Страница:
Из страницы в страницу, одна за другой проходят через дневник горестные и страшные сцены столичной улицы – сюжеты ненаписанных стихотворений третьего тома.
«Ночь белеет… Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидел, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся… и пошел осторожно дальше. Человек».
Ночью же, на Мойке, против величественной, как арки древнего Рима, Новой Голландии, Блок хватает за руку молодого матроса, собравшегося топиться… «И матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран. Все потеряно, все выпито! Довольно – больше не могу…». В другой раз в той же Мойке баграми ищут утопленника. (В городе – эпидемия самоубийств. «Русское слово» собирает мнения писателей, Блок тоже отвечает: «…самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».)
Дикие скандалы, драки, пьяница сорвался с трамвая… Дворники издеваются над раненой крысой… Мрачный день, резкий ветер, вопит пьяный парень, «бедные люди в трамвае»… Ночь. Нева. Среди гранитов – две испуганные фигурки: мать с ребенком. «Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами».
Вечерняя прогулка по глухой окраине, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тускло светятся окна. «Девочка идет – издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется. Страшный мир».
Пленником этого мира, заложником его темных сил чувствует себя и сам наблюдатель.
Тут-то он и дал волю своим стриндбергианским ощущениям. Выпадают дни, когда им овладевает безотчетный страх перед какими-то (чьими-то) преследованиями. Он и сам не знает, в чем дело. «Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренно на той неделе. Источника я еще не знаю, но начинаю подозревать».
В другой раз он безмятежно идет в зоологический сад, со всегдашней любовью и интересом смотрит зверей, снисходительно слушает пошлейшего «Орфея в аду». Подсаживается добродушный пьяненький армейский полковник, заводит пустяковый, ни к чему не обязывающий разговор. А стриндбергианцу уже мерещится, что «послан преследователь», и он потихоньку скрывается от полковника, потому что был подан знак: «Уходи, доброго не будет». И вот он у себя, в своем «тихом углу», который «пока» еще есть у него, и записывает: «Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет»…
Какая трудная, одинокая, требовательная жизнь! И как нелегко давалось вочеловечение… И где он, этот счастливый день?..
… Вот один эпизод в жизни Блока, на котором стоит ненадолго остановиться.
Известность поэта росла. У него появился свой читатель. Его уже узнавали на улице, в трамваях, в театрах, на концертах и выставках. Все чаще ловил он пристальные, обожающие женские взгляды. «Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи», – записывает он в дневнике.
Из Москвы стали часто приходить умные, иронические письма от какой-то девушки, не пожелавшей назвать свое имя. Через некоторое время она собственной персоной явилась на Малую Монетную, не застала дома, назначила встречу. Блок пошел, скучая, – и не пожалел. Ей было двадцать лет, она была красивая, живая, элегантная, совсем как ибсеновская Гильда. Звали ее так же, как Снежную Деву: Наталья Николаевна. Фамилия – Скворцова.
Они провели вместе два дня, не разлучаясь. Он показывал ей свой Петербург, катал на лихачах по городу и за городом, проводил в Москву.
Началась интенсивная и нервная переписка. Она до нас не дошла (письма Н.Н.С. поэт уничтожил, его ответы не выявлены; случайно сохранились письма, относящиеся к предсмертным дням Блока). Но несколько неотосланных писем Блок вклеил в дневник и еще несколько отосланных скопировал. Из них и еще из некоторых источников можно более или менее ясно представить, как сложились их отношения.
Она влюбилась в Блока без памяти и хотела бы соединить с ним свою жизнь. Он же написал о ней Любови Дмитриевне так: «Вот девушка, с которой я был бы связан очень «единственно», если бы не отдал всего тебе».
Вторая Наталья Николаевна была, как видно, девицей балованной, самолюбивой, капризной и начитавшейся современных писателей. Обращаясь к известному поэту, она считала нужным писать заносчиво и возвышенно. Она, дескать, «унижается», признаваясь в своей влюбленности, вынуждена говорить «языком своих горничных», просит «освободить» ее от «унизительного чувства».
На Блока такого рода тонкости уже не действовали – время «снежных масок» прошло. Из его ответа (в нескольких вариантах) следует: «Унижения нет». Любовь (светлое, солнечное) не унижает, а освобождает, и даже во влюбленности (темное, ночное) тоже нет ничего унизительного, хотя тут подстерегает угроза самоуничтожения, когда за призрак счастья принимаешь «мрачные, порочные услады вина, страстей, погибели души». Из блоковского ответа ясно: то, что происходит между ними, есть не любовь, а увлечение. «Но, боже мой, милая, Вы не этого хотите, и я не этого хочу».
Чего же он хотел? Ответ – в том же письме к «Гильде». «Я не только молод, а еще бесконечно стар. Чем дольше я живу, тем я больше научаюсь ждать настоящего звона большого колокола; я слышу, но не слушаю колокольчиков, не хочу умереть, боюсь малинового звона».
В нем все больше проступала строгость, даже суровость. «Он себе на шею четки вместо шарфа навязал и с лица стальной решетки ни пред кем не подымал».
… Конечно же, не в каком-то пьяненьком армейском полковнике было дело. Это перебор, следствие повышенной чувствительности, излишнего душевного напряжения.
Весь «позорный строй» русской жизни внушает ему ужас, и он подмечает, ловит, накапливает его гримасы в повседневном быту. «Эти ужасы вьются вокруг меня всю неделю – отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ааа… ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?»
Блок верен своему правилу – охватывать и сочетать в одном переживании самые различные факты и явления. Ужасное – это обывательская толпа на Невском и «морда» модного писателя-порнографа Анатолия Каменского, потрафляющего вкусам толпы, это «Новое время», Суворин, Меньшиков и Розанов, это черная сотня с Сенной площади и Охотного ряда, это и ничтожный царь, беззаботно пьянствующий со своими конвойцами, это и мракобесное православие Гермогена и Илиодора, и входящий в силу Распутин, и департамент полиции, филеры и провокаторы, это и светские педерасты и разряженные дамочки, это и взятки, акции, купоны, банковские счета, беспощадная власть чистогана.
Давно уже сложилось у Блока целостное представление о бездуховности, нравственном одичании, животной сытости торжествующего мещанства. На своем языке он называл это желтокровием. Широк диапазон этого представления. Желтое (он в этих случаях всегда писал: жолтое) – это все, что отвердело и застыло кондовым обычаем, мертвым догматом, все неподвижное, бестревожное, отказавшееся от борьбы, безразличное к будущему, а также и все ушедшее в резиньяцию и «эстетический идеализм», в декадентские презрение к «простой жизни».
«Жолтое» обступало со всех сторон, иногда – оказывалось рядом.
Так было в семье Менделеевых во главе с вдовствующей Анной Ивановной. Блок крепко не любил тещу, видел в ней живое воплощение духа внешней респектабельности при глубочайшей внутренней косности. Женщина напористая и властная, при жизни гениального мужа она находилась в строгом у него подчинении, а после смерти – что называется, развернулась. Под ее началом семья придерживалась очень правых убеждений и была погружена в бесконечные дрязги по поводу дележа большого наследства. Блок гордился, что оторвал от этой семьи свою Любу. (Вернее сказать, ему казалось, что оторвал.)
Другой пример был еще красноречивей.
Блока крайне тревожила судьба обретенной в Варшаве сестры. Ангелина приходила часто, относилась с доверием, показывала свои стихи, совсем неумелые. Он тоже привязался к девушке, встречался охотно: «мы с ней много и хорошо говорили», «с Ангелиной мне было хорошо», «у нее есть ко мне настоящее чувство».
Среда, в которой росла и вращалась эта «нежная, чуткая, нервная и верующая» девушка, была охарактеризована Блоком двумя словами: «зловонная яма». Это была военная среда – мещанистая, хотя и с претензиями на светскость, реакционная, ханжеская, косная, где еще жил дух «старого дьявола» Победоносцева, где Руссо считали опасным революционером и не выписывали «Нину», потому что к ней прилагались «безнравственные» сочинения Леонида Андреева. Наивысший авторитет здесь – «преосвященный Гермоген», источник всяческой мудрости – салон графини Игнатьевой, одна из самых заметных ячеек православно-черносотенной камарильи, лучшие развлечения – верховая езда с конно-артиллерийскими офицерами и «балы во второй бригаде».
Блок был озабочен будущим Ангелины; «Нет, ее нельзя так оставлять». Он поддерживал ее стремление на Высшие женские курсы (советовал естественный факультет), – семья, конечно, была против и вообще опасалась вредного влияния «декадента». Из попыток его мало что вышло: «Ангелина «правеет» – мерзость, исходящая от m-me Блок, на ней отразилась».
Глядя на Ангелину, он все больше задумывался о судьбе молодого поколения: оно «еще не известно ни нам, ни себе», но «все-таки хорошая, хорошая молодежь. Им трудно, тяжело чрезвычайно. Если выживут, выйдут в люди».
Кое с кем из молодых ему доводилось встречаться и переписываться. Настойчиво, последовательно старался он привить им свое понимание жизни и искусства.
«Вы молоды и мало пережили. «Хаос в душе», беспредметная тоска и «любовь к безликому» должны пройти… Вспоминайте Толстого… Толстой всем нам теперь помогает и светит. «Декадентство» любите поменьше. Если любите мои стихи, хочу Вам сказать, что я прошел через декадентство давно… Это я Вам пишу потому, что Вы адресуете письма в «Аполлон» и, вероятно, читаете его; там рядом с хорошим – слишком много мертвого, вырожденного декадентства».
«Прочтя написанное Вами, я убедился, что Вы не обладаете никакой ценностью, которая могла бы углубить, оплодотворить или хотя бы указать путь Вашим смутным и слишком модным в наше время «исканиям» «отравленных мгновений» или «одинокого храма» для молитв «несозданным мечтам непостигаемых желаний». Все это устарело, лучше сказать, было вечно старо и ненужно… Кто прозорлив хоть немного, должен знать, что в трудный писательский путь нельзя пускаться налегке, а нужно иметь хоть в зачатке «Во Имя», которое бы освещало путь и питало творчество».
«Мне радостно, что Вы в моих стихах читаете радость; это и есть лучшее, что я могу дать… Если будете сильны и чисты, жизнь Вам откроется, Вы в нее войдете и поймете, что, несмотря на все, что было, что есть и что будет, она исполнена чудес и прекрасна»,
«Вы не думайте нарочито о «крошечном», думайте о большом. Тогда, может быть, выйдет подлинное, хотя бы и крошечное».
«Ваше письмо меня серьезно обрадовало. Очень ярко бросается в глаза борьба, происходящая в Вас: борьба старого, нейрастенического, самолюбивого, узкого, декадентского – с новым – здоровым, мужественным, почувствовавшим наконец, что мир безмерно больше и прекраснее, чем каждый из нас».
«Вы сами пока мне понравились больше стихов, а это, я думаю, всегда важнее. Без человека (когда в авторе нет «человека») стихи – один пар».
«Кому не одиноко? Всем тяжело. Переносить эту тяжесть помогает только обладание своей атмосферой, хранение своего круга, и чем шире круг, чем больше он захватывает, тем более творческой становится жизнь».
«Вы говорите: «Есть сладкая тоска стихов», «Без них – жить на свете тоска, просто дрянь». Я говорю Вам: понимаю Вас, но не хочу знать этого. Мы пришли не тосковать и не отдыхать. Человек есть будущее. Когда же начинает преобладать прошедшее… то человеку, младенцу, юноше и мужу в нас, грозит опасность быть перенесенным в Елисейские поля. Пусть там все благоуханно, пусть самый воздух синеет блаженством, – одно непоправимо: нет будущего. Значит, нет человека».
Ах, если бы он сам был столь же последовательным, каким хотел видеть каждого из своих юных корреспондентов! И все же главным и решающим было выношенное в противоборстве тоски и надежды, отчаянья и веры убеждение: «Жить можно только будущим», «Я все больше верю в будущее: чем меньше в личное, тем больше в общее».
Блок нашел для себя точную формулу и боевой лозунг, – нашел в стихах Тютчева:
История внесла свою поправку в такое толкование мировой трагедии, участником которой ощутил себя поэт: в свете замыслов и свершений революции, сокрушившей старый мир, стало ясно, что борьба не была безнадежной.
Трагическое мировоззрение Блока не имело ничего общего с плоским и вульгарным пессимизмом. Трагедийное искусство всегда ставит вопрос о смысле и цели жизни и всегда обращено к будущему. Оно не только не «отрицает жизни», но, напротив, проникнуто пафосом героического утверждения жизни в ее идеальной форме. Трагедийное – всегда волевое и мужественное. Трагический герой погибает в неравной борьбе за свой идеал, но весь смысл трагедии – в том, что в конечном счете жизнь торжествует в ней вопреки гибели героя. Он не склоняется покорно перед «роковой судьбой», но, руководимый волей к подвигу, мужественно борется с роком, самой гибелью своей открывая путь следующим поколениям.
Так, в феврале 1912 года он открыл для себя чуть ли не ежедневно конфискуемую («и от этого имеющую еще больший успех») большевистскую газету «Звезда»: «Отрадно после консервативных органов – «Речи» и «Русского слова»… Все здесь ясно, просто и отчетливо (потому – талантливо) – пожалуй, иногда слишком просто…»
Вскоре он прочитал в «Русском слове» боевую статью Горького «О современности» и нашел в ней ответ на свои неотступные мысли. «Никогда еще Русь не переживала столь опасного для нее времени, как в наши печальные дни» – так начал Горький. Первейший для него вопрос – «действенное отношение к жизни», и под этим углом зрения рассматривает он судьбы народа и интеллигенции: тогда как народ «поднимается вверх», интеллигенция «быстро спускается вниз, отрекаясь от участия в прекрасном деле строения новой жизни, отрицая смысл бытия и деяния». Особенно тревожно, нетерпимо положение в литературе, забывшей о том, что русский писатель всегда был учителем жизни, великомучеником правды и апостолом свободы. Вернуться на путь высокого служения зовет литературу «молодая правда русской жизни».
Блок горячо откликнулся на этот призыв: «Спасибо Горькому и даже – «Звезде»… Запахло настоящим».
Он не только прислушивался, но и не прочь был действовать.
Судьба свела его с человеком, каких раньше он не знал. Это был показавшийся ему на первых порах «интереснейшим и таинственнейшим» А.В.Руманов, представитель редакции «Русского слова» в Петербурге, делец широкого размаха и американской складки. Как журналист он отличался смелостью и мертвой хваткой, всюду был вхож, вплоть до кабинета премьер-министра, всегда оказывался первым, иногда, впрочем, попадая впросак (так, однажды он был арестован за разоблачение тайн охранки).
Блок назвал умеренно либеральное «Русское слово» консервативным органом. Но он допускал, что газета, «может быть, превратится в прогрессивный орган, если приобретет определенную физиономию». Кое-какие симптомы в этом смысле обнадеживали: из газеты был удален нововременец Розанов, оттеснен от руководства Влас Дорошевич, широко печатался Горький. Поэтому Блок заинтересованно отнесся к предложению Руманова систематически участвовать в «Русском слове» и в новой газете, которую Сытин предполагал издавать в Петербурге. Речь шла о коротких статьях литературно-публицистического характера.
Переговоры тянулись довольно долго, но из них ничего не вышло. Да и слишком уж чужим человеком оказался Руманов, не приемлющий «социалистов всех оттенков» и напористо пытавшийся перетянуть поэта на свою позицию.
… Весь 1911 год Блок трудился над «Возмездием», которое из поэмы лирической разрасталось в произведение эпическое. В замысле поэма должна была на широком историческом фоне показать неотвратимый ход разложения старого мира и кризис его культуры, угасание и гибель последних «демонов» и мятежников обреченного индивидуализма. «Поэма обозначает переход от личного к общему» – так позже Блок определил ее общий смысл.
Работа над «Возмездием» шла рывками, перемежалась периодами подъема и упадка творческой энергии. Сперва Блок писал быстро и был доволен написанным. Но к концу года дело не заладилось: «Мучительный вихрь мыслей, сомнений во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы»; «Совершенно слабо, не годится, неужели ничего не выйдет? Надо план и сюжет». Наконец план выяснился – четыре части: «Демон», Детство, Смерть отца, Война и революция, гибель сына на баррикадах Пятого года. «Кажется, план готов и вот-вот начну писать».
Но тут-то поэма и остановилась надолго. Блока целиком захватил новый большой замысел.
4
«Ночь белеет… Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидел, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся… и пошел осторожно дальше. Человек».
Ночью же, на Мойке, против величественной, как арки древнего Рима, Новой Голландии, Блок хватает за руку молодого матроса, собравшегося топиться… «И матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран. Все потеряно, все выпито! Довольно – больше не могу…». В другой раз в той же Мойке баграми ищут утопленника. (В городе – эпидемия самоубийств. «Русское слово» собирает мнения писателей, Блок тоже отвечает: «…самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».)
Дикие скандалы, драки, пьяница сорвался с трамвая… Дворники издеваются над раненой крысой… Мрачный день, резкий ветер, вопит пьяный парень, «бедные люди в трамвае»… Ночь. Нева. Среди гранитов – две испуганные фигурки: мать с ребенком. «Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами».
Вечерняя прогулка по глухой окраине, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тускло светятся окна. «Девочка идет – издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется. Страшный мир».
Пленником этого мира, заложником его темных сил чувствует себя и сам наблюдатель.
Тут-то он и дал волю своим стриндбергианским ощущениям. Выпадают дни, когда им овладевает безотчетный страх перед какими-то (чьими-то) преследованиями. Он и сам не знает, в чем дело. «Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренно на той неделе. Источника я еще не знаю, но начинаю подозревать».
В другой раз он безмятежно идет в зоологический сад, со всегдашней любовью и интересом смотрит зверей, снисходительно слушает пошлейшего «Орфея в аду». Подсаживается добродушный пьяненький армейский полковник, заводит пустяковый, ни к чему не обязывающий разговор. А стриндбергианцу уже мерещится, что «послан преследователь», и он потихоньку скрывается от полковника, потому что был подан знак: «Уходи, доброго не будет». И вот он у себя, в своем «тихом углу», который «пока» еще есть у него, и записывает: «Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет»…
Какая трудная, одинокая, требовательная жизнь! И как нелегко давалось вочеловечение… И где он, этот счастливый день?..
Порой казалось, что счастье близко, рядом – на, возьми его. Но на поверку оно оказывалось только призраком счастья и улетучивалось, не исцелив истомившейся души.
Миры летят. Года летят. Пустая
Вселенная глядит в нас мраком глаз,
А ты, душа, усталая, глухая,
О счастии твердишь, – в который раз?
Что счастие? Короткий миг и тесный,
Забвенье, сон и отдых от забот…
Очнешься – вновь безумный, неизвестный
И за сердце хватающий полет…
… Вот один эпизод в жизни Блока, на котором стоит ненадолго остановиться.
Известность поэта росла. У него появился свой читатель. Его уже узнавали на улице, в трамваях, в театрах, на концертах и выставках. Все чаще ловил он пристальные, обожающие женские взгляды. «Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи», – записывает он в дневнике.
Из Москвы стали часто приходить умные, иронические письма от какой-то девушки, не пожелавшей назвать свое имя. Через некоторое время она собственной персоной явилась на Малую Монетную, не застала дома, назначила встречу. Блок пошел, скучая, – и не пожалел. Ей было двадцать лет, она была красивая, живая, элегантная, совсем как ибсеновская Гильда. Звали ее так же, как Снежную Деву: Наталья Николаевна. Фамилия – Скворцова.
Они провели вместе два дня, не разлучаясь. Он показывал ей свой Петербург, катал на лихачах по городу и за городом, проводил в Москву.
Началась интенсивная и нервная переписка. Она до нас не дошла (письма Н.Н.С. поэт уничтожил, его ответы не выявлены; случайно сохранились письма, относящиеся к предсмертным дням Блока). Но несколько неотосланных писем Блок вклеил в дневник и еще несколько отосланных скопировал. Из них и еще из некоторых источников можно более или менее ясно представить, как сложились их отношения.
Она влюбилась в Блока без памяти и хотела бы соединить с ним свою жизнь. Он же написал о ней Любови Дмитриевне так: «Вот девушка, с которой я был бы связан очень «единственно», если бы не отдал всего тебе».
Вторая Наталья Николаевна была, как видно, девицей балованной, самолюбивой, капризной и начитавшейся современных писателей. Обращаясь к известному поэту, она считала нужным писать заносчиво и возвышенно. Она, дескать, «унижается», признаваясь в своей влюбленности, вынуждена говорить «языком своих горничных», просит «освободить» ее от «унизительного чувства».
На Блока такого рода тонкости уже не действовали – время «снежных масок» прошло. Из его ответа (в нескольких вариантах) следует: «Унижения нет». Любовь (светлое, солнечное) не унижает, а освобождает, и даже во влюбленности (темное, ночное) тоже нет ничего унизительного, хотя тут подстерегает угроза самоуничтожения, когда за призрак счастья принимаешь «мрачные, порочные услады вина, страстей, погибели души». Из блоковского ответа ясно: то, что происходит между ними, есть не любовь, а увлечение. «Но, боже мой, милая, Вы не этого хотите, и я не этого хочу».
Чего же он хотел? Ответ – в том же письме к «Гильде». «Я не только молод, а еще бесконечно стар. Чем дольше я живу, тем я больше научаюсь ждать настоящего звона большого колокола; я слышу, но не слушаю колокольчиков, не хочу умереть, боюсь малинового звона».
В нем все больше проступала строгость, даже суровость. «Он себе на шею четки вместо шарфа навязал и с лица стальной решетки ни пред кем не подымал».
… Конечно же, не в каком-то пьяненьком армейском полковнике было дело. Это перебор, следствие повышенной чувствительности, излишнего душевного напряжения.
Весь «позорный строй» русской жизни внушает ему ужас, и он подмечает, ловит, накапливает его гримасы в повседневном быту. «Эти ужасы вьются вокруг меня всю неделю – отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ааа… ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?»
Блок верен своему правилу – охватывать и сочетать в одном переживании самые различные факты и явления. Ужасное – это обывательская толпа на Невском и «морда» модного писателя-порнографа Анатолия Каменского, потрафляющего вкусам толпы, это «Новое время», Суворин, Меньшиков и Розанов, это черная сотня с Сенной площади и Охотного ряда, это и ничтожный царь, беззаботно пьянствующий со своими конвойцами, это и мракобесное православие Гермогена и Илиодора, и входящий в силу Распутин, и департамент полиции, филеры и провокаторы, это и светские педерасты и разряженные дамочки, это и взятки, акции, купоны, банковские счета, беспощадная власть чистогана.
Давно уже сложилось у Блока целостное представление о бездуховности, нравственном одичании, животной сытости торжествующего мещанства. На своем языке он называл это желтокровием. Широк диапазон этого представления. Желтое (он в этих случаях всегда писал: жолтое) – это все, что отвердело и застыло кондовым обычаем, мертвым догматом, все неподвижное, бестревожное, отказавшееся от борьбы, безразличное к будущему, а также и все ушедшее в резиньяцию и «эстетический идеализм», в декадентские презрение к «простой жизни».
«Жолтое» обступало со всех сторон, иногда – оказывалось рядом.
Так было в семье Менделеевых во главе с вдовствующей Анной Ивановной. Блок крепко не любил тещу, видел в ней живое воплощение духа внешней респектабельности при глубочайшей внутренней косности. Женщина напористая и властная, при жизни гениального мужа она находилась в строгом у него подчинении, а после смерти – что называется, развернулась. Под ее началом семья придерживалась очень правых убеждений и была погружена в бесконечные дрязги по поводу дележа большого наследства. Блок гордился, что оторвал от этой семьи свою Любу. (Вернее сказать, ему казалось, что оторвал.)
Другой пример был еще красноречивей.
Блока крайне тревожила судьба обретенной в Варшаве сестры. Ангелина приходила часто, относилась с доверием, показывала свои стихи, совсем неумелые. Он тоже привязался к девушке, встречался охотно: «мы с ней много и хорошо говорили», «с Ангелиной мне было хорошо», «у нее есть ко мне настоящее чувство».
Среда, в которой росла и вращалась эта «нежная, чуткая, нервная и верующая» девушка, была охарактеризована Блоком двумя словами: «зловонная яма». Это была военная среда – мещанистая, хотя и с претензиями на светскость, реакционная, ханжеская, косная, где еще жил дух «старого дьявола» Победоносцева, где Руссо считали опасным революционером и не выписывали «Нину», потому что к ней прилагались «безнравственные» сочинения Леонида Андреева. Наивысший авторитет здесь – «преосвященный Гермоген», источник всяческой мудрости – салон графини Игнатьевой, одна из самых заметных ячеек православно-черносотенной камарильи, лучшие развлечения – верховая езда с конно-артиллерийскими офицерами и «балы во второй бригаде».
Блок был озабочен будущим Ангелины; «Нет, ее нельзя так оставлять». Он поддерживал ее стремление на Высшие женские курсы (советовал естественный факультет), – семья, конечно, была против и вообще опасалась вредного влияния «декадента». Из попыток его мало что вышло: «Ангелина «правеет» – мерзость, исходящая от m-me Блок, на ней отразилась».
Глядя на Ангелину, он все больше задумывался о судьбе молодого поколения: оно «еще не известно ни нам, ни себе», но «все-таки хорошая, хорошая молодежь. Им трудно, тяжело чрезвычайно. Если выживут, выйдут в люди».
Кое с кем из молодых ему доводилось встречаться и переписываться. Настойчиво, последовательно старался он привить им свое понимание жизни и искусства.
«Вы молоды и мало пережили. «Хаос в душе», беспредметная тоска и «любовь к безликому» должны пройти… Вспоминайте Толстого… Толстой всем нам теперь помогает и светит. «Декадентство» любите поменьше. Если любите мои стихи, хочу Вам сказать, что я прошел через декадентство давно… Это я Вам пишу потому, что Вы адресуете письма в «Аполлон» и, вероятно, читаете его; там рядом с хорошим – слишком много мертвого, вырожденного декадентства».
«Прочтя написанное Вами, я убедился, что Вы не обладаете никакой ценностью, которая могла бы углубить, оплодотворить или хотя бы указать путь Вашим смутным и слишком модным в наше время «исканиям» «отравленных мгновений» или «одинокого храма» для молитв «несозданным мечтам непостигаемых желаний». Все это устарело, лучше сказать, было вечно старо и ненужно… Кто прозорлив хоть немного, должен знать, что в трудный писательский путь нельзя пускаться налегке, а нужно иметь хоть в зачатке «Во Имя», которое бы освещало путь и питало творчество».
«Мне радостно, что Вы в моих стихах читаете радость; это и есть лучшее, что я могу дать… Если будете сильны и чисты, жизнь Вам откроется, Вы в нее войдете и поймете, что, несмотря на все, что было, что есть и что будет, она исполнена чудес и прекрасна»,
«Вы не думайте нарочито о «крошечном», думайте о большом. Тогда, может быть, выйдет подлинное, хотя бы и крошечное».
«Ваше письмо меня серьезно обрадовало. Очень ярко бросается в глаза борьба, происходящая в Вас: борьба старого, нейрастенического, самолюбивого, узкого, декадентского – с новым – здоровым, мужественным, почувствовавшим наконец, что мир безмерно больше и прекраснее, чем каждый из нас».
«Вы сами пока мне понравились больше стихов, а это, я думаю, всегда важнее. Без человека (когда в авторе нет «человека») стихи – один пар».
«Кому не одиноко? Всем тяжело. Переносить эту тяжесть помогает только обладание своей атмосферой, хранение своего круга, и чем шире круг, чем больше он захватывает, тем более творческой становится жизнь».
«Вы говорите: «Есть сладкая тоска стихов», «Без них – жить на свете тоска, просто дрянь». Я говорю Вам: понимаю Вас, но не хочу знать этого. Мы пришли не тосковать и не отдыхать. Человек есть будущее. Когда же начинает преобладать прошедшее… то человеку, младенцу, юноше и мужу в нас, грозит опасность быть перенесенным в Елисейские поля. Пусть там все благоуханно, пусть самый воздух синеет блаженством, – одно непоправимо: нет будущего. Значит, нет человека».
Ах, если бы он сам был столь же последовательным, каким хотел видеть каждого из своих юных корреспондентов! И все же главным и решающим было выношенное в противоборстве тоски и надежды, отчаянья и веры убеждение: «Жить можно только будущим», «Я все больше верю в будущее: чем меньше в личное, тем больше в общее».
А коли так, за будущее нужно бороться. Страшный мир источает смертельный яд. Но есть и верное противоядие: кровь не желтеет, когда человеком владеют борьба и страсть, огонь и тревога. «Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой», «Надо, чтобы жизнь менялась».
И все уж не мое, а наше,
И с миром утвердилась связь…
Блок нашел для себя точную формулу и боевой лозунг, – нашел в стихах Тютчева:
И он так толковал эти стихи: «Смысл трагедии – безнадежность борьбы; но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение».
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен – борьба безнадежна!..
История внесла свою поправку в такое толкование мировой трагедии, участником которой ощутил себя поэт: в свете замыслов и свершений революции, сокрушившей старый мир, стало ясно, что борьба не была безнадежной.
Трагическое мировоззрение Блока не имело ничего общего с плоским и вульгарным пессимизмом. Трагедийное искусство всегда ставит вопрос о смысле и цели жизни и всегда обращено к будущему. Оно не только не «отрицает жизни», но, напротив, проникнуто пафосом героического утверждения жизни в ее идеальной форме. Трагедийное – всегда волевое и мужественное. Трагический герой погибает в неравной борьбе за свой идеал, но весь смысл трагедии – в том, что в конечном счете жизнь торжествует в ней вопреки гибели героя. Он не склоняется покорно перед «роковой судьбой», но, руководимый волей к подвигу, мужественно борется с роком, самой гибелью своей открывая путь следующим поколениям.
Блок чутко прислушивается к тому живому и обнадеживающему, что доносится до него пусть даже с чужой, еще не известной ему стороны.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком.
Тот вырвал из рук их победный венец.
Так, в феврале 1912 года он открыл для себя чуть ли не ежедневно конфискуемую («и от этого имеющую еще больший успех») большевистскую газету «Звезда»: «Отрадно после консервативных органов – «Речи» и «Русского слова»… Все здесь ясно, просто и отчетливо (потому – талантливо) – пожалуй, иногда слишком просто…»
Вскоре он прочитал в «Русском слове» боевую статью Горького «О современности» и нашел в ней ответ на свои неотступные мысли. «Никогда еще Русь не переживала столь опасного для нее времени, как в наши печальные дни» – так начал Горький. Первейший для него вопрос – «действенное отношение к жизни», и под этим углом зрения рассматривает он судьбы народа и интеллигенции: тогда как народ «поднимается вверх», интеллигенция «быстро спускается вниз, отрекаясь от участия в прекрасном деле строения новой жизни, отрицая смысл бытия и деяния». Особенно тревожно, нетерпимо положение в литературе, забывшей о том, что русский писатель всегда был учителем жизни, великомучеником правды и апостолом свободы. Вернуться на путь высокого служения зовет литературу «молодая правда русской жизни».
Блок горячо откликнулся на этот призыв: «Спасибо Горькому и даже – «Звезде»… Запахло настоящим».
Он не только прислушивался, но и не прочь был действовать.
Судьба свела его с человеком, каких раньше он не знал. Это был показавшийся ему на первых порах «интереснейшим и таинственнейшим» А.В.Руманов, представитель редакции «Русского слова» в Петербурге, делец широкого размаха и американской складки. Как журналист он отличался смелостью и мертвой хваткой, всюду был вхож, вплоть до кабинета премьер-министра, всегда оказывался первым, иногда, впрочем, попадая впросак (так, однажды он был арестован за разоблачение тайн охранки).
Блок назвал умеренно либеральное «Русское слово» консервативным органом. Но он допускал, что газета, «может быть, превратится в прогрессивный орган, если приобретет определенную физиономию». Кое-какие симптомы в этом смысле обнадеживали: из газеты был удален нововременец Розанов, оттеснен от руководства Влас Дорошевич, широко печатался Горький. Поэтому Блок заинтересованно отнесся к предложению Руманова систематически участвовать в «Русском слове» и в новой газете, которую Сытин предполагал издавать в Петербурге. Речь шла о коротких статьях литературно-публицистического характера.
Переговоры тянулись довольно долго, но из них ничего не вышло. Да и слишком уж чужим человеком оказался Руманов, не приемлющий «социалистов всех оттенков» и напористо пытавшийся перетянуть поэта на свою позицию.
… Весь 1911 год Блок трудился над «Возмездием», которое из поэмы лирической разрасталось в произведение эпическое. В замысле поэма должна была на широком историческом фоне показать неотвратимый ход разложения старого мира и кризис его культуры, угасание и гибель последних «демонов» и мятежников обреченного индивидуализма. «Поэма обозначает переход от личного к общему» – так позже Блок определил ее общий смысл.
Работа над «Возмездием» шла рывками, перемежалась периодами подъема и упадка творческой энергии. Сперва Блок писал быстро и был доволен написанным. Но к концу года дело не заладилось: «Мучительный вихрь мыслей, сомнений во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы»; «Совершенно слабо, не годится, неужели ничего не выйдет? Надо план и сюжет». Наконец план выяснился – четыре части: «Демон», Детство, Смерть отца, Война и революция, гибель сына на баррикадах Пятого года. «Кажется, план готов и вот-вот начну писать».
Но тут-то поэма и остановилась надолго. Блока целиком захватил новый большой замысел.
4
Началось это случайно и, казалось бы, ничего особенного не предвещало.
Двадцать четвертого марта 1912 года Алексей Михайлович Ремизов рассказал Блоку, что есть у него знакомый, Михаил Иванович Терещенко, состоящий чиновником особых поручений при директоре императорских театров и подумывающий об организации собственного оперно-балетного театра. Человек молодой, энергичный, очень богатый (из известной семьи киевских миллионеров-сахарозаводчиков), но «простой и хороший». По почину Терещенки он, Ремизов, пишет для Анатолия Константиновича Лядова сценарий балета «Алалей и Лейла» по мотивам древнерусского сказочно-обрядового фольклора. А для другого знаменитого композитора, Александра Константиновича Глазунова, который любит средневековых провансальских трубадуров, хорошо бы сочинить балетный сценарий на эту тему, и взяться за него должен он, Блок, поскольку известно, что романтика средневековья ему мила и близка. К тому же, оказывается, Терещенке нравятся стихи Блока.
На третий день Пасхи Блок сошелся с Терещенкой у Ремизова для делового разговора. Молодой миллионер произвел приятное впечатление. Предложение было принято, и через несколько дней Блок пишет Ремизову:
«Если увидите Терещенку, скажите ему, пожалуйста, что я уже литературу о трубадурах узнал… Один балет я уже сочинил, только он не годится».
Весь апрель и половину мая он обдумывает сюжет. В конце концов дело свелось к следующему. Старый трубадур тайно любит молодую и прекрасную Châtelaine и слагает о ней песни. Красавица смущена и взволнована песнями, велит найти и привести трубадура. Тот является с закрытым лицом, поет. Госпожа роняет розу, певец в смятении открывает лицо. Ей кажется, что это луна посеребрила кудри юноши. Она бросает ему лестницу, но тут стража хватает старика, дама падает в обморок. В заключительной сцене закованного трубадура приводят к владельцу замка. Он поет свою песню, Châtelaine не узнает его, говорит смеясь, что видела сон. Старика хотят отвести в темницу, но он падает мертвым у ног насмешницы.
Из этого незамысловатого, действительно балетного «сюжета» постепенно выросло одно из самых глубоких и совершенных творений поэта – стихотворная драма «Роза и Крест».
Уже в мае в «Соображениях и догадках о пьесе» появляется первый очерк будущего героя драмы – нескладного, некрасивого, всеми гонимого Бертрана. И песня, взволновавшая даму, оказывается уже не провансальской, а северной, завезенной с берегов океана, и говорит она, эта песня, о человеческом страдании. И само действие частично переносится в Бретань, – оживают впечатления минувшего лета, вспоминаются бретонские легенды. Становится очевидным, что дело идет уже не о балете. В дневнике появляется слово «опера». Блок погружается в изучение литературных памятников средневековья и множества исторических трудов.
К середине июля «опера», уже принявшая стихотворную форму, была закончена и прочитана Терещенке, который все еще рассчитывал на Глазунова. Но у самого Блока закрадывается мысль, что получилась вовсе не опера, а драма. В характере Бертрана «есть нечто, переросшее оперу».
Осенью он приступает к переработке, «располагая все вокруг Бертрана». Эта редакция была закончена 31 октября. Названия еще нет, – может быть, «Бедный рыцарь», или «Сон Изоры», или «Рыцарь-Грядущее»… Разговор все еще идет об «опере», Терещенко советует прочесть ее Станиславскому, потом думать о музыке (на Глазунова к тому времени надежды отпали). Однако Блок сразу же «понял окончательно», что пьесу нужно «всю переделать».
Третья, окончательная редакция «Розы и Креста» была завершена 19 января 1913 года.
Вся эта долгая и упорная работа шла в тесном общении с М.И.Терещенкой. «Милый и хороший», «с каждым разом мне больше нравится», – записывает Блок о новом приятеле. Они часто встречаются, разъезжают по городу и за городом в терещенковском автомобиле, гуляют, катаются с «американских гор» (очередное бурное увлечение Блока), говорят об искусстве, о религии, о жизни.
Терещенко был человеком серьезным, глубоко образованным, много лет провел за границей, учился в Лейпциге, окончил Петербургский университет, увлекся театром, хотел учиться у Станиславского. И при всем том оставался рафинированным эстетом, признавал за искусством значение абсолютное, презрительно третировал всякую «политику».
В комфортабельном доме Терещенки, сидя под врубелевским «Демоном», Блок спорил с хозяином («потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство»), но к сам поддавался искушению абсолютизации искусства. Он своевременно почувствовал опасность и сделал свои выводы. Потом (уже в 1919 году) он записал о Терещенке: «Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; Оно – Искусство – увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, а и все; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело; строка Эсхила; и – все; кругом пусто, веревка на шею».
Ушли бы… Этого не случилось, но по причинам совершенно различным. Блок двигался к «Двенадцати», а Терещенко – к презиравшейся им политике, к идеологии русского империализма, к министерскому креслу во Временном правительстве. Как случайно сошлись они на житейском перекрестке, так легко и неприметно разошлись. Война разлучила их надолго; в последний раз они встретились в апреле 1917 года в Москве – завтракали в «Праге».
…Закончив «Розу и Крест», Блок дважды прочитал ее в кругу близких людей. «По тому, как относятся, что выражается на лицах, как замечания касаются только мелочей, вижу, что я написал, наконец, настоящее».
Так оно и было. В драматическом творчестве Блока «Роза и Крест» – явление принципиально новое. Это уже не субъективистская «лирическая драма» и не облеченная в сценическую форму аллегория. Здесь действуют не олицетворенные идеи, но драматические характеры – живые, реальные люди, изображенные пластично и точно, с психологической верностью, поставленные в реальные жизненные связи и конфликты.
Блок: «Одним из главных моих „вдохновений“ была честность, т.е. желание не провраться «мистически». Так, чтобы все можно было объяснить психологически, «просто». События идут как в жизни, и если они приобретают иной смысл, символический, значит я сумел углубиться в них. Я ничего не насиловал, не вводил никаких неизвестных».
Он хотел как можно яснее сказать о том, что стало для него самым важным в искусстве, – о человеке. Бертран – «главное действующее лицо, мозг всего представления» – это «человек по преимуществу», человек «со всем житейским», но – неудачник, лишенный «власти» над жизнью и потому униженный и искалеченный ею. (Заметим: Бертран – демократ, в жилах его «течет народная кровь».)
Двадцать четвертого марта 1912 года Алексей Михайлович Ремизов рассказал Блоку, что есть у него знакомый, Михаил Иванович Терещенко, состоящий чиновником особых поручений при директоре императорских театров и подумывающий об организации собственного оперно-балетного театра. Человек молодой, энергичный, очень богатый (из известной семьи киевских миллионеров-сахарозаводчиков), но «простой и хороший». По почину Терещенки он, Ремизов, пишет для Анатолия Константиновича Лядова сценарий балета «Алалей и Лейла» по мотивам древнерусского сказочно-обрядового фольклора. А для другого знаменитого композитора, Александра Константиновича Глазунова, который любит средневековых провансальских трубадуров, хорошо бы сочинить балетный сценарий на эту тему, и взяться за него должен он, Блок, поскольку известно, что романтика средневековья ему мила и близка. К тому же, оказывается, Терещенке нравятся стихи Блока.
На третий день Пасхи Блок сошелся с Терещенкой у Ремизова для делового разговора. Молодой миллионер произвел приятное впечатление. Предложение было принято, и через несколько дней Блок пишет Ремизову:
«Если увидите Терещенку, скажите ему, пожалуйста, что я уже литературу о трубадурах узнал… Один балет я уже сочинил, только он не годится».
Весь апрель и половину мая он обдумывает сюжет. В конце концов дело свелось к следующему. Старый трубадур тайно любит молодую и прекрасную Châtelaine и слагает о ней песни. Красавица смущена и взволнована песнями, велит найти и привести трубадура. Тот является с закрытым лицом, поет. Госпожа роняет розу, певец в смятении открывает лицо. Ей кажется, что это луна посеребрила кудри юноши. Она бросает ему лестницу, но тут стража хватает старика, дама падает в обморок. В заключительной сцене закованного трубадура приводят к владельцу замка. Он поет свою песню, Châtelaine не узнает его, говорит смеясь, что видела сон. Старика хотят отвести в темницу, но он падает мертвым у ног насмешницы.
Из этого незамысловатого, действительно балетного «сюжета» постепенно выросло одно из самых глубоких и совершенных творений поэта – стихотворная драма «Роза и Крест».
Уже в мае в «Соображениях и догадках о пьесе» появляется первый очерк будущего героя драмы – нескладного, некрасивого, всеми гонимого Бертрана. И песня, взволновавшая даму, оказывается уже не провансальской, а северной, завезенной с берегов океана, и говорит она, эта песня, о человеческом страдании. И само действие частично переносится в Бретань, – оживают впечатления минувшего лета, вспоминаются бретонские легенды. Становится очевидным, что дело идет уже не о балете. В дневнике появляется слово «опера». Блок погружается в изучение литературных памятников средневековья и множества исторических трудов.
К середине июля «опера», уже принявшая стихотворную форму, была закончена и прочитана Терещенке, который все еще рассчитывал на Глазунова. Но у самого Блока закрадывается мысль, что получилась вовсе не опера, а драма. В характере Бертрана «есть нечто, переросшее оперу».
Осенью он приступает к переработке, «располагая все вокруг Бертрана». Эта редакция была закончена 31 октября. Названия еще нет, – может быть, «Бедный рыцарь», или «Сон Изоры», или «Рыцарь-Грядущее»… Разговор все еще идет об «опере», Терещенко советует прочесть ее Станиславскому, потом думать о музыке (на Глазунова к тому времени надежды отпали). Однако Блок сразу же «понял окончательно», что пьесу нужно «всю переделать».
Третья, окончательная редакция «Розы и Креста» была завершена 19 января 1913 года.
Вся эта долгая и упорная работа шла в тесном общении с М.И.Терещенкой. «Милый и хороший», «с каждым разом мне больше нравится», – записывает Блок о новом приятеле. Они часто встречаются, разъезжают по городу и за городом в терещенковском автомобиле, гуляют, катаются с «американских гор» (очередное бурное увлечение Блока), говорят об искусстве, о религии, о жизни.
Терещенко был человеком серьезным, глубоко образованным, много лет провел за границей, учился в Лейпциге, окончил Петербургский университет, увлекся театром, хотел учиться у Станиславского. И при всем том оставался рафинированным эстетом, признавал за искусством значение абсолютное, презрительно третировал всякую «политику».
В комфортабельном доме Терещенки, сидя под врубелевским «Демоном», Блок спорил с хозяином («потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство»), но к сам поддавался искушению абсолютизации искусства. Он своевременно почувствовал опасность и сделал свои выводы. Потом (уже в 1919 году) он записал о Терещенке: «Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; Оно – Искусство – увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, а и все; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело; строка Эсхила; и – все; кругом пусто, веревка на шею».
Ушли бы… Этого не случилось, но по причинам совершенно различным. Блок двигался к «Двенадцати», а Терещенко – к презиравшейся им политике, к идеологии русского империализма, к министерскому креслу во Временном правительстве. Как случайно сошлись они на житейском перекрестке, так легко и неприметно разошлись. Война разлучила их надолго; в последний раз они встретились в апреле 1917 года в Москве – завтракали в «Праге».
…Закончив «Розу и Крест», Блок дважды прочитал ее в кругу близких людей. «По тому, как относятся, что выражается на лицах, как замечания касаются только мелочей, вижу, что я написал, наконец, настоящее».
Так оно и было. В драматическом творчестве Блока «Роза и Крест» – явление принципиально новое. Это уже не субъективистская «лирическая драма» и не облеченная в сценическую форму аллегория. Здесь действуют не олицетворенные идеи, но драматические характеры – живые, реальные люди, изображенные пластично и точно, с психологической верностью, поставленные в реальные жизненные связи и конфликты.
Блок: «Одним из главных моих „вдохновений“ была честность, т.е. желание не провраться «мистически». Так, чтобы все можно было объяснить психологически, «просто». События идут как в жизни, и если они приобретают иной смысл, символический, значит я сумел углубиться в них. Я ничего не насиловал, не вводил никаких неизвестных».
Он хотел как можно яснее сказать о том, что стало для него самым важным в искусстве, – о человеке. Бертран – «главное действующее лицо, мозг всего представления» – это «человек по преимуществу», человек «со всем житейским», но – неудачник, лишенный «власти» над жизнью и потому униженный и искалеченный ею. (Заметим: Бертран – демократ, в жилах его «течет народная кровь».)