Страница:
И – второе стихотворение, не менее страстное и непримиримое, полное грозовых отсветов и отголосков прогремевшей революции:
И мы подымем их на вилы,
Мы в петлях раскачнем тела,
Чтоб лопнули на шее жилы,
Чтоб кровь проклятая текла.
Первое стихотворение появилось в печати в том же 1907 году, но с урезками, сделанными Блоком по соображениям цензурного порядка, и без заголовка. Второе увидело свет уже после Октября.
Тропами тайными, ночными,
При свете траурной зари,
Придут замученные ими, —
Их станут мучить упыри.
Овеют призраки ночные
Их помышленья и дела,
И загниют еще живые
Их слишком сытые тела.
И корабли их в бездне водной
Не сыщут ржавых якорей,
И, не успев дочесть отходной,
Сгниет пузатый иерей!
Так нам велит времен величье
И розоперстая Судьба,
Чтоб их проклятое обличье
Укрылось в темные гроба.
Гроба, наполненные гнилью,
Рабочий сбросит с вольных плеч,
И гниль предстанет легкой пылью
Под солнцем, не уставшим жечь.
… В мае кончилась жизнь на тихой Лахтинской. Квартира была освобождена, имущество перевезли на склад, Люба уехала в Шахматове Н.Н.В. была на гастролях, сам Блок перебрался к матери, в Гренадерские казармы. «Никого не хочу видеть, хочу много думать, писать, читать и вообще работать… Время предстоит очень важное», – писал он жене в Шахматове.
Ему по душе было одиночество в опустевшем душном городе: «Одному свободнее думать… Какая-то длинная вязь мыслей, сильных, в каком-то зареве, иногда слишком зловещая». В привычных долгих, бесцельных шатаньях по городу, среди летних ремонтных работ, в едком запахе пролитой известки, в заходах в кинематографы и пивные накапливались наблюдения, запоминались разговоры…
Бравый денщик обхаживает юную и нежную мещаночку. Та кокетничает: «А шато-икем знаете? Тоже очень хорошее вино, полтора рубля стоит…» В спертой духоте «Китайского домика» – тесного иллюзиона, что на Садовой, вдруг раздается звонкий женский голос: «Мужчины всегда дерутся…» В пыльных переулках люди трудятся и пьянствуют, бранятся, укачивают детей, щелкают орешки и лущат подсолнухи. Местная красотка покупает грошовое зеркальце на уличном лотке – чтобы стать краше и понравиться милому… «Беспристрастно люблю тебя, милый ты мой!»
А дальше, где кончался не остывший от зноя город, среди чахлых огородов девушка с черным от загара лицом длинно и скучно поет: «Ни болела бы грудь, ни болела б душа…», а другая, красивая и ладная, идет быстро, грудью вперед… Визги, хохот, соленые шуточки. «Все девки – на сеновале…» Слышно, как стучит поезд. На оранжевом закате – стога сена, телеграфные столбы, какие-то сараи…
Душевная тоска и тревога гнали его из улицы в улицу, из кабака в кабак. Он стал много пить. Любовь к жизни, к ее нищим радостям и пленительным мелочам, жалость к несчастным, обиженным судьбой людям, глухая ненависть к тому, что унижало людей и калечило жизнь, – все сплеталось воедино, надрывало сердце и разъедало душу. И когда охватывало отчаянье, хотелось забыться, заглушить вином тоску и тревогу.
Тщательно одетый, стройный и крепкогрудый молодой человек с непроницаемо-строгим лицом простаивал за стойкой у Чванова (был такой популярный ресторан средней руки на Петербургской стороне), одиноко посиживал в грузинском кабачке. Видели его и в недавно открывшемся на Невском паноптикуме. Среди пьяно гогочущих скабрезников он оцепенело и скорбно глядел на восковую Клеопатру. Грубо размалеванная кукла возлежала на высоком ложе, нехитрый механизм вздымал ее обнаженную грудь, к которой присосалась маленькая резиновая змейка…
Зато какая легкость и свобода охватывали, когда на маленьком вокзальчике Приморской дороги забирался он в полупустой вагон и переносился в хвойные и озерные края. Шувалово, Левашово, Сестрорецк… Здесь хорошо было долго бродить в безлюдных дюнах, по берегу мелкого моря, думать свою думу.
Я сам, позорный и продажный,
С кругами синими у глаз,
Пришел взглянуть на профиль важный,
На воск, открытый напоказ…
Царица! Я пленен тобою!..
Стоило пересечь условную границу у Белоострова – и начинался другой мир: свои законы, свои обычаи, «темный говор небритых и зеленоглазых финнов». Финляндская «автономия» была, конечно, призрачной, но внешним образом сказывалась в разном, начиная с чинного порядка в вокзальных буфетах, кончая репертуаром териокского казино, где показывали пьесы, не дозволенные к представлению в России.
Там открывалась новая страна —
Песчаная, свободная, чужая…
В одиночестве хорошо работалось. Для обозрений в «Золотом руне» пришлось прочитать множество книжных и журнальных новинок – не только Горького, Андреева или Бунина, но и тех, кого раньше он не читывал – Скитальца, Чирикова, Серафимовича, Айзмана, Арцыбашева, вплоть до поглощенных небытием Жуковского, Полтавцева. Это была работа. Но мощно пробудилось и вдохновение.
В июне-июле были написаны «Вольные мысли». В них отразились его одинокие скитания и думы.
Эти великолепные белые пятистопные ямбы открыли новую страницу в творчестве Блока. Никогда еще не удавалось ему сказать о жизни так просто и отчетливо, никогда еще не писал он так уверенно и свободно – даже в январе, когда родилась «Снежная маска».
Удивительная метаморфоза произошла с ним за эти полгода. Там – ночной мрак, снежные вихри, закрутившие душу, темная музыка вьюжных трелей, экстатическое бормотанье. Здесь – ясность золотого дня, живительная морская соль, «рассудительная улыбка», неторопливая, строго выверенная речь.
Одна за другой проходят картины такой простой, повседневно примелькавшейся и такой сложной, полной драматических конфликтов жизни.
«Я проходил вдоль скачек по шоссе…» Это Коломяжский ипподром. Блок захаживал на скачки и был без ума от выхоленных нервных лошадей. На этот раз (в конце мая) он наблюдал за скачками из-за забора. И «увидел все зараз» – и лошадь, скакавшую без седока, и совсем близко от себя мертвого жокея в желтых рейтузах, и как «медленно вертелись спицы, поблескивали козла, оси, крылья» у подъехавшего ландо с «важным кучером»…
«Однажды брел по набережной я…» Мощная синяя река в белой пене, загорелые рабочие в рубахах с расстегнутым воротом. «И светлые глаза привольной Руси блестели строго с почерневших лиц…» И веселая гурьба голоногих, с грязными пятками ребятишек, и их усталые, ожесточившиеся матери «с отвислыми грудями под грязным платьем». И снова смерть: на берегу валяется пустая водочная сотка, а у самого берега, между свай, покачивается утопленник в разорванных портках, и уже подоспел деятельный городовой и, гремя о камни шашкой, наклонился, прилежно слушает – бьется ли сердце, а собравшиеся задают пустые вопросы: когда упал да сколько выпил? И «истовый, но выпивший рабочий авторитетно говорил другим, что губит каждый день людей вино».
Ударился затылком о родную
Весеннюю приветливую землю,
И в этот миг – в мозгу прошли все мысли,
Единственные нужные. Прошли —
И умерли…
Сколько зорко подмеченных, точных деталей! И какая сила живого человеческого чувства! Стихи – о смерти, всегда подстерегающей человека («Так свойственно мне знать, что и ко мне она придет в свой час»), но главное в них – неутолимая жажда свободной, яростной жизни, когда человеку доступна вся прелесть мира и сама смерть не страшна.
Этим романтическим чувством неохватности жизни и слияния с ней проникнуты и другие стихи цикла – «Над озером», «В северном море», «В дюнах».
Сердце!
Ты будь вожатаем моим. И смерть
С улыбкой наблюдай. Само устанешь,
Не вынесешь такой веселой жизни,
Какую я веду. Такой любви
И ненависти люди не выносят,
Какую я в себе ношу.
Хочу,
Всегда хочу смотреть в глаза людские,
И пить вино, и женщин целовать,
И яростью желаний полнить вечер,
Когда жара мешает днем мечтать
И песни петь! И слушать в мире ветер!
Недавно я побывал на крутом обрыве над Шуваловским озером, где и теперь расположено кладбище, и в который раз подивился, до чего же точен был Блок в своих стихах. Многое, конечно, изменилось. Обмелело озеро, поредела сосновая роща, старых могил почти не осталось. Но я нашел то самое место, где семьдесят лет тому назад стоял молодой поэт в широкополой шляпе. Нашел и остатки склепа, сложенного из грубо обтесанных каменьев, и несколько уже совсем одряхлевших сосен, наклонившихся над крутизной. И так же внизу вьется дорожка, огибающая озеро. А на другом берегу – те же «дальние дачи», и так же проходит поезд, только уже не «трехглазая змея», влекомая свистящим и стучащим локомотивом, а почти бесшумная электричка. И не видно уже красных и зеленых огней семафора.
А вот от Сестрорецкого курорта, каким видел и запечатлел его Блок, ничего не осталось, кроме самой природы – белесого неба, плоского моря и песчаного берега. Даже рыбачий Вольный остров исчез под водой. Нужно дать волю воображению, чтобы увидеть нарядное казино с верандами, выходящими прямо на море, длинный деревянный мол, прокатные моторные лодки, пестрые кабинки, толпу скучающих модниц и франтов и плечистых молодых парней, за двугривенный вывозивших купальщиков подальше от берега – туда, где можно погрузиться хотя бы по пояс.
И на этом фоне – загорелого и «неправдоподобно красивого» Блока, каким запомнил его Корней Чуковский, участник описанной в «Вольных мыслях» ночной морской прогулки.
В самом образе поэта, лирического героя «Вольных мыслей», проступают новые черты. Ничего не осталось от благочестивого отрока, но это и не «завсегдатай ночных ресторанов», а простой, душевно здоровый, мужественный человек, обретающий свою силу в единении с природой.
… Блок понял, что написал настоящее.
Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал. И в ней – все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен нищей красотою
Зыбучих дюн и северных морей.
Тут уместно рассказать об одном эпизоде литературной биографии поэта, которому сам он придавал важное значение.
В мае 1907 года Леонид Андреев принял на себя редактирование знаменитых горьковских альманахов «Знание». Горький, живший на Капри, был занят другим и отошел от непосредственного руководства делами «Знания», сохранив, однако, за собой право контроля. Андреев захотел расширить круг участников альманаха, привлечь некоторых символистов. Собственно, речь шла о Сологубе и Блоке, стихами которого Андреев шумно восхищался. Лично знакомы они еще не были, переговоры шли через Чулкова, с которым Андреев был близок.
Приглашение взволновало Блока. Напечататься в сборниках «Знания» значило выйти на свет божий, обрести настоящую читательскую аудиторию. А Блок еще год назад признался, что больше всего хочет, чтобы Россия услышала его.
Отдать в «Знание» Блок решил лучшее, что у него было, – «Вольные мысли». Насколько это казалось важным и ответственным, видно из письма Любови Дмитриевны, которой Блок сообщил о своем намерении («Вольных мыслей» она еще не знала). «Как хорошо, что ты в «Знании», надо только в первый раз там что-нибудь важное для тебя напечатать. Хочу очень знать твои новые стихи; хорошо как, если они годятся!» Повторяя, конечно, самого Блока, она считала, что участие в «Знании» – «дает твердую почву и честное, заслуженное оружие в руки». Вот как высоко стояла для них репутация горьковских альманахов!
Однако из замысла Леонида Андреева ничего не вышло. Горький восстал против привлечения символистов, причем сделал это в такой резкой форме, что Андреев отказался от редактирования альманахов.
В частности, о Блоке Горький высказался грубо и крайне несправедливо: «Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком жадного к славе мальчика с душой без штанов и без сердца».
Нужно заметить, что Горький, к сожалению, знал тогда лишь первый блоковский сборник – «Стихи о Прекрасной Даме». Если бы ему были известны хотя бы те же «Вольные мысли», вряд ли он сказал бы такое.
Можно только подосадовать, что «Вольные мысли» появились не в сборниках «Знания», которые читала вся демократическая Россия, а в келейных «Факелах».
«Вольные мысли» – вершина творческих свершений Блока в 1907 году. Они бросают яркий свет и на его критическую и публицистическую прозу, помогают почувствовать пафос его суждений об искусстве, суть занятой им общественно-литературной позиции.
5
В середине июля Блок уехал в Шахматово. К тому времени вышла в свет майская книжка «Золотого руна» (номера журнала запаздывали) со статьей «О реалистах». Несколько позже Блок написал матери: «Почти все озадачены моей деятельностью в «Руне» и, вероятно, многие думают обо мне плохо. Приготовляюсь к тому, что начнут травить».
И в самом деле, было чем озадачиться. Изысканный лирик, «рыцарь Прекрасной Дамы», автор «Балаганчика» – и вдруг с первых же строк заступился за Горького, над которым в последнее время беспощадно глумилась вся буржуазная пресса. Он заспорил с Философовым – автором статьи «Конец Горького» и с Мережковским – автором статьи «Грядущий хам». От их «критики», писал Блок, «душа горит» и «негодованию не должно быть пределов».
Правда, Блок принимал Горького ограничительно. Он осудительно отнесся к его политическим памфлетам («Мои интервью»), не разобрался в повести «Мать», героя которой воспринял как «бледную тень» великолепного, окрыленного свободой Фомы Гордеева. Но он сказал о «великой искренности» Горького, какой просто не может быть у Мережковского и Философова, и общий его вывод был таков: «…если есть то великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, – то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького… Неисповедимо, по роковой силе своего таланта, по крови, по благородству стремлений… и по масштабу своей душевной муки, Горький – русский писатель». Кто еще в лагере модернистов сказал о Горьком такие слова?
После Горького и Андреева Блок говорил о писателях-«знаньевцах». Символистская критика высокомерно ставила их вообще вне литературы, а Блок нашел у них задушевность, здоровье и бодрость, глубоко человеческое бескорыстие, непреднамеренность и свободу. От повести Скитальца «Огарки» душа способна «тронуться, как ледоходная река, какой-то нежной, звенящей, как льдины, музыкой». Даже у совсем мелких беллетристов Блок, не переоценивая художественного значения их писаний, обнаружил благородные стремления, душевную чистоту и искренность.
«Эта литература нужна массам, но кое-что в ней необходимо и интеллигенции. Полезно, когда ветер событий и мировая музыка заглушают музыку оторванных душ и их сокровенные сквознячки. Это как случайно на улице услышанное слово, или подхваченный на лету трепет «жизни бедной», или как простая, важная речь Льва Толстого наших дней. Великое».
Да, в своих критических высказываниях (при известной их половинчатости и противоречивости) изысканный лирик был «сам по себе», и эта независимость обошлась ему недешево.
… Тут дал о себе знать Андрей Белый. На сей раз он решил действовать через Любовь Дмитриевну, безумно надеясь, что может еще встретить сочувственный отклик. Поистине этот неугомонный человек обладал редкой способностью все ставить с ног на голову. Изощряясь в печати в разнузданных нападках на Блока, он жалобно взывал: «За что гоните?»
Любовь Дмитриевна ответила Белому резко и переслала его письмо Блоку. Тот отозвался: «…стало немножко неприятно, что опять начинается все это. Можно ли быть таким беспомощным человеком, как он! Посмотрим, что он тебе напишет. Письмо я выброшу, а Борю, в сущности, люблю, или только жалею – уж не знаю».
Приехав в Шахматове, Блок почувствовал необходимость серьезно объясниться с Белым и 6 августа послал ему большое письмо, деловой характер которого был подчеркнут самим обращением: не «милый Боря», а «многоуважаемый и дорогой Борис Николаевич». Последней побудительной причиной послужило полученное Блоком известие, что Белый согласился вернуться в «Золотое руно» при условии, если журнал перестанет быть органом «группы, идейное значение которой равно нулю».
Блок начал так: «За последние месяцы я очень много думал о Тебе, очень внимательно читал все, что Ты пишешь, и слышал о Тебе от самых разнообразных людей самые разнообразные вещи. По-видимому, и Ты был в том же положении относительно меня. Ввиду наших прежних отношений и того, что мы оба служим одному делу русской литературы, я считаю то положение, которое установилось теперь, совершенно ненормальным. Не только чувствую душевную потребность, но и считаю своим долгом написать Тебе это письмо».
Блок особо подчеркнул, что говорит не от лица какой-то «группы», а только от себя и за себя: «В последнее время все менее и менее чувствую свое согласие с кем бы то ни было и предпочитаю следовать завету – оставаться самим собой».
Далее – подробно, по пунктам, шло объяснение по существу разгоревшейся полемики. «С «мистическим реализмом», «мистическим анархизмом» и «соборным индивидуализмом» никогда не имел, не имею и не буду иметь ничего общего. Считаю эти термины глубоко бездарными и ровно ничего не выражающими»; «Критики, основанной на бабьих сплетнях (каковую позволила себе особенно Зин. Гиппиус…), – не признаю»; «К Георгию Чулкову имею отношение как к человеку и возмущаюсь выливаньем помой на голову его как человека» и т. д. По поводу приглашения в «Золотое руно» Блок сказал, что принял его «независимо ни от кого, и ничьих влияний и давлений испытывать не согласен».
Не успело это послание дойти по назначению, как от Белого пришло бешеное письмо, извещавшее о разрыве отношений (оно было написано тоже 6-го, а может быть, 5 августа). Его стоит привести полностью. Но прежде чем сделать это, надобно обратиться к той интерпретации конфликта, которую дал Андрей Белый в своих поздних мемуарах («Омут» – первая часть книги «Между двух революций»).
Поразительна пристрастная несправедливость этого рассказа, равно как и раздражение рассказчика, не остывшее за четверть века, что прошла со времени события.
Увлеченный реабилитацией своего прошлого, Белый обошел молчанием то, что составляло принципиальную основу конфликта, объяснив его мотивами внешними и побочными. Блок, дескать, из мелочных соображений («чтобы нам насолить») изменил чувству товарищеской солидарности в столкновении московских символистов с «обнаглевшим купчиной» Рябушинским и, согласившись на «позорные условия», пошел «в «услужение» к хаму».
«С той поры каждый номер «Руна» посвящен его смутным «народно-соборным» статьям, переполненным злостью по нашему адресу и косолапым подшарком по адресу… Чириковых; все – «народушко», мистика, Телешов, Чириков, только – не Брюсов, не Белый… Блок оказался штрейкбрехером… Я разразился посланием к Блоку, который ответил мне вызовом. Стало быть, я попал-таки в цель с обвинением в штрейкбрехерстве и с упором на то, что они (Блок и Вячеслав Иванов) в социальной борьбе против капиталиста нарушили этику».
Нужно было очень не любить Блока в это время, четверть века спустя, чтобы написать такую злостную неправду (а как враждебно относился Белый к Блоку в последнее свое пятилетие, видно из его откровенных писем к близким людям). На самом деле удар Белого был направлен совсем в другую сторону. Вот письмо, которым он разразился:
«Милостивый государь Александр Александрович. Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было бы неприятно и для меня и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда Ваше «прошение», pardon, статья о реалистах появилась в «Руне», где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что, если бы нам суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее.
Примите и прочее. Борис Бугаев».
Как видим, об альянсе с «золотым мешком», капиталистом и хамом – ни звука. Все дело было в статье «О реалистах».
На этот раз Блок вышел из равновесия. В резком тоне он потребовал от Белого в десятидневный срок либо «отказаться от своих слов», либо прислать секунданта.
Со своей стороны, он не нашел ничего лучшего, как пригласить к себе в секунданты кротчайшего Евгения Иванова. Тот перепугался насмерть, отказался решительно и с перепугу понес ахинею: «…к этой роли совсем не приспособлен и ничего не понимаю, как и что делать: как оружие приобретать, объясняться как и разные другие подробности мелкие, от которых холодеть можно: например, куда отвозить и как поступать с убитыми». Особенно хороша последняя «мелкая подробность».
До таких страстей, как и следовало ожидать, дело не дошло. Андрей Белый немедленно пошел на попятный. Он и других, и самого себя уверил, что в прошлом году, когда он вызывал Блока, реальный повод к поединку действительно существовал, а теперь такого повода нет. Он уведомил Блока, что фраза о «прошении» вырвалась в минуту раздражения, под впечатлением похвал, которыми Блок наградил «глубоко бездарные очерки Скитальца», и слуха, будто черновик своей статьи Блок читал Леониду Андрееву (слух неосновательный: Блок даже не был знаком с Андреевым). «Охотно беру назад слова о «прошении», потому что не призван судить Ваши литературные вкусы», – писал Белый, добавляя, впрочем: «В заключение, милостивый государь, могу сказать только одно: мы друг другу чужды».
Но Белый не был бы Белым, если бы поставил на этом точку. Одновременно он направил Блоку громадное письмо, в котором снова, несмотря на внятные разъяснения Блока, дотошно выяснял меру причастности его к мистическому анархизму и тем самым долю его ответственности за раскол среди символистов.
Блоку пришлось отвечать – и так, против воли, он снова был втянут в бесконечное обсуждение того, что уже давно потеряло для него смысл, значение и цену. Письма Белого, впрочем, сыграли дополнительную роль в его решении открыто, в печати, отмежеваться от чулковского манифеста. Но и строить сообща с Белым эстетическую теорию «чистого символизма» он не собирался. Даже ликвидировав свои недоразумения по отдельным вопросам литературной тактики, Блок и Белый уже не могли прийти к взаимопониманию.
В эти страдные августовские дни 1907 года, получая многочисленные письма Белого и отвечая ему, Блок подводил черту под тем, что за последнее время передумал и переоценил. Особенно замечательно его большое исповедальное письмо, за которым он провел три дня – 15, 16 и 17 августа.
Прервав письмо на половине, Блок поехал в Москву, думая, что лучше переговорить с Белым с глазу на глаз. Известил его из ресторана «Прага», где год назад они уже пытались объясниться, но лакей вернулся с ответом, что Белого нет дома. Блок решил, что, значит, говорить не судьба, вернулся в Шахматово и закончил письмо.
Всю дорогу говорил с молодым ямщиком, и этот разговор откликнулся в письме. «У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни. Когда же говорит ямщик, оказывается, что он представитель сорока простых миллионов, а я – представитель сотни «кающихся дворян» со сложностями. Ямщик ничего поделать не может с тем, что он темен, а я с тем, что я – еще темнее… Но я здоров и прост, становлюсь все проще, как только могу. В чем же дело?»
Дело было в муке Россией и за Россию. «Ведь вот откуда мое хватанье за Скитальца: я за Волгу ухватился, за понятность слога, за отзывчивость души, за ее здоровую и тупую боль». Без этой ноты нельзя понять исповедь Блока.
Прослеживая с самого начала всю сложную историю своих отношений с Белым, он признался, что уже в первую шахматовскую встречу «почувствовал и пережил напряженно», что они – «разного духа», «духовные враги». Своевременно он не сказал об этом Белому – отсюда все и пошло. «Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и писать Вам… Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному – и даже в этом не понимали друг друга».
И теперь, после долгих лет затрудненного общения, после всего личного, что встало между ними и писать о чем немыслимо, он хочет сказать без обиняков, как на духу, что не в состоянии открыть свою «моральную, философскую, религиозную физиономию», чего годами добивался от него Белый. «Яне умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями; некоторые из этих событий и переживаний не знает никто на свете, и я не хотел и не хочу сообщать их и Вам».
«Никто на свете»! Это было коренным душевным свойством Блока. Он никому не поведал своей тайны, унес ее с собой, и нам осталось только пытаться разгадать ее.
И в самом деле, было чем озадачиться. Изысканный лирик, «рыцарь Прекрасной Дамы», автор «Балаганчика» – и вдруг с первых же строк заступился за Горького, над которым в последнее время беспощадно глумилась вся буржуазная пресса. Он заспорил с Философовым – автором статьи «Конец Горького» и с Мережковским – автором статьи «Грядущий хам». От их «критики», писал Блок, «душа горит» и «негодованию не должно быть пределов».
Правда, Блок принимал Горького ограничительно. Он осудительно отнесся к его политическим памфлетам («Мои интервью»), не разобрался в повести «Мать», героя которой воспринял как «бледную тень» великолепного, окрыленного свободой Фомы Гордеева. Но он сказал о «великой искренности» Горького, какой просто не может быть у Мережковского и Философова, и общий его вывод был таков: «…если есть то великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, – то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького… Неисповедимо, по роковой силе своего таланта, по крови, по благородству стремлений… и по масштабу своей душевной муки, Горький – русский писатель». Кто еще в лагере модернистов сказал о Горьком такие слова?
После Горького и Андреева Блок говорил о писателях-«знаньевцах». Символистская критика высокомерно ставила их вообще вне литературы, а Блок нашел у них задушевность, здоровье и бодрость, глубоко человеческое бескорыстие, непреднамеренность и свободу. От повести Скитальца «Огарки» душа способна «тронуться, как ледоходная река, какой-то нежной, звенящей, как льдины, музыкой». Даже у совсем мелких беллетристов Блок, не переоценивая художественного значения их писаний, обнаружил благородные стремления, душевную чистоту и искренность.
«Эта литература нужна массам, но кое-что в ней необходимо и интеллигенции. Полезно, когда ветер событий и мировая музыка заглушают музыку оторванных душ и их сокровенные сквознячки. Это как случайно на улице услышанное слово, или подхваченный на лету трепет «жизни бедной», или как простая, важная речь Льва Толстого наших дней. Великое».
Да, в своих критических высказываниях (при известной их половинчатости и противоречивости) изысканный лирик был «сам по себе», и эта независимость обошлась ему недешево.
… Тут дал о себе знать Андрей Белый. На сей раз он решил действовать через Любовь Дмитриевну, безумно надеясь, что может еще встретить сочувственный отклик. Поистине этот неугомонный человек обладал редкой способностью все ставить с ног на голову. Изощряясь в печати в разнузданных нападках на Блока, он жалобно взывал: «За что гоните?»
Любовь Дмитриевна ответила Белому резко и переслала его письмо Блоку. Тот отозвался: «…стало немножко неприятно, что опять начинается все это. Можно ли быть таким беспомощным человеком, как он! Посмотрим, что он тебе напишет. Письмо я выброшу, а Борю, в сущности, люблю, или только жалею – уж не знаю».
Приехав в Шахматове, Блок почувствовал необходимость серьезно объясниться с Белым и 6 августа послал ему большое письмо, деловой характер которого был подчеркнут самим обращением: не «милый Боря», а «многоуважаемый и дорогой Борис Николаевич». Последней побудительной причиной послужило полученное Блоком известие, что Белый согласился вернуться в «Золотое руно» при условии, если журнал перестанет быть органом «группы, идейное значение которой равно нулю».
Блок начал так: «За последние месяцы я очень много думал о Тебе, очень внимательно читал все, что Ты пишешь, и слышал о Тебе от самых разнообразных людей самые разнообразные вещи. По-видимому, и Ты был в том же положении относительно меня. Ввиду наших прежних отношений и того, что мы оба служим одному делу русской литературы, я считаю то положение, которое установилось теперь, совершенно ненормальным. Не только чувствую душевную потребность, но и считаю своим долгом написать Тебе это письмо».
Блок особо подчеркнул, что говорит не от лица какой-то «группы», а только от себя и за себя: «В последнее время все менее и менее чувствую свое согласие с кем бы то ни было и предпочитаю следовать завету – оставаться самим собой».
Далее – подробно, по пунктам, шло объяснение по существу разгоревшейся полемики. «С «мистическим реализмом», «мистическим анархизмом» и «соборным индивидуализмом» никогда не имел, не имею и не буду иметь ничего общего. Считаю эти термины глубоко бездарными и ровно ничего не выражающими»; «Критики, основанной на бабьих сплетнях (каковую позволила себе особенно Зин. Гиппиус…), – не признаю»; «К Георгию Чулкову имею отношение как к человеку и возмущаюсь выливаньем помой на голову его как человека» и т. д. По поводу приглашения в «Золотое руно» Блок сказал, что принял его «независимо ни от кого, и ничьих влияний и давлений испытывать не согласен».
Не успело это послание дойти по назначению, как от Белого пришло бешеное письмо, извещавшее о разрыве отношений (оно было написано тоже 6-го, а может быть, 5 августа). Его стоит привести полностью. Но прежде чем сделать это, надобно обратиться к той интерпретации конфликта, которую дал Андрей Белый в своих поздних мемуарах («Омут» – первая часть книги «Между двух революций»).
Поразительна пристрастная несправедливость этого рассказа, равно как и раздражение рассказчика, не остывшее за четверть века, что прошла со времени события.
Увлеченный реабилитацией своего прошлого, Белый обошел молчанием то, что составляло принципиальную основу конфликта, объяснив его мотивами внешними и побочными. Блок, дескать, из мелочных соображений («чтобы нам насолить») изменил чувству товарищеской солидарности в столкновении московских символистов с «обнаглевшим купчиной» Рябушинским и, согласившись на «позорные условия», пошел «в «услужение» к хаму».
«С той поры каждый номер «Руна» посвящен его смутным «народно-соборным» статьям, переполненным злостью по нашему адресу и косолапым подшарком по адресу… Чириковых; все – «народушко», мистика, Телешов, Чириков, только – не Брюсов, не Белый… Блок оказался штрейкбрехером… Я разразился посланием к Блоку, который ответил мне вызовом. Стало быть, я попал-таки в цель с обвинением в штрейкбрехерстве и с упором на то, что они (Блок и Вячеслав Иванов) в социальной борьбе против капиталиста нарушили этику».
Нужно было очень не любить Блока в это время, четверть века спустя, чтобы написать такую злостную неправду (а как враждебно относился Белый к Блоку в последнее свое пятилетие, видно из его откровенных писем к близким людям). На самом деле удар Белого был направлен совсем в другую сторону. Вот письмо, которым он разразился:
«Милостивый государь Александр Александрович. Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было бы неприятно и для меня и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда Ваше «прошение», pardon, статья о реалистах появилась в «Руне», где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что, если бы нам суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее.
Примите и прочее. Борис Бугаев».
Как видим, об альянсе с «золотым мешком», капиталистом и хамом – ни звука. Все дело было в статье «О реалистах».
На этот раз Блок вышел из равновесия. В резком тоне он потребовал от Белого в десятидневный срок либо «отказаться от своих слов», либо прислать секунданта.
Со своей стороны, он не нашел ничего лучшего, как пригласить к себе в секунданты кротчайшего Евгения Иванова. Тот перепугался насмерть, отказался решительно и с перепугу понес ахинею: «…к этой роли совсем не приспособлен и ничего не понимаю, как и что делать: как оружие приобретать, объясняться как и разные другие подробности мелкие, от которых холодеть можно: например, куда отвозить и как поступать с убитыми». Особенно хороша последняя «мелкая подробность».
До таких страстей, как и следовало ожидать, дело не дошло. Андрей Белый немедленно пошел на попятный. Он и других, и самого себя уверил, что в прошлом году, когда он вызывал Блока, реальный повод к поединку действительно существовал, а теперь такого повода нет. Он уведомил Блока, что фраза о «прошении» вырвалась в минуту раздражения, под впечатлением похвал, которыми Блок наградил «глубоко бездарные очерки Скитальца», и слуха, будто черновик своей статьи Блок читал Леониду Андрееву (слух неосновательный: Блок даже не был знаком с Андреевым). «Охотно беру назад слова о «прошении», потому что не призван судить Ваши литературные вкусы», – писал Белый, добавляя, впрочем: «В заключение, милостивый государь, могу сказать только одно: мы друг другу чужды».
Но Белый не был бы Белым, если бы поставил на этом точку. Одновременно он направил Блоку громадное письмо, в котором снова, несмотря на внятные разъяснения Блока, дотошно выяснял меру причастности его к мистическому анархизму и тем самым долю его ответственности за раскол среди символистов.
Блоку пришлось отвечать – и так, против воли, он снова был втянут в бесконечное обсуждение того, что уже давно потеряло для него смысл, значение и цену. Письма Белого, впрочем, сыграли дополнительную роль в его решении открыто, в печати, отмежеваться от чулковского манифеста. Но и строить сообща с Белым эстетическую теорию «чистого символизма» он не собирался. Даже ликвидировав свои недоразумения по отдельным вопросам литературной тактики, Блок и Белый уже не могли прийти к взаимопониманию.
В эти страдные августовские дни 1907 года, получая многочисленные письма Белого и отвечая ему, Блок подводил черту под тем, что за последнее время передумал и переоценил. Особенно замечательно его большое исповедальное письмо, за которым он провел три дня – 15, 16 и 17 августа.
Прервав письмо на половине, Блок поехал в Москву, думая, что лучше переговорить с Белым с глазу на глаз. Известил его из ресторана «Прага», где год назад они уже пытались объясниться, но лакей вернулся с ответом, что Белого нет дома. Блок решил, что, значит, говорить не судьба, вернулся в Шахматово и закончил письмо.
Всю дорогу говорил с молодым ямщиком, и этот разговор откликнулся в письме. «У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни. Когда же говорит ямщик, оказывается, что он представитель сорока простых миллионов, а я – представитель сотни «кающихся дворян» со сложностями. Ямщик ничего поделать не может с тем, что он темен, а я с тем, что я – еще темнее… Но я здоров и прост, становлюсь все проще, как только могу. В чем же дело?»
Дело было в муке Россией и за Россию. «Ведь вот откуда мое хватанье за Скитальца: я за Волгу ухватился, за понятность слога, за отзывчивость души, за ее здоровую и тупую боль». Без этой ноты нельзя понять исповедь Блока.
Прослеживая с самого начала всю сложную историю своих отношений с Белым, он признался, что уже в первую шахматовскую встречу «почувствовал и пережил напряженно», что они – «разного духа», «духовные враги». Своевременно он не сказал об этом Белому – отсюда все и пошло. «Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и писать Вам… Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному – и даже в этом не понимали друг друга».
И теперь, после долгих лет затрудненного общения, после всего личного, что встало между ними и писать о чем немыслимо, он хочет сказать без обиняков, как на духу, что не в состоянии открыть свою «моральную, философскую, религиозную физиономию», чего годами добивался от него Белый. «Яне умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями; некоторые из этих событий и переживаний не знает никто на свете, и я не хотел и не хочу сообщать их и Вам».
«Никто на свете»! Это было коренным душевным свойством Блока. Он никому не поведал своей тайны, унес ее с собой, и нам осталось только пытаться разгадать ее.