаюн» при этом не только не рассыпается на бесчисленное множество характеристик, но собирает их воедино, в целостный образ среды и эпохи, в которой жил Блок. Присмотревшись внимательнее, вы видите: Орлова в «Гамаюне» занимает столь же индивидуальное в людях, сколько и типовое. В разных человеческих вариациях он исследует явление декаданса в целом.
* * *
Орлов очень кстати приводит в книге наблюдения «злоязычного» Владислава Ходасевича над этими людьми, которые умудрялись игру превращать в жизнь, а жизнь в игру и запутывались в этих превращениях и зыбкости отношений, требуя в жизни лишь «полноты одержимости». Но в одержимость тоже можно играть.Вот откуда и «ходячая маска» Блока. Декаданс тесно связан с эстетикой маски. Человек норовит превратиться в литературную или историческую реминисценцию. И если мы теперь забредем туда, где собирались «аргонавты», то вот вам еще один живой лик декаданса:
«В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, «несносно совал нос в жизнь друзей», обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья».
Краткая, а опять же неоднозначная характеристика. Человек хочет казаться больше, чем он есть (Савонарола!), а выглядит от этого смешнее и жальче. По другому поводу, о Георгии Чулкове, которым после Белого увлеклась Любовь Дмитриевна, Орлов замечает: «Как часто случается, за большим и значительным неотступно следует его карикатурная тень». Чулков был пародийной тенью Белого. Человека мелкого игра превращает в чистейшую пародию, и тогда на него хватает одной и весьма однозначной фразы – еще один «аргонавт»: «Сам «гриф» – Соколов (Кречетов) произвел впечатление невыгодное: человек внешний, плохой поэт, дешевый фразер, сытый и самодовольный присяжный поверенный, притворяющийся демонистом».
Зато привлекает внимание Блока и его исследователя жена фальшивого демониста Нина Ивановна Петровская. Отчего? «Это тоже одна из любопытнейших теней русского символизма. Она писала неважные рассказики, но не в них суть дела. Она как бы воплощала дух декаданса в самой своей личности, в самом своем поведении. Человек глубоко несчастный, душевно совершенно неустроенный, постоянно находившийся на грани катастрофы, она обладала поистине редчайшей способностью осложнять жизнь – свою и чужую. Страшно запутанные романические отношения связывали ее одновременно с Андреем Белым и с Валерием Брюсовым… Блок почувствовал нечто вроде симпатии к этой темной и несчастной душе…»
Почему? Вот здесь в самый раз от галереи декаданса в лицах вернуться к самому Блоку. Декаданс с человеческим лицом и декаданс пародийный. Можно играть в демонизм или «полноту одержимости». Можно запутываться и гибнуть в этом всерьез. Всерьез мешать игру и жизнь. Блок хорошо знал последнее по себе самому.
Но он знал, как одно легко переходит во второе. Орлов напоминает, как в пору первых проблесков прижизненной славы Блока сомнительные девушки с Невского зазывали случайных прохожих, обещая явить им «очарованную даль». Так сама жизнь опошлила и спародировала «Незнакомку», признанный шедевр блоковской лирики. Но способность к такому опошлению заложена в самой природе декаданса.
Историческая панорама в лицах и ее средоточие сам Блок! Здесь самое существенное в понимании их связи. В особенности для читателя книги, не очень-то знающего эпоху. Конечно же, декаданс не был для Блока всего лишь окружающей средой. Блок носил его в собственной крови, но и ненавидел его. И к месту вспоминается Орлову формула Пастернака:
В этом среди всех зигзагов прямота и величие пути Блока, который говорил: «Надо, по-видимому, перерастать самого себя, это и есть закон мирового движения». Это высоко подняло его над средой, плоть от плоти которой он был. Это ориентир, осевая линия и для читателя в непростом мире Блока.
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он поздний опыт свой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.
Блок пришел к революции. Нет необходимости подтягивать блоковское мировоззрение к канонам современного учебника истории. Орлов этого и не делают. Это ничего не изменит в учебнике и ничего не изменит в Блоке, для которого большевизм остается во многом бакунинской стихией. Все гораздо сложнее. Даже рассказывая об известном сближении и взаимных симпатиях Блока и Горького в последние годы, Орлов указывает на парадоксальную полярность их воззрений.
Горький уповал на культуру. Блоку во имя возрождения жизни и человеческой породы даже гибель культуры была не страшна. Получалось, что «единокровный сын столбовой русской интеллигенции, плоть от плоти ее, отрекается от нее, ругает ее наповал за то, что она пугливо и бездарно бежит от стихии, от революции (которую сама же подготовила), предала собственные заветы, а боевой художник класса, призванного похоронить старый мир, требует от мятежного поэта любви и уважения к этой вялой и напуганной интеллигенции».
«Россия у них была одна», – пишет Вл. Орлов, и если каждый из персонажей, попавших в «Гамаюн», какой-то черточкой и человеческой гранью намекал на противоречивость и богатство русской жизни в переломную эпоху, то Горький и Блок были двумя существенными гранями этой жизни. И тот и другой оказался, говоря словами Блока о Горьком, «посредником между народом и интеллигенцией, между двумя станами, которые оба еще не знают ни себя, ни друг друга».
Последний период жизни Блока Орлов рассматривает с особой и необходимой тщательностью. Если нет нужды подтягивать отношение к жизни и мировоззрение Блока к канонам учебника истории, то автор решительно возражает и другой попытке, милой сердцу некоторых западных толкователей, – объяснению в депрессии, охватившей Блока после «Двенадцати», разочарованием в революции.
Конечно же, его не было и не могло быть. И здесь Орлов показывает Блока неистовым максималистом, который, погружаясь в пучину ежедневных дел – в театре ли, в горьковской «Всемирной литературе», – устремлялся далеко за пределы этой ежедневности: «Но не эти дни мы ждали, а грядущие века…» И в то же время эта дистанция между дальней целью и ежедневностью, сама пучина этой ежедневности, отягощенной к тому же часто бессмыслицей происходящего, не могли не угнетать романтика-максималиста.
Здесь все та же несоизмеримость времени исторического и биографического – их шаги несоизмеримы: Блок заглядывал на века вперед, мыслил эпохами и тысячелетними, переломами в истории человечества, а перед глазами была та ежедневность, в которой разруха и нэп, разброд и злопыхательское подвывание той интеллигенции, с которой Блок так решительно оборвал все связи.
Кстати помянуты здесь слова Ленина к Горькому о неблагоприятном духовном климате в Петрограде тех лет. Блок жил в этом микроклимате. За год с небольшим до смерти он выезжает в Москву. Его стихи принимают хорошо. Это было похоже на глоток свежего воздуха. Его слушала Цветаева, но подойти не решилась. Стихи, посвященные Блоку, передала поэту ее восьмилетняя дочь Аля, Она же тогда описала эту читку.
Орлов говорит о родственности этих двух поэтов по духу. Вероятно, она в неистовом темпераменте, когда все на пределе – «и отвращение от жизни и к ней безумная любовь»…
Не отсюда ли и мышление антитезами, о котором тоже говорится? Но не головными, а похожими на бешеную раскачку душевного маятника «отвращение – любовь». Но не объясняем ли мы тогда последнюю депрессию чисто психологически – такой раскачкой? Может быть, Блок должен был бы продолжаться, но полное нервное истощение да сердце остановилось?
Ведь и быт-то какой был. Любовь Дмитриевна посылает мать Блока торговать на толкучке на пропитание. Распри между женщинами доходят до того, что Блок произносит жестокую фразу: «Только смерть одного из нас троих может помочь». «До чего же обе они не умели его беречь», – не удерживается от возгласа-комментария Орлов, со всей страстью сопереживающий Блоку.
Вот ведь и поездка в Москву по примеру прошлого года – всего за два с половиной месяца до смерти – была на этот раз как «тяжелый трудный сон, как кошмары». Уже ничто не может поднять больного, издерганного, истощенного Блока…
И вот возникает вопрос: с одной стороны, мы все тщательнее проникаем в бытовые и психофизиологические причины конца, а, с другой стороны, не подменяем ли мы при этом бытовым мышлением широкий исторический взгляд на такое глубочайшее явление, как Блок? Блок сумел принять революцию, но, вместе с тем, он умер, потому что умерла эпоха, которую он олицетворял. Нечто подобное говорили многие, вспомним Маяковского.
Да и сам Блок за несколько месяцев до смерти пишет удивительные «Ни сны, ни явь», где в элегическом тоне говорит об исторической усталости: «Всю жизнь мы прождали счастия, как люди в сумерки долгие часы ждут поезда на открытой, занесенной снегом платформе. Ослепли от снега, а все ждут, когда появятся на повороте три огня.
Вот, наконец, высокий узкий паровоз; но уже не на радость: все так устали, так холодно, что нельзя согреться даже в теплом вагоне.
Усталая душа присела у края могилы. Опять весна, опять на крутизне цветет миндаль. Мимо проходят Магдалина с сосудом, Петр с ключами; Саломея несет голову на блюде…»
Соблазнительный аргумент в пользу исторической трактовки, но… Не поленитесь, полистайте письма Блока, и что такое? В письме к задушевному другу Евгению Иванову, помеченном 1910 годом, вы читаете: «Милый Женя..! Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно – жизнь «следует» мимо, как поезд, в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые, и скучные, а я, зевая, смотрю вслед с «мокрой платформы». Или – так еще ждут счастья, как поезд ночью на открытой платформе, занесенной снегом..»
Вот когда еще явился эмбрион позднейшего иносказания. Вот когда уже было пережито подобное же состояние, да и не однажды. Значит, все-таки жизнь Блока подчинялась этой неумолимой раскачке маятника «отвращение – любовь». Так был ли придуман этот маятник или в контрастной смене самоощущений все существо натуры, а значит, и поэзии Блока?
Это замечательно уловлено в «Гамаюне», где само чередование глав и главок передает этот естественный ритм спадов и подъемов, отчаянья и воодушевления Блока. Да, Орлов постоянно говорит о двойствах натуры Блока и даже о его дурной наследственности по обеим линиям – материнской и отцовской.
Но означает ли это отмену историзма, или это преодоление того, что я назвал бы форсированным историзмом, пренебрегающим натурой художника? И я посчитал бы такое преодоление одной из главных заслуг этой книги. Ведь такое преодоление давно назрело в теоретической мысли.
Есть наивная, житейская точка зрения на поэзию. Она исходит из представлений о натуре поэта. Пушкин был-де солнечным, а Лермонтов мрачным. Есть историческая точка зрения: «дней александровых прекрасное начало» затребовало солнечного Пушкина, а мрачная эпоха николаевской реакции – угрюмого и желчного Лермонтова.
Представляется мне, что «Гамаюн» преодолевает односторонность тех и других. Эта книга ведь о том, как непросто сходятся натура художника и история.
Не надо думать, что исторический тип человека это как бы игла адаптера, послушно бегущая по звуковой дорожке. Но не надо думать, что и дорожка генетической матрицы делает человека своим рабом в его историческом бытии. Мне представляется, что в «Гамаюне» (хотя это и не сформулировано) человек улавливается в какой-то сложной и двойной зависимости между той и другой матрицей, историей и своей первородной натурой.
Эпоха не рождает и не нивелирует нервно-психологические типы, но она опирается на подходящие для своего самовыражения. Для разных граней – разные типы. Блоку выпало быть на самом изломе. На самой точке кипения. Жить в постоянном духовном и нервном перенапряжении, что истощило его силы. Так завещала ему натура. И так воспользовалась этим завещанием история. Это и было «личной жизнью в истории». Это и показано в «Гамаюне».
Что же остается читателю? Перечитывая книгу, уже не «залпом», «раздвигать» в своем сознании отдельные ее главы, а значит, и отдельные главы блоковской жизни, не теряя, конечно, ее общей перспективы. Ибо жизнь эта необъятна по духовной насыщенности.
Вероятно, современному человеку, достаточно погруженному в ежедневную работу и быт, невозможно да и не нужно жить в том духовном перенапряжении, в каком прожил Блок, но знать его и помнить сердцем, как о нравственной мере бытия, необходимо.
Что же касается стихов Блока, то, может быть, как это иногда случается, в письме, в мимоходом брошенной реплике к случайному корреспонденту он сказал то, что мог бы сказать и нам, наследникам его жизни и его творчества: «Последняя просьба к Вам: если Вы любите мои стихи, преодолейте их яд, прочтите в них о будущем».
А. ПИКАЧ