Он внушал, что близость их не должна быть сведена к «вульгарным формам». Они есть дьявольское извращение истинной любви и способны только нарушить гармонию установившихся «высших» отношений. А с другой стороны, убеждал ее, что «беззаконность и мятежность совсем не исчезают в браке, – они вечно доступны, потому что мы, как птицы, свободны».
   Вся штука была в том, что причастники Иоанновой «белой любви» оставляли за собою свободу действий: астартизм нельзя было вносить в область «сверхчеловеческую», но в области просто человеческой он допускался.
   Вот как рассказывала Любовь Дмитриевна о первых днях и неделях своего замужества: «Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого необыденного мужа, как Саша. Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его, – опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. – «А я?» – «И ты также». Это меня приводило в отчаянье! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаяньем, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло "как по-писаному"».
   Получалось в высшей степени комфортабельно: с одной стороны, строгая, аскетическая духовность, с другой – полная свобода изживать свои земные страсти на стороне, под знаком Афродиты площадной. Как тут не вспомнить ядовитое замечание Гете насчет мистического чувства любви у романтиков: нереальное отношение к женщине, вырождаясь в туманные эротические двусмыслицы, приводит в публичный дом.
   Так вступала в свои нрава приманчивая, отравлявшая сладкими ядами декадентская вседозволенность – тот переход от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному, о котором потом со всей прямотой беспощадного осуждения скажет Блок.
   Она, эта вседозволенность, нанесла непоправимый урон и Блоку, и его жене, лишила их простого, прочного человеческого счастья, которое было им так доступно и о недостижимости которого они так сильно (каждый по-своему) тосковали.
   На что, спрашивается, он надеялся? Что она проведет с ним всю жизнь «как сестра», предоставив ему «все права» и великодушно отказавшись от них для себя?
   А ведь он так хотел «деятельной любви»! Сколько было веры, надежд, ожиданий, ворожбы, колдовства… А чем кончилось? Деятельная любовь не реализовалась, ее загубили метафизика и декадентский нигилизм. Под обломками сотворенного мифа оказались погребенными две человеческие жизни.
   Как видим, вина Блока была велика. Но неизмеримо больше была цена, которую заплатил он за свою ошибку.
   Женившись, Блок стал скучать со своей Любой.
   Байрон как-то заметил: «Как вы думаете, если бы Лаура была женой Петрарки, стал бы он писать всю жизнь сонеты?» Не случайно же, как только Блок дописал свой громадный стихотворный молитвенник, образ Любы почти исчезает в его лирике, чтобы в дальнейшем возродиться уже в новом качестве – в теме блаженного воспоминания, растревоженной совести и горького покаяния.
   Хотел он того или нет, Блок сам толкнул свою Офелию на путь декадентской вседозволенности, и она очертя голову кинулась в омут.
   Пройдет много трудных лет, и Блок, возненавидевший все, что шло от психологии декаданса, терзаясь раскаяньем, трезво оценит поступки Любови Дмитриевны как закономерный ответ на свои «бесчисленные преступления» и скажет об этом в пронзительных стихах:
 
Я не только не имею права,
Я тебя не в силах упрекнуть
За мучительный твой, за лукавый,
Многим женщинам сужденный путь…
 
   Вернемся к началу этого мучительного пути.

3

   «Брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать» – так рисует Любовь Дмитриевна положение, в котором оказалась она в начале 1906 года.
   Тут-то и возник, уже в новой роли, Андрей Белый. Чем больше отдалялся он от Блока, тем теснее сближался с Любовью Дмитриевной. В сумбурной декламации о «братских отношениях» все настойчивее звучит призыв к решительным действиям: Люба должна уйти от Блока и связать жизнь с ним, с Белым.
   Нужно сказать, Белый бил в самую точку: брак Блоков – это «ложь», и тянется она лишь из боязни нарушить светские «приличия». Теперь Белый, в полном противоречии с тем, что проповедовал раньше, доказывал Любе, что полюбил и оценил ее не как персонаж мифа, но как живую прекрасную женщину.
   Она заколебалась, Белому удалось вскружить ей голову. И она словно заново расцвела, дышала молодостью и свежестью. Крупная, статная, белокожая и румяная, в тициановском золоте тяжелых волос, гладко уложенных на уши, с плавными, неторопливыми движениями, она могла показаться кому русской красавицей, кому – великаншей из скандинавских саг, а тому, кто смотрел на нее сквозь магический кристалл блоковских стихов, даже «нежной, тихой, светлой, обаятельной и таинственной», какой запечатлела ее чрезмерно благодарная память одной современницы. Оживленная, похорошевшая, она очень следила за собой, ходила в белом пушистом боа и в горностаевой шапочке.
   Да и Андрей Белый был в ту пору хоть куда. Франтоватый, в картинной, широко разлетавшейся николаевской шипели с отцовского плеча, тонкий и стремительный, с печатью избранничества на челе, он смахивал на лицеиста минувших времен.
   Совершенно синие фарфоровые глаза сияли, – про эти глаза говорили, что об них можно зажигать папиросу.
   Неистощимый говорун, свои многочасовые (!) монологи он каким-то образом ухитрялся сводить к Любови Дмитриевне: она-де единственная и неповторимая, совершенно особенная и необыкновенная, и смысл всего, что происходит с ним, – в ее существовании.
   Было от чего закружиться Любиной голове.
   Мало знавший женщин и, более того, побаивавшийся их, но постоянно ввязывавшийся в сложные романы (чего стоила одна инфернальная история с Ниной Петровской!), Белый сумел представиться опытным Дон-Жуаиом.
   Каждый день денщики Франца Феликсовича, посмеиваясь, вносили в гостиную корзины цветов для молодой барыни.
   По вечерам Белый приходил, присаживался к роялю, наигрывал романсы Глинки – «Уймитесь волнения страсти…», «Как сладко с тобою мне быть…». Импровизировал что-то свое, говоря многозначительно «Это – моя тема…» Сидели обычно без Блока – тот или уединялся в своей комнате с книгами (готовился к государственным экзаменам), или надолго уходил из дома.
   Намеки, наводящие речи, в которых все «темно иль ничтожно», нежные взгляды, скользящие улыбки, атмосфера утонченного флирта – и все под флером глубокомысленных рассуждений о тайном и несказанном.
   Гуляли по Петербургу, заходили в Эрмитаж – обсуждали краски Луки Кранаха, светотени Рембрандта, любовались танагрскими статуэтками. Глядели на закат с крутого мостика через Зимнюю канавку… Вспоминался старинный романс:
 
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы…
 
   Длинным путем, по бесконечным набережным, возвращались к обеду в Гренадерские казармы. К столу выходил молчаливый, замкнувшийся в себе Блок.
   Белый с Любой мечтали о заграничном путешествии. Он готов был немедленно продать оставшееся от отца именье, – это дало бы до тридцати тысяч – деньги немалые. Можно было объехать весь свет, и еще осталось бы. Говорили об Италии, на Зимней канавке мерещились им каналы Венеции.
   Как-то возвращались с вагнеровского «Парсифаля». Блок ехал в санях с матерью, Люба – с Белым. На пустынной набережной, за домиком Петра Великого, она сдалась: «Да, люблю», «Да, уедем».
   После этого и пошел кавардак – жадные поцелуи, как только оставались вдвоем, клятвы и колебания, согласия и отказы. Однажды она даже поехала к нему. Уже были вынуты из волос гребни и шпильки. Но туг Белый допустил какую-то неловкость – и вот уже волосы собраны, и она опрометью бежит вниз по лестнице.
   Вот как рассказал об этом периоде Андрей Белый в поздних мемуарах (Любовь Дмитриевна фигурирует здесь и под своим именем, и под условным обозначением литерой Щ.): «Щ. призналась, что любит меня и… Блока; а через день: не любит – меня и Блока; еще через день: она любит его, как сестра, а меня – «по-земному»; а через день все – наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп и перебалтываются мозги; наконец, Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разрушу все препятствия между нами, иль – уничтожу себя. С этим являюсь к Блоку: "Нам надо с тобой говорить"».
   Тон рассказа, конечно, пристрастный, но в общем так оно и было.
   Разговор состоялся, и, если верить Белому, Блок принял все спокойно и будто бы даже сказал, что «рад» происшедшему. Как вскоре же выяснилось, Белый на сей счет заблуждался, но такова уж была его неврастеническая натура: он всегда торопился с выводами, которые ему хотелось сделать.
   Но правда и то, что Блок поначалу отнесся к событию довольно инертно, о чем впоследствии горько сожалел. Пять лет спустя он записал в дневнике: «Городецкий, не желая принимать никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал принимать участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, боже мой!)».
   Итак, Любовь Дмитриевна и Белый решили уехать в Италию. Он бросается в Москву – добывать деньги. Оттуда идут «ливни писем»
   Атмосфера в Гренадерских казармах все больше сгущается. Александра Андреевна – в страшной тревоге. Со своей способностью все усложнять и преувеличивать, она улавливает в оживившейся Любе нечто демоническое. Теперь, на ее взгляд, Люба напоминает уже не врубелевскую Царевну-Лебедь, но одну из малявинских пляшущих баб, только что увиденных на выставке мирискусников, – именно ту, «страшную и грозовую», с окаменевшим лицом, что изображена справа, отдельно от других.
   Евгений Павлович Иванов 11 марта записал сбивчивый рассказ Любови Дмитриевны: «Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать, что мне делать? Если уйти с Б.Н., что станет Саша делать… Б.Н. я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Б.Н. мы одно и то же думаем: наши души это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу». («Они не одно любят. Ей он непонятен», – замечает от себя Е.П. Иванов) «Я не могу поняь стихи, не могу многое понять, о чем он говорит, мне это чуждо. Я любила Сашу всегда с некоторым страхом. В нем детскость была родна, и в этом мы сблизились, но не было последнего сближения душ, понимания с полслова, половина души не сходилась с его половиной. Я не могла дать ему постоянного покоя, мира. Все, что давала ему, давала уют житейский, а он может быть вреден. Может, я убивала в нем его же творчество. Быть может, мы друг другу стали не нужны, а вредны друг другу… Провожали когда Борю на вокзале в феврале, все прояснилось, и стало весело на душе, и Саша повеселел. А последние дни, с 8-го, Саша вдруг затосковал и стал догадываться о реальной возможности ухода с Борей».
   Знаменательные признания! Хотя и чувствуется, что Любовь Дмитриевна поет отчасти с чужого голоса, именно с голоса Бори, Андрея Белого.
   Три дня спустя, 14 марта, она заверила Евгения Ивановича, что «точку над i поставила», а еще через несколько дней послала Белому письмо, «где твердо сказала, что все кончено между ними». На деле твердость обернулась очередным колебанием.
   А «бедный Боря» ударился в истерику. Болтал с первым встречным о своей драме, жаловался на жестокость Любы и засыпал и ее, и Блока, и Александру Андреевну сумасбродными письмами. Нужно дать хотя бы некоторое представление об их содержании и стиле. Пересказывать невозможно, приходится цитировать.
   Андрей БелыйАлександру Блоку (апрель 1906 года): «Ты знаешь мое отношение к Любе: что оно все пронизано несказанным. Что Люба для меня самая близкая из всех людей, сестра и друг. Что она понимает меня, что я в ней узнаю самого себя, преображенный и цельный. Я сам себя узнаю в Любе. Она мне нужна духом для того, чтобы я мог выбраться из тех пропастей, в которых – гибель. Я всегда борюсь с химерами, но химеры обступили меня. И спасение мое воплотилось в Любу. Она держит в своей воле мою душу. Самую душу, ее смерть или спасение я отдал Любе, и теперь, когда еще не знаю, что она сделает с моей душой, я – бездушен, мучаюсь и тревожусь. Люба нужна мне для путей несказанных, для полетов там, где «все новое». В «новом» и в «Тайне» я ее полюбил. И я всегда верю в возможность несказанных отношений к Любе. Я всегда готов быть ей только братом в пути по небу. Но я еще и влюблен в Любу. Безумно и совершенно. Но этим чувством я умею управлять… Саша, если Ты веришь в меня, если Ты знаешь, что я могу быть благороден, Тебе мне нечего объяснять, что бы Ты ни думал обо мне внешне, дурно и пошло. Ты – не такой. Ты должен взглянуть на мои отношения к Любови Дмитриевне только с двух противоположных точек зрения, Или поверить в несказанность моего отношения к Любе; но тогда, тогда я должен, прежде чем ехать за границу, или определяться в ненужном и внешнем, теперь же видеться с Любой… Если же все мои отношения к Любе мерить внешним масштабом (Ты на это имеешь право), тогда придется отрицать всю несказанность моей близости к Любе, придется сказать: «Это только влюбленность». Но тогда мне становится невозможным опираться на несказанный критерий; тогда я скажу Тебе: «я не могу не видать Любу». Но я признаю Твое право взглянуть на все «слишком просто», налагать veto на мои отношения к Любе. Только, Саша, тогда начинается драма, которая должна кончиться смертью одного из нас. Стоя на первой, несказанной, точке зрения, я готов каждую минуту сойти на внешнюю точку зрения. Милый брат, знай это: если несказанное мое кажется Тебе оскорбительным, мой любимый, единственный брат, я на все готов! Смерти я не боюсь, a ищу…»
   Блок на эту ахинею не ответил.
   Он не только не отвечал на многие письма Белого, но иные из них даже не вскрывал, и они так и остались нераспечатанными до конца тридцатых годов, когда я, подготавливая к печати переписку этих так остро столкнувшихся людей, не без душевного трепета разрезал нетронутые конверты.
   Белый рвется в Петербург. Блоки просят не приезжать «ни в коем случае»: она – больна, у него – государственные экзамены.
   Но ведь, как мы помним, Белый поклялся Любе, что, если она даже станет отрекаться от своей любви, он все равно должен этому не верить и разнести «все преграды».
   С этим он и является. С его появлением обстановка еще более осложняется. «Все принимает красноватый характер», – сокрушенно записывает Е.П.Иванов. Люба плачет на его плече: «Очень тяжело… Один – не муж. Белый – искушение».
   В довершение всех бед Белый совершил ужасную промашку – проболтался у Мережковских (где обожали сплетни), что Любовь Дмитриевна готова уйти с ним от Блока. Та, узнав об этом от простодушного Жени, пришла в страшное негодование: «Значит, я стала притчею во языцех!»
   И в самом деле: Зинаида Гиппиус и ее сестра Тата – деятельная девица, художница, часто бывавшая у Блоков, азартно ринулись не только в обсуждение пикантной истории, но и в устроение судьбы Белого. Тата, игравшая не очень достойную роль «лазутчицы» Белого в доме Блоков и в письмах к нему докладывавшая обо всем, что там происходило, пустилась в рискованную проповедь: вот есть ведь освященный временем союз трех – Мережковский, Гиппиус, Философов, почему бы не быть и такому – Блок, Любовь Дмитриевна, Белый. Сестры выспрашивали, наставляли, благословляли. Потерявшему голову Белому внушалось: «Вы – для Любы, Люба – для вас».
   Зинаида Николаевна захотела познакомиться с Любой (Блок до сих пор так и не удосужился свести их, – нужно думать, не хотел). Белый чуть ли не силком затащил Блоков в дом Мурузи. Люба понравилась Зинаиде: «Удивительно женственная натура». Даже Мережковский, обычно не замечавший посетительниц салона своей жены, растаял: «Да, что-то в ней есть». Люба была сильно возбуждена. Блок, закаменевший, уселся в углу, молчал.
 
Меня сжимал, как змей, диван,
Пытливый гость – я знал,
Что комнат бархатный туман
Мне душу отравлял.
 
   В конце апреля Белый вернулся в Москву в счастливой уверенности, что «истинная любовь торжествует».
   И вдруг – опять новый поворот на 180 градусов: Любовь Дмитриевна извещает Белого, что любовь их – «вздор» и что она не допустит появления его в Петербурге осенью (как было условлено), что ее героиня – ибсеновская Гильда – «имеет здоровую совесть, которой она и последует».
   На этот раз она, кажется, действительно поставила точку. Вспоминая на склоне лет, как все было, она писала: «Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней… Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви».
   Вся Любовь Дмитриевна в этом запоздалом признании: она всегда стремилась жить «как удобней» и не пощадила ради этого ни Белого, ни – позже – Блока.
   В мае Блоки перебрались в Шахматово. Ливень Бориных писем не иссякает. С каждой почтой на имя Любови Дмитриевны приходят толстые конверты. Письма объемом до ста страниц! В них по-прежнему и клятвы и упреки, обвинения в «лицемерии» и «мещанстве», даже в «контрреволюционности», невнятные слова о мщении. Тут же, однако, Белый сообщает, что издает свои «Симфонии» с посвящением: «Сестре и другу Л.Д.Б.» В это время он пишет «Кубок метелей» – четвертую симфонию, в идее и сюжете которой обнаруживаются намеки на его душевную драму: герой симфонии, Адам Петрович, рыцарски влюбленный в мистическую «Невесту», Светлову, проходит через тяжкие испытания – безумие, смерть, чтобы обрести «жизнь вечную».
   О настроении Белого можно судить и по его взвинченно-истерическим стихам о собственной смерти:
 
В черном лежу сюртуке
С желтым —
С желтым
Лицом;
Образок в костяной руке.
Дилинь бим-бом!
Нашел в гробу
Свою судьбу.
 
 

 
 
Мне приятно.
На желтом лице моем выпали
Пятна.
 
   Тема мертвеца продолжена в неважных стихах, где уже непосредственно фигурируют Блоки.
 
На череп шляпу я надвинул,
На костяные плечи – плед.
Жених бледнел и брови сдвинул,
Как в дом за ними шел я вслед.
 
 
И понял он, что обвенчалась
Она не с ним, а с мертвецом.
И молча ярость занималась
Над бледно-бешеным лицом.
 
 
Над ней склоняюсь с прежней лаской;
И ей опять видны, слышны:
Кровавый саван, полумаска,
Роптанья страстные струны,
 
 
Когда из шелестящих складок
Над ней клонюсь я, прежний друг.
И ей невыразимо гадок
С ней почивающий супруг.
 
   В начале августа почта доставила в Шахматове нечто уже вовсе несообразное – «обрывки бумаги в отдельных конвертах с угрозами».
   Блоки решают ехать в Москву, чтобы объясниться откровенно и до конца. Решение вызывает в семье некоторую панику: Александра Андреевна боится, что Боря «будет стрелять» в Сашу. Блок и Любовь Дмитриевна уверяют, что все кончится вздором, смеются и шутят. Тетка Марья заносит в дневник: «…ни малейшей жалости к Боре нет. Интересно то, что Сашура относится к нему с презрением, Аля с антипатией, Люба с насмешкой, и ни у кого не осталось прежнего».
   Восьмого августа Блок через посыльного в красной шапке вызвал Белого в ресторан «Прага». Тот мигом явился – в безумном заблуждении, что «они сдались». Любовь Дмитриевна, очень нарядная и спокойная, ставит ультиматум: угомониться! Разговор продолжался минут пять:
   – Не знаю, зачем вы приехали… Нам говорить больше не о чем – до Петербурга.
   – Нет, решительно: вы – не приедете!..
   – Я приеду.
   – Нет.
   – Да… Прощайте!
   Белый вскакивает и убегает, успев бросить десятку озадаченному лакею с заказанной бутылкой токайского.
   На следующий день Блок коротко известил Белого: «Боря! Сборник «Нечаянная Радость» я хотел посвятить Тебе, как прошедшее. Теперь это было бы ложью, потому что я перестал понимать Тебя. Только поэтому не посвящаю Тебе этой книги».
   Казалось бы, пришло время расстаться. Но безумный Боря все еще верит, что он любим и что только внешние обстоятельства («приличия») стоят на его пути. После встречи в «Праге» он впал в полное умоисступление, принявшее формы клинические.
   Сразу после московского агрессивного разговора, очевидно в тот же день, он пишет Блоку: «Саша, милый, я готов на позор и унижение: я смирился духом: бичуйте меня, гоните меня, бегите от меня, а я буду везде и всегда с вами и буду все, все, все переносить. Планы один ужасней другого прошли передо мной, я увидел сегодня, что не могу рассудком, холодно переступить: я всех вас люблю. Мне остается позор: унижение мое безгранично, терпение мое не имеет пределов. Я все вынесу; я буду только с вами, с вами. Я орудие ваших пыток: пытайте и не бойтесь меня: я – собака ваша всегда, всю жизнь. До 22-го в Дедове. Потом в Москве, с сентября там, где вы, и на все унижения готовый. Отказываюсь от всех взглядов, мыслей, чувств, кроме одного: беспредельной любви к Любе. Твой несчастный и любящий Тебя Боря. P. S. Скажи Любе, что мы можем, можем, можем быть сестрой и братом. Скоро увидимся».
   Вслед за тем Белый пишет в трех экземплярах «клятву», которую посылает Блоку, Любови Дмитриевне и Александре Андреевне. Содержание ее примерно то же, что и в только что приведенном письме: «Клянусь Тебе, Любе и Александре Андреевне, что я буду всю жизнь там, где Люба». Иначе – он погибнет «для этого и будущего мира», да и самой Любе это «необходимо и нужно».
   Самое удивительное, что этот сумасшедший документ Белый писал с благим намерением, чтобы в него «не вкралось ничто истеричное»
   Парадоксальность поведения Белого состояла в том, что, вмешавшись в семейную жизнь Блока, пытаясь отнять у него жену и не преуспевая в этом, он искал сочувствия у того же Блока и обвинял его в душевной черствости, бесчеловечности. Вот извлечение из еще одного письма Белого (от 13 августа 1906 года), которое не было вскрыто Блоком: «Право, я удивляюсь, что ты меня не понимаешь. Ведь понять меня вовсе нетрудно: для этого нужно только быть человеком».
   Белый пребывал в горячке. Один хорошо знавший его человек заметил, что вокруг него «то и дело заваривалась суматошная смесь действительности с бредом». В Дедове, у С.М.Соловьева, он вознамерился «уходить себя голодом», но, пойманный с поличным, «отложил голодовку». Перебравшись в Москву, он в течение целой недели безвылазно сидел в пустой квартире (мать была за границей), не снимая с себя дамской черной маски, – к ужасу кухарки Дарьи и к тайному удовольствию бесноватого Эллиса, забегавшего его проведать. Однажды раздается звонок, Белый в маске открывает дверь: оказывается, вернулась мать. Она так и села на чемодан.
   Мотивы черной маски и красного домино прочно засели в сознании Белого. Распаляя себя, он воображал, как в этом наряде и с кинжалом в руке он предстает перед онемевшей Любовью Дмитриевной. Потом это откликнется в чеканных стихах:
 
Только там по гулким залам —
Там, где пусто и темно, —
С окровавленным кинжалом
Пробежало домино.
 
   Мотив кроваво-красного домино возникнет еще и в «Петербурге», в сценах с младшим Аблеуховым на Зимней канавке и на балу у Цукатовых.
   Эллис «науськивает» Белого вызвать Блока на дуэль. Тот соглашается – и вот уже Эллис в потрепанном сюртучке и помятом котелке летит с вызовом в Шахматово.
   Тут дело властно взяла в свои руки Любовь Дмитриевна. Эллис заявил, что должен говорить с Блоком с глазу на глаз, но она твердо ответила, что будет присутствовать, сбила официальный тон секунданта, усадила его обедать.
   Вопрос был улажен за полчаса. Какая дуэль? «Просто Боря ужасно устал», ему нужно отдохнуть. И Эллис, переночевав в Шахматове, возвращается к Белому, чтобы доказать, что повода для поединка, в самом деле, как будто и нет и что Блок «очень хороший».
   Белый сразу же решает: «Дуэли не быть!»
   Двадцать четвертого августа Блоки возвращаются в Петербург, а через несколько дней, верный своей клятве, туда является Белый и поселяется все в тех же номерах на углу Караванной и Невского.
   Блоки переезжают из Гренадерских казарм в свою первую собственную квартиру. Белому велено ждать приглашения.
   Он ждет десять дней, боясь отлучиться из тесного темноватого номера, смахивающего на камеру одиночного заключения, выходит из себя, трижды пишет Блоку – и не получает ответа. Как-то на Манежной площади промелькнул Блок и словно бы его не заметил. Белому он показался оскорбительно холодным, надменным, злым, и таким «впаялся в память», чтобы потом отразиться в облике Николая Аполлоновича Аблеухова.
   Наконец в начале сентября приносят сухую записку от Любови Дмитриевны. В ненастный, мглистый день, через Марсово поле, Троицкий мост, длинным Каменноостровским Белый идет на Лахтинскую.
   После просторных и до блеска натертых комнат в Гренадерских казармах поразила теснота неказистой квартирки в доходном доме.
   «В пышных, в неискренних выражениях Л.Д. объяснила: они пригласили меня для того лишь, чтоб твердо внушить мне – уехать в Москву». Блок молчал. Визит занял менее получаса.
   Белый ушел в полном смятении. Опять туман, мгла, леденящий ветер, темная Нева, какие-то барки. В мемуарах он сильно драматизировал все, что происходило, но в эту бессонную ночь в самом деле помышлял о самоубийстве – хотел броситься в Неву с Троицкого моста; потом передумал – решил дождаться рассвета и утопиться с лодки, выехав на середину реки; написал прощальное письмо матери… Воспоминание об этой сентябрьской ночи несколько раз мелькает в «Петербурге».