Вдруг – ранним утром – стук в дверь: посыльный с запиской Любови Дмитриевны, на этот раз ласковой. Просит прийти сию же минуту. Очевидно, убитый вид Белого все же напугал Блоков.
   Уже в десять утра он был на Лахтинской. Состоялся примирительный разговор. Все трое сообща решают, в течение года не нужно видеться – с тем чтобы потом попытаться встретиться «по-новому».
   В тот же день Белый уезжает в Москву и вскоре оказывается в Мюнхене.

4

   Как же держался при всем этом Блок?
   В безнадежно запутавшихся отношениях с Белым он последовательно старался отделить личное от литературно-общественного. Положение его было тем более трудным, что к этому времени вполне выявились и все более обострялись его литературные разноречия с человеком, который оказался соперником в любви.
   Лично к Белому, поверх всего, что их разделяло, он относился как к писателю замечательному, но человеку больному, в сущности невменяемому, которого нужно по возможности щадить. В августе 1906 года, в самый разгар истерических выходок Белого, получив его «клятву», о которой уже сказано, он писал ему с полной откровенностью: «Летом большей частью я совсем не думал о Тебе или думал со скукой и ненавистью. Все время все, что касалось Твоих отношений с Любой, было для меня непонятно и часто неважно. По поводу этого я не могу сказать ни слова, и часто этого для меня как будто и нет. По всей вероятности – чем беспокойнее Ты, – тем спокойнее теперь я. Так протекает все это для меня, и я нарочно пишу Тебе об этом, чтобы Ты знал, где я нахожусь относительно этого, и что я верю себе в этом».
   Позиция, как видим, уклончивая. Однако на чем все-таки основывалось спокойствие Блока, его вера в себя? Конечно, на том, что Любовь Дмитриевна останется с ним.
   В третью годовщину свадьбы, 17 августа 1906 года, он написал известное стихотворение «Ангел-хранитель», обращенное к жене (имеется автограф этого стихотворения, озаглавленный: «Любе»). Здесь сказано все: «Люба была «светлой невестой», их связала «тайна и ночь», но она отняла его тайну, она не любит того, что любит он; и пусть они не могут «согласно жить», но все равно она ему в одном лице и сестра, и невеста, и дочь, и даже жена. Она на земле его ангел-хранитель, и – вопреки всему, что их разделяет, – они всегда должны быть вместе.
 
Что огнем сожжено и свинцом залито,
Того разорвать не посмеет никто!
 
 
С тобою смотрел я на эту зарю —
С тобой в эту черную бездну смотрю…
 
 
Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем?
Вдвоем – неразрывно – навеки вдвоем!
 
   Между тем вскоре, в сентябрьской книжке нового журнала «Золотое руно», появляется образцово нелепый аллегорический рассказ Андрея Белого «Куст», написанный еще в мае и опрометчиво отданный в печать. Сам Белый впоследствии по справедливости охарактеризовал это произведение как «сплошную депрессию» и «бред».
   В рассказе фигурирует Иванушка-дурачок – ранимое существо «с усталым сердцем», убежавшее с кафедры, с которой оно метало в толпу «динамитные слова», – убежавшее «в поля». Здесь он увидел колдовской куст, которому придано уродливо-человеческое обличье, отчасти напоминающее окарикатуренного Блока: «сухое лицо красноватое, корой – загаром – покрытое». Далее появляется красавица огородникова дочка – «лебедь» с «зеленым золотом волос», наделенная ведьмовской «ужасной прелестью». Ее держит при себе насильно и прячет от Иванушки колдовской куст, а она, оказывается, не более не менее как «душа» бедного Иванушки, охваченного «угаром страсти». Тот жалобно взывает: «Ты была бы, душа моя, со мною, кабы ворог давний не разлучил нас надолго». И хотя огородникова дочка отталкивает Иванушку, он вступает с дьявольским кустом в поединок, из которого не выходит победителем.
   Эта аллегория, изложенная в натужной сказовой манере, никому, кроме героев неразберихи, конечно, не была понятна. Только Блоки могли уразуметь, что значили такие, к примеру, признания Иванушки-дурачка: «Пусть с пути того, пути заповедного – возврата уже нет: нет и быть не может». На Блоков же была рассчитана и угроза потерпевшего поражение Иванушки: «Имейте в виду, что я ничего не забыл. Я еще приду к вам. Еще добьюсь своего…»
   Для читателя же была придумана такая мотивировка: вся эта история оказывается горячечным бредом некоего Ивана Ивановича, попавшего в лечебницу для душевнобольных. Куст – не более как пятно на обоях, плод распаленного воображения Ивана Ивановича.
   Любовь Дмитриевна, выпроводив Белого за границу, обещала писать ему – и обещание свое сдержала. Но, прочитав «Куст» и оценив его как «бессильный пасквиль», она в очередной раз известила Белого, что порывает с ним окончательно и бесповоротно. Тот вопреки очевидному ответил, что не имел в виду ни ее, ни Блока. Его заверения приняты не были.
   Сидя тем временем за границей (сперва в Мюнхене, потом в Париже), Белый отводил душу, обличая Блоков в эпистолярной прозе и в стихах.
 
Им отдал все, что я принес:
Души расколотой сомненья,
Кристаллы дум, алмазы слез,
И жар любви, и песнопенья,
 
 
И утро жизненного дня.
Но стал помехой их досугу.
Они так ласково меня
Из дома выгнали на вьюгу.
 
 
Непоправимое мое
Воспоминается былое…
Воспоминается ее
Лицо холодное и злое…
 
   При всем том Белый предпринимал попытки нового сближения. В декабре он снова объясняется Блоку в любви, просит о встрече с глазу на глаз, признается, что в его поступках было «много лжи», посылает «в знак примирения» фотографию и стихи.
 
… Забыл ли ты прежние речи,
Мой странный, таинственный брат?
 
 
Ты видишь – в пространствах бескрайных
Сокрыта заветная цель.
Но в пытках, но в ужасах тайных
Ты братa забудешь – ужель?
 
 
Тебе ль ничего я не значу?
И мне ль ты противник и враг?
Ты видишь – зову я и плачу,
Ты видишь – я беден и наг.
 
 
Но, милый, не верю в потерю:
Не гаснет бескрайняя высь.
Молчанью не верю, не верю.
Не верю – и жду: отзовись.
 
   Разительным контрастом этим плаксивым стихам была присланная с ними фотография. На ней изображен гладкий и, признаться, изрядно самодовольный мужчина с холеными усами, в баварском костюме и кокетливо наброшенной пелерине, с тростью и лайковой перчаткой в руке.
   Блок отозвался – достаточно сдержанно и не без иронии. Белый все еще твердил о каком-то долге и о каких-то принципах, а Блок отвечал: «Я могу исходить только из себя, а не из принципа, как бы он ни был высок». Уйти от лжи, оставившей их отношения, – вот единственный, общий их долг. И еще жестче: «А «бескрайняя высь» все-таки – стихи. И из всего остального – из слов и лица на фотографической карточке – я не вижу в тебе того, кого могу сейчас принять в свою душу». В заключение он попросил: «Пожалуйста, пиши мне «ты» с маленькой буквы, я думаю, так лучше».
   Здесь – рубеж в их переписке. Приближалось время разнузданной полемики, тщетных попыток новою примирения и полного разрыва.
   Остается досказать историю отношений Андрея Белого и Любови Дмитриевны.
   Белый хотя и ожесточился против нее, доказывая Блоку, что именно она и только она разрушила их «братство», тем не менее не оставлял попыток войти к ней в доверие и добиться своего. Это было тем более нелепо, что Любовь Дмитриевна уже решительно ничем не обнадеживала его.
   На помощь себе Белый мобилизовал всех своих друзей. В Париже он встретился с Мережковскими – и безусловно по его инспирации Зинаида Гиппиус обратилась к Любови Дмитриевне с многословным, льстивым, ханжеским и бестактным письмом, в котором убеждала ее «поверить» в свою якобы недоосознанную любовь к Белому и воплотить ее «реально».
   Другой старинный друг Белого, корректнейший Эмилий Метнер в свою очередь пытался уговорить Любовь Дмитриевну. Стоит привести выдержку из ее ответа: «Во мне нет больше того озлобления против Б.Н. Напротив, теперь я определенно чувствую свою вину перед ним… Дело в том, что когда я поняла, что не люблю его (тогда же, весной 1906 г.), я так легкомысленно, непоследовательно и непонятно вела себя, что лишила Б.Н. всякой возможности придавать значение моим словам. У него сложилось такое представление, что я из трусости прогоняю его, не даю ему возможности убедить себя и обманываю себя и его, когда говорю, что не люблю его. «Возможность» это устранить и мучает его. Все дело в том, чтобы он понял, что никаких возможностей нет».
   Время идет. В личной жизни Любови Дмитриевны происходят серьезные перемены. А Белый все не прекращает своих домогательств. В июле 1907 года Любовь Дмитриевна сообщает Блоку, что получила от «Бори» новое «многолистное повествование о его доблести и нашей низости в прошлогоднем подлом тоне». Письмо сожгла и пепел выбросила. Теперь Любовь Дмитриевна полна доверия к Блоку: «Какой ты надежный, неизменно прямой, самый достоверный из всех…»
   В октябре и ноябре 1907 года Белый дважды побывал в Петербурге и возобновил встречи с Любовью Дмитриевной. Снова между ними возникли, как она говорит, «серьезные контры» и произошло «очень крупное объяснение», на этот раз уже последнее.
   Много лет спустя Белый сказал об этом прямо и жестко: «Я опять имел встречи с Щ.: я, как Фома, таки палец вложил в рану наших мучительных отношений; и я убедился, что суть непонятного в Щ. для меня – в том, что Щ. понимания не требуeт: все – слишком просто, обиднейше просто увиделось в ней. Я-то? Последнее мое правдивое слово к Щ.: – Кукла! Сказав это слово, уехал в Москву, чтобы больше не встретиться с ней; все ж мы встретились лет через восемь; и даже видались, обменивались препустыми словами».
   Слова были, впрочем, вовсе не препустые. Из письма Любови Дмитриевны к Блоку выясняется, что при этой встрече (в августе 1916 года) они говорили о прошлом, «сознали свои вины».
   Они встретились еще раз – через пять лет, у гроба Блока…
   Белый не признался лишь в одном – что вдохновительница «душевных мистерий», обернувшаяся в конце концов «куклой», была его единственной настоящей любовью, пронесенной через всю жизнь.
 
Кровь чернела, как смоль,
Запекаясь на язве.
Но старинная боль
Забывается разве?
 
   Такие стихи сочинил Белый в 1906 году. И эта старинная боль не переставала бередить ему душу. Пятнадцать лет спустя люди, тесно общавшиеся с Белым в Берлине, долгими часами выслушивали его многоречивые, полные мельчайших подробностей рассказы о том, что некогда было и навсегда сплыло. Он исповедовался с такой страстью и с таким отчаяньем, словно речь шла о событиях если не нынешнего, то не далее как вчерашнего дня. Он даже по ночам ломился к утомленным слушателям, чтобы досказать то, о чем не успел поведать днем.
   Белый в эти дни переживал очередную тяжелую личную драму: от него ушла жена – та Лея (она же Нелли), чье имя многократно встречается в его стихах и прозе. Но, как проницательно заметила одна писательница, с которой Белый делился своими переживаниями и воспоминаниями, Ася-Нелли была всего лишь «заместительницей» той – давней, которую он так горячо обличал и проклинал.
   Нельзя было не остановиться на этом злосчастном романе – и не потому только, что он сыграл столь значительную роль в жизни людей, попавших в его водоворот. Роман этот отразил психологию, нравы, поведение, характерные для эпохи окрашенного в «лиловый сумрак» декадентского безвременья, знаменательные признаки которого Блок увидел в дверях, распахнувшихся на просвистанную ветром площадь, в отпылавших семейных очагах.
   Вслед за поэтом и его спутницей мы вступаем в разбушевавшуюся метель.
 
Нет исхода из вьюг,
И погибнуть мне весело.
Завела в очарованный круг,
Серебром своих вьюг занавесила…
 

ОЧАРОВАННЫЙ КРУГ

1

   «Я – во вьюге…» – сказал Блок Евгению Иванову 3 января 1907 года. Он влюбился – так, как мог влюбиться только поэт, умеющий целиком отдаваться стихии, знающий, что такое гоголевская «грозная вьюга вдохновенья». В полете, в вихревом кружении сердца для него потеряли значение непрекращавшиеся истерики Андрея Белою. Ему было просто не до них.
   Кончался напряженный, богатый событиями, смутными надеждами и горькими разочарованиями год.
   Жизнь шла рывками, ухабистой колеей. Стихи, неотвязные думы об искусстве, по средам – изысканные словопрения на Башне у Вячеслава Иванова, по воскресеньям – чинные собрания поэтов у старого, холодного, ироническою Федора Сологуба. Вино, случайные встречи… И страшное недовольство собой.
   «Знаю, что перестаю быть человеком бездны и быстро превращаюсь в сочинителя. Знаю, что ломаюсь ежедневно. Знаю, что из картона. Но при этом… не умею самому себе каяться в этом, думаю, что поздно каяться, что та молодость прошла».
   Но так сказать он мог только своему незаменимому рыжему Жене. Среди же людей чужих, сторонних, с кем ненароком сводила жизнь, он оставался неизменно строгим, собранным, благожелательным и недоступным.
   Ему было двадцать шесть лет, а в кругу литературной молодежи он уже слывет мэтром. К нему прислушиваются, дорожат его оценкой – всегда прямой, нелицеприятной.
   На шумной и пестрой писательской вечеринке все по кругу читают стихи. Одному из начинающих он советует выбросить нестерпимо банальную и трескучую концовку – и тот расцветает, убедившись, как выигрывают стихи от этой безболезненной операции.
   В другой раз он ласково спрашивает у маленького, но страшно самолюбивого писателя – очень ли огорчил он его своей суровой рецензией?
   В третьем случае на многолюдном угарном ужине у преуспевающего издателя подвыпивший Куприн осведомляется: кто этот красивый и молчаливый молодой человек? Блок? Избалованный успехом прозаик искренне удивлен. Очевидно, он представлял себе автора «Стихов о Прекрасной Даме», «Незнакомки» и «Балаганчика» совсем другим… Никакой позы, никакого апломба, ничего от «любимца публики».
   … Зима выдалась на удивление снежная. Случается, выпадают в болотном Петербурге такие сухие, ясные, морозные, белые зимы.
   Он еще чаще, чем обычно, бродил по глухим закоулкам Петербургской стороны.
   Давно приглянулся ему затрапезный трактирчик, расположившийся в ветхом деревянном домишке на углу Большой Зелениной и Геслеровского. Места были достоевские, – неподалеку отсюда в последние свои часы затравленно бродил Свидригайлов.
   Медленно и мягко падал голубоватый снег. Тускло светили редкие фонари. Пьяницы неверной походкой пересекали улицы, пугливо оглядываясь на городовых, и скрывались в темных подворотнях.
 
Улица, улица…
Тени беззвучно спешащих
Тело продать,
И забвенье купить,
И опять погрузиться
В сонное озеро города – зимнего холода…
О, если б не было в окнах
Светов мерцающих!
Штор и пунцовых цветочков!
Лиц, наклоненных над скудной работой!..
 
   Он толкнул замызганную дверь на тугой пружине. В трактире было людно и парно. Сквозь пар и табачный дым со всех сторон наплывали с обшарпанных стен нарисованные на обоях гордые корабли с громадными флагами, вспенивающие голубые воды.
   Еще сильнее запахло Достоевским, которого он в эти дни опять перечитывал. Казалось, вот сейчас войдет Раскольников и присядет за стол Мармеладова…
   Обо всем остальном рассказано в первом видении его новой лирической драмы.
   – Молчать! Не ругаться! Еще бутылочку, любезный…
   – Позвольте, господин. Так нельзя. Вы у нас всех раков руками переберете. Никто кушать не станет…
   – И танцевала она, милый друг ты мой, скажу я тебе, как небесное создание…
   – Пей, да помалкивай…
   – И все проходит. И каждому – своя забота…
   – Рад служить русской интеллигенции…
   – Бри!
   – Ну это… это… знаете…
   И тут же – захмелевший Поэт, которому среди тысяч лиц опять открывается единственно прекрасный лик Незакомки-Мироправительницы.
   Голубые с гены трактира начинают кружиться, плывут корабли, накренившийся потолок открывает зимнее, холодное небо.
   Блок вышел и зашагал дальше. Дошел до моста, за которым пролегла прямая, как стрела, аллея Крестовскою острова. Дома остались позади. Кругом – одна синяя ночь. Все в снегу – и пустынный мост, окаймленный цепочками фонарей, и зазимовавшие корабли с сигнальными огнями, и деревья.
   Здесь развертываемся второе видение. Широкой дугой падает с темною неба звезда и превращается на мосту в высокую, тонкостанную женщину в черном, опушенную легким, искристым снегом.
 
Протекали столетья, как сны.
Долго ждал я тебя на земле.
 
   Так из ночного пейзажа петербургской окраины, из наблюдений над вульгарными происшествиями в промозглом трактире, которые потом зеркально повторяются в буржуазной гостиной, из романтической фантазии и романтической иронии возникла вторая, драматическая, «Незнакомка». Она была закончена 11 ноября 1906 года.
   Блок писал ее вдохновенно. А лирическими стихами своими после Озерковской «Незнакомки» и «Ночной Фиалки» был недоволен.
   «Потом началась летняя тоска, потом действенный Петербург и две драмы, в которых я сказал, что было надо, а стихи уж писал так себе, полунужные. Растягивал. В рифмы бросался. Но, может быть, скоро придет этот новый свежий мой цикл. И Александр Блок – к Дионису».
   Это было записано в декабре 1906 года. Он как в воду глядел.
   Но почему «к Дионису»? В том же декабре Блок зачитывался книгой Ницше «Рождение трагедии из духа музыки». Он воспринял ее как «откровение», законспектировал в записной книжке. Очень может быть, что он читал ее по совету Вячеслава Иванова – исследователя и пропагандиста «религии Диониса».
   В трактате Ницше обоснована концепция музыкально-стихийного, иррационального и трагического «дионисийского начала» в искусстве. По Ницше, начало Диониса – это бессознательно-эмоциональный, экстатический язык страсти и трагической воли, это – зыбкость и музыкальная текучесть форм, свобода от строгой меры и гармонии, лирический беспорядок, – короче говоря, все, что противостоит рационализму, пластике, эпическому спокойствию и прекрасной ясности «аполлонова начала».
   Под сильнейшим впечатлением от прочитанного Блок все в том же декабре набрасывает сцены драмы «Дионис Гиперборейский». Из этого замысла ничего не получилось. Но новый свежий лирический цикл был уже на пороге.
   Первое стихотворение «Снежной маски» датировано 29 декабря 1906 года.

2

   Обращение к драматургии свело Блока с театральной средой. Перед ним открылся празднично-декоративный и всегда немного таинственный мир сцены и кулис. И все, что было с ним связано, – легкое веселье, ни к чему не обязывающий флирт с молодыми привлекательными женщинами, цветы, лихачи, «безлюдность низких островов».
   «Может быть, год заключится катаньем с актрисами», – записывает Блок накануне премьеры «Балаганчика».
   Все его интересы сосредоточены в это время вокруг только что открывшегося обновленного театра Веры Федоровны Комиссаржевской. Он часто посещает репетиции, по нескольку раз смотрит один и тот же спектакль, часами пропадает за кулисами.
   Хрупкая некрасивая сорокадвухлетняя женщина с маленьким бледным и нервным личиком, громадными бездонными глазами и неповторимым по широте музыкального диапазона голосом – такова была великая актриса, вознесенная на вершину славы русской передовой молодежью. Ее не просто любили – обожали. Ее особая манера игры, та «лирическая нота», которую, по слову Блока, она внесла на русскую сцену и которая умерла с нею, бесконечно волновала чуткие души и сердца. Лучшие ее роли – Рози из «Боя бабочек» Зудермана, Лариса из «Бесприданницы», Нина Заречная из «Чайки», Нора и Гильда из ибсеновских «Кукольного дома» и «Строителя Сольнеса» – были у всех в памяти и на устах.
   В годы первой революции имя Комиссаржевской было окружено ореолом гражданственности и героизма, – в ней хотели видеть нечто вроде русской Жанны д'Арк.
   Блок назвал ее «обетованной весной»,
 
Пришла порою полуночной
На крайний полюс, в мертвый край.
Не верили. Не ждали. Точно
Не таял снег, не веял май.
 
 
Не верили. А голос юный
Нам пел и плакал о весне,
Как будто ветер тронул струны
Там, в незнакомой вышине…
 
 
Что в ней рыдало? Что боролось?
Чего она ждала от нас?
Не знаем. Умер вешний голос,
Погасли звезды синих глаз…
 
   Блок навсегда запомнил легкую фигуру Комиссаржевской в полумраке театральных коридоров, ее быструю поступь, торопливо брошенное приветствие перед выходом на сцену, крепкое пожатие маленькой руки, ее выпытывающие, требовательные речи. «Она была – вся мятеж и вся весна».
   Комиссаржевская не менее страстно, чем Станиславский или Мейерхольд (каждый по-своему), мечтала об обновлении русской сцены. Ей хотелось создать «театр души», который говорил бы «только о вечном». Для воплощения такого театра все изжившие себя рутинные, плоско-натуралистические формы были решительно непригодны. Актрису заинтересовали, в известной мере оказались ей близки размышления лидеров символизма о «новом театре».
   «Я всей душой стремлюсь направить свой театр по новым, еще только намечаемым путям, которые стали все властнее завоевывать себе первенство в художественной литературе, в поэзии, драматургии, живописи, скульптуре, музыке… Теперь реальное воспроизведение быта художниками всех родов стало уже для многих неинтересным, ненужным. Быт достаточно использован… Человеческая мысль, человеческая душа стремятся теперь в искусстве найти ключ к пониманию «вечного», к разгадке глубоких мировых тайн, к раскрытию духовного мира». Так излагала Комиссаржевская свою эстетическую программу.
   Однако собственный ее театр, основанный в сентябре 1904 года, ничего в этом смысле не решил. Тут еще господствовал столь страстно отрицаемый ею дух натурализма. Репертуар был пестрый и крайне неравноценный, режиссура слабая, художественный уровень спектаклей невысокий. Вокруг гениальной актрисы не сложилось никакого ансамбля. Комиссаржевской нужен был режиссер, наделенный талантом и смелостью.
   Так на ее пути летом 1906 года возник Всеволод Мейерхольд. Художник неуемной энергии, неистового темперамента, он томился в провинции без настоящего дела. Из возникшего в 1905 году проекта «Театра-студии», у кормила которого объединились Станиславский, Брюсов и Мейерхольд, ничего не вышло. Как и из задуманного на «средах» Вячеслава Иванова театра «Факелы». Без долгих раздумий Мейерхольд откликнулся на предложение Комиссаржевской стать главным режиссером ее театра, хотя с самого начала сомневался, что ему удастся в этом театре полностью реализовать свои замыслы.
   Время показало, что сомнения были основательны. Союз Комиссаржевской с Мейерхольдом оказался непрочным и завершился бурным, скандальным разрывом. Слишком уж круто разошлись индивидуальные творческие пути режиссера-экспериментатора, видевшего суть реформы театра в развитии сценической условности, и лирической актрисы, мечтавшей о театре обнаженных страстей и острых душевных коллизий.
   На первых порах, однако, было много надежд и упований. Решено было пересоздать все заново, начиная с репертуара и кончая интерьером самого театра.
   Комиссаржевская рассталась с театральным залом Пассажа на Итальянской улице. Сняли невзрачное снаружи и купечески «роскошное» внутри здание театра оперетты Неметти на Офицерской, 39, и задумали перестроить его в «античном духе». Безжалостно содрали всю мишуру, бархатные обивки, позолоту. Появились строгий полукруг белых колонн, амфитеатр простых деревянных кресел, серые сукна. «Чисто, как на яхте, и голо, как в лютеранской кирке» – такое впечатление произвел новый облик театра на одного из тогдашних молодых его посетителей, Осипа Мандельштама.
   С августа 1906 года по ноябрь 1907-го Мейерхольд поставил в театре Комиссаржевской тринадцать спектаклей. Основу репертуара составили пьесы Ибсена и Метерлинка – «Гедда Габлер», «Пеллиас и Мелизанда», «Сестра Беатриса», «Чудо святого Антония» (в угоду цензуре перекрещенного из святого в странника),
   В этих спектаклях Мейерхольд пытался реализовать подхваченную им у Вячеслава Иванова идею «внутренней маски»: суть спектакля должна была раскрываться не в динамическом развитии действия и не в выявлении драматических характеров, но в том, что лежит якобы за действием и за внешне выраженным характером – в сфере лишь «умопостигаемого» духовного содержания личности. На сцене не двигались, а медленно перемещались, тихо скользили обесплоченные тени, не кричали, не смеялись, даже не говорили, а приглушенно шептали или погружались в тягостное, многозначительное молчание. Короче говоря, не играли, а священнодействовали… Так тогдашний Мейерхольд, только еще нащупывая новые пути, создавал свой условный и «неподвижный» театр.
   Перестройка театрального здания Неметти затягивалась. В августе начались репетиции в снятом на время по соседству, на Английском проспекте, помещении Латышского музыкального кружка. Репетировали ибсеновскую «Гедду Габлер», «В городе» С.Юшкевича и «Вечную сказку» Пшибышевского. Художники писали декорации. Бакст заканчивал постоянный парадный занавес, изображавший античный Элизиум – легкий хоровод теней среди зеленых кущ и стройных храмовых колонн.