Страница:
Много значила, бесспорно, и крайне неблагоприятная общественная обстановка, сложившаяся в Петрограде.
Ленин летом 1919 года уговаривал Горького (впавшего в раздраженно-мизантропическое настроение) уехать из Петрограда, переменить место, отрешиться от «больного брюзжания больной интеллигенции», особенно назойливого в «бывшей» столице, «в условиях отчаянной военной опасности и свирепой нужды».
В широко известном письме к Горькому от 31 июля 1919 года Ленин подчеркнул: «Питер – один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло… Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно». В Питере Горький, по убеждению Ленина, был слишком плотно окружен «озлобленной буржуазной интеллигенцией, ничего не понявшей, ничего не забывшей, ничему не научившейся, в лучшем – в редкостно наилучшем случае – растерянной, отчаивающейся, стонущей, повторяющей старые предрассудки, запуганной и запугивающей себя».
В таких условиях увидеть строительство новой жизни было труднее всего: «Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете.»
Если даже Горький с его громадным жизненным и политическим опытом в ту пору не всегда умел, как убедился Ленин, «простым наблюдением отделить разложение старого от ростков нового», то что же сказать о Блоке – человеке, неизмеримо менее искушенном и в жизни и в политике!
Он, конечно, видел «ростки нового», но их было еще так мало и зачастую они так заслонялись «разложением старого», что тонкой, впечатлительной душе поэта, с необыкновенной остротой ощутившей величие и преобразовательный пафос эпохи, было нелегко выдержать это испытание.
Вопрос о среде, окружавшей Блока, когда он из своего уединения, что называется, вышел в свет, – не праздный вопрос, потому что люди окружали Блока разные и не всегда самые лучшие. Непосредственно вокруг себя он наблюдал по большей части мышиную возню испытанных и обозленных интеллигентов – тех самых, кого он так страстно и так тщетно призывал слушать Революцию. Тут хватало и обывательских страхов, и.злостных сплетен, и пошлых дрязг.
В Большом драматическом театре Блоку довелось испытать не только радость живого дела, «большой, неленивой, железной работы», но и горечь разочарования.
Он был благодарен своим новым товарищам за те минуты и часы, когда их вдохновение и мастерство переносили его в миры искусства.
Ему так хотелось и в этих людях увидеть нечто новое, еще небывалое. Вот идет общая фотосъемка труппы – и Блок шепчет соседке: «Смотрите, наши лица совсем другие, они опалены великим пламенем революции, – душевный мир человека стал иным».
Какая иллюзия! Иные из этих чудодеев, владевшие тайнами искусства, сплошь и рядом самым вульгарным образом изменяли своему высокому призванию, предаваясь интригам, вламываясь в непомерную амбицию, затевая непристойную возню вокруг какой-нибудь «красной строки» в афише.
У Блока появляются такие записи: «Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене…» И – как итог: «О, театр! Уйти бы из этого смрада!»
Лучше всего он чувствовал себя во «Всемирной литературе». Здесь собрались тоже разные люди, но среди них были симпатичные Блоку – духовно богатые, высокоинтеллигентные, преданные делу, выдержанные и не лишенные спасительного чувства юмора.
Предоставленная «Всемирной литературе» палаццо-подобная квартира герцогини Лейхтенбергской на тихой Моховой улице превратилась в одно из самых заметных культурных гнезд тогдашнего Петрограда. Вокруг издательства собрались не только известные, заслуженные писатели и ученые, но и зеленая литературная молодежь. Для нее была устроена Студия, занятиями которой руководили Чуковский и Замятин. Она была задумана в целях пополнения кадров переводчиков, но большинство записавшихся в нее молодых людей хотело не переводить классиков, но писать свое – стихи и прозу. Вскоре Студия (перенесенная в Дом искусств) преобразилась в средоточие новых литературных сил. Отсюда вышли «Серапионовы братья».
И атмосфера во «Всемирной литературе» образовалась, по почину Горького, одновременно и деловая и дружески непринужденная.
На заседаниях коллегии, происходивших в бывшем будуаре герцогини, среди зеркал, мраморов и мебели, которой «все еще не было цены», кипели жаркие филологические споры, перемежающиеся общим разговором о пайках, дровах, керосине.
Когда Блок писал:
Высокий, костистый, стриженный ежиком Алексей Максимович, с неизменной толстой папиросой в руке, глуховатым голосом неторопливо и щедро делился запасами своей удивительной памяти – рассказывал о себе и о других. Походя возникали миллионеры и странники, архиереи и мастеровые, мужики, чудаки, лгуны, скандалисты – забавнейшие истории, десятки сюжетов ненаписанных рассказов и повестей.
Блок любил эти горьковские рассказы и часто возвращался к ним.
Длинный, весь как бы извивающийся и вибрирующий, звонкоголосый Корней Чуковский вносил много оживления. Он не расставался с толстой тетрадью и всех заставлял записывать в нее что угодно – шуточные стихи, шаржи, любые мысли и замечания. Так родился его знаменитый рукописный альманах «Чукоккала», единственная в своем роде литературная летопись.
Блок в это время сблизился с Корнеем Ивановичем (раньше он его недолюбливал) и стал одним из самых усердных вкладчиков в «Чукоккалу».
Он еще не разучился смеяться. Больше того: никогда раньше не смеялся в стихах так много и так заразительно.
Смех, как и во все времена, был лучшей, испытанной защитой от всего, что томило и царапало душу, позволял по-иному взглянуть на тяготы и нелепости пошатнувшегося быта. Погружение в стихию комического есть непременный признак душевного здоровья, и как тут не вспомнить об убежденности Маркса в том, что человечеству суждено «весело расставаться со своим прошлым».
Чего стоит хотя бы блоковская с блеском написанная «Сцена из исторической картины "Всемирная литература"», где каждая строчка дышит неподдельным весельем и содержит тонкие намеки на бытовые обстоятельства и человеческие характеры. Буквально из ничего, из двух-трех слов возникают размашистый Чуковский, чопорный Аким Волынский, иронический Замятин, медоточивый Браудо, деловитый Тихонов-Серебров – каждый со своей повадкой, со своей речью. Написано это так густо, что расчленению на цитаты не поддается.
Такова же целая сюита «стихов о предметах первой необходимости», созданная Блоком и другими поэтами.
Началось с того, что Блок вписал в альбом молодого человека, занимавшегося во «Всемирной литературе» административными делами, стишок о дровах. Гумилев тоже написал несколько строк на ту же тему. Тогда Чуковский ответил им прелестными стихами, которые озаглавил: «Мое гражданское негодование».
Кончалось стихотворение упоминанием о потомках, к суду которых апеллировал Чуковский:
4
ШАГИ КОМАНДОРА
1
Ленин летом 1919 года уговаривал Горького (впавшего в раздраженно-мизантропическое настроение) уехать из Петрограда, переменить место, отрешиться от «больного брюзжания больной интеллигенции», особенно назойливого в «бывшей» столице, «в условиях отчаянной военной опасности и свирепой нужды».
В широко известном письме к Горькому от 31 июля 1919 года Ленин подчеркнул: «Питер – один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло… Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно». В Питере Горький, по убеждению Ленина, был слишком плотно окружен «озлобленной буржуазной интеллигенцией, ничего не понявшей, ничего не забывшей, ничему не научившейся, в лучшем – в редкостно наилучшем случае – растерянной, отчаивающейся, стонущей, повторяющей старые предрассудки, запуганной и запугивающей себя».
В таких условиях увидеть строительство новой жизни было труднее всего: «Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете.»
Если даже Горький с его громадным жизненным и политическим опытом в ту пору не всегда умел, как убедился Ленин, «простым наблюдением отделить разложение старого от ростков нового», то что же сказать о Блоке – человеке, неизмеримо менее искушенном и в жизни и в политике!
Он, конечно, видел «ростки нового», но их было еще так мало и зачастую они так заслонялись «разложением старого», что тонкой, впечатлительной душе поэта, с необыкновенной остротой ощутившей величие и преобразовательный пафос эпохи, было нелегко выдержать это испытание.
Вопрос о среде, окружавшей Блока, когда он из своего уединения, что называется, вышел в свет, – не праздный вопрос, потому что люди окружали Блока разные и не всегда самые лучшие. Непосредственно вокруг себя он наблюдал по большей части мышиную возню испытанных и обозленных интеллигентов – тех самых, кого он так страстно и так тщетно призывал слушать Революцию. Тут хватало и обывательских страхов, и.злостных сплетен, и пошлых дрязг.
В Большом драматическом театре Блоку довелось испытать не только радость живого дела, «большой, неленивой, железной работы», но и горечь разочарования.
Он был благодарен своим новым товарищам за те минуты и часы, когда их вдохновение и мастерство переносили его в миры искусства.
Ему так хотелось и в этих людях увидеть нечто новое, еще небывалое. Вот идет общая фотосъемка труппы – и Блок шепчет соседке: «Смотрите, наши лица совсем другие, они опалены великим пламенем революции, – душевный мир человека стал иным».
Какая иллюзия! Иные из этих чудодеев, владевшие тайнами искусства, сплошь и рядом самым вульгарным образом изменяли своему высокому призванию, предаваясь интригам, вламываясь в непомерную амбицию, затевая непристойную возню вокруг какой-нибудь «красной строки» в афише.
У Блока появляются такие записи: «Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене…» И – как итог: «О, театр! Уйти бы из этого смрада!»
Лучше всего он чувствовал себя во «Всемирной литературе». Здесь собрались тоже разные люди, но среди них были симпатичные Блоку – духовно богатые, высокоинтеллигентные, преданные делу, выдержанные и не лишенные спасительного чувства юмора.
Предоставленная «Всемирной литературе» палаццо-подобная квартира герцогини Лейхтенбергской на тихой Моховой улице превратилась в одно из самых заметных культурных гнезд тогдашнего Петрограда. Вокруг издательства собрались не только известные, заслуженные писатели и ученые, но и зеленая литературная молодежь. Для нее была устроена Студия, занятиями которой руководили Чуковский и Замятин. Она была задумана в целях пополнения кадров переводчиков, но большинство записавшихся в нее молодых людей хотело не переводить классиков, но писать свое – стихи и прозу. Вскоре Студия (перенесенная в Дом искусств) преобразилась в средоточие новых литературных сил. Отсюда вышли «Серапионовы братья».
И атмосфера во «Всемирной литературе» образовалась, по почину Горького, одновременно и деловая и дружески непринужденная.
На заседаниях коллегии, происходивших в бывшем будуаре герцогини, среди зеркал, мраморов и мебели, которой «все еще не было цены», кипели жаркие филологические споры, перемежающиеся общим разговором о пайках, дровах, керосине.
Когда Блок писал:
здесь не было ни малейшего отступления от суровой правды. Горькому удалось наладить кое-какое дополнительное снабжение «всемирных литераторов».
Скользили мы путем трамвайным,
Я керосин со службы нес… —
Высокий, костистый, стриженный ежиком Алексей Максимович, с неизменной толстой папиросой в руке, глуховатым голосом неторопливо и щедро делился запасами своей удивительной памяти – рассказывал о себе и о других. Походя возникали миллионеры и странники, архиереи и мастеровые, мужики, чудаки, лгуны, скандалисты – забавнейшие истории, десятки сюжетов ненаписанных рассказов и повестей.
Блок любил эти горьковские рассказы и часто возвращался к ним.
Длинный, весь как бы извивающийся и вибрирующий, звонкоголосый Корней Чуковский вносил много оживления. Он не расставался с толстой тетрадью и всех заставлял записывать в нее что угодно – шуточные стихи, шаржи, любые мысли и замечания. Так родился его знаменитый рукописный альманах «Чукоккала», единственная в своем роде литературная летопись.
Блок в это время сблизился с Корнеем Ивановичем (раньше он его недолюбливал) и стал одним из самых усердных вкладчиков в «Чукоккалу».
Он еще не разучился смеяться. Больше того: никогда раньше не смеялся в стихах так много и так заразительно.
Смех, как и во все времена, был лучшей, испытанной защитой от всего, что томило и царапало душу, позволял по-иному взглянуть на тяготы и нелепости пошатнувшегося быта. Погружение в стихию комического есть непременный признак душевного здоровья, и как тут не вспомнить об убежденности Маркса в том, что человечеству суждено «весело расставаться со своим прошлым».
Чего стоит хотя бы блоковская с блеском написанная «Сцена из исторической картины "Всемирная литература"», где каждая строчка дышит неподдельным весельем и содержит тонкие намеки на бытовые обстоятельства и человеческие характеры. Буквально из ничего, из двух-трех слов возникают размашистый Чуковский, чопорный Аким Волынский, иронический Замятин, медоточивый Браудо, деловитый Тихонов-Серебров – каждый со своей повадкой, со своей речью. Написано это так густо, что расчленению на цитаты не поддается.
Такова же целая сюита «стихов о предметах первой необходимости», созданная Блоком и другими поэтами.
Началось с того, что Блок вписал в альбом молодого человека, занимавшегося во «Всемирной литературе» административными делами, стишок о дровах. Гумилев тоже написал несколько строк на ту же тему. Тогда Чуковский ответил им прелестными стихами, которые озаглавил: «Мое гражданское негодование».
Блок отозвался через несколько дней, чудесно обыграв слово «роза». У него это уже не мистический символ из драмы «Роза и Крест», но вполне реальная Роза Васильевна – дородная спекулянтка, прижившаяся на мраморной лестнице «Всемирной литературы» и торговавшая по безбожным ценам папиросами, мылом, какими-то самодельными лепешками и колбасками. Многие лебезили перед нею, выпрашивали у нее кредит, воспевали ее в стихах, но увековечил ее Блок.
За жалкие корявые поленья,
За глупые сосновые дрова
Вы отдали восторги песнопенья
И вещие, бессмертные слова.
Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не Роза,
Не Соловьиный сад,
А скудные дары из Совнархоза
Тебя манят.
Поверят ли влюбленные потомки,
Что наш магический, наш светозарный Блок
Мог променять объятья Незнакомки
На дровяной паек…
И дальше шли длинные куплеты – каждый тоже на одинаковые рифмы. Блок подобрал их на долгом пути с Моховой на Пряжку, но когда стал записывать, многое позабыл.
Нет, клянусь, довольно Роза
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он – не проза,
Свыше данный нам паек!
Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок,
Вялой прозой стала роза,
Соловьиный сад поблек…
Кончалось стихотворение упоминанием о потомках, к суду которых апеллировал Чуковский:
Это было сочинено 6 декабря 1919 года.
… Но носящему котомки
И капуста – ананас;
Как с прекрасной незнакомки,
Он с нее не сводит глаз,
А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас
(Да-с).
Иль стихи мои не громки?
Или плохо рвет постромки
Романтический Пегас,
Запряженный в тарантас?
4
Таким еще он и казался, да и был на самом деле – не хрупким и не ломким. Любовь Дмитриевна удостоверила, что физически он «начал чуть-чуть сдавать» лишь за год до смерти.
Конечно, время наложило на него свою печать. Он не то чтобы постарел, но потускнел и усох. Если в эпоху «снежных масок» в нем было нечто от Уайльда, то теперь он стал разительно похож на Данте с флорентийской фрески Джотто: строгое, печальное, темноватое, словно обожженное, лицо немолодого человека. Медальный профиль заострился, внимательные светлые глаза стали совсем грустными.
Люди, встречавшиеся с Блоком повседневно, замечали, как быстро, почти мгновенно менялся он на глазах в зависимости от душевного своего состояния. Когда ему было худо, лицо серело, рот скорбно сжимался, удлинялся нос, глаза гасли – он весь сникал. А когда бывал в духе – светлел и молодел, прямил стан и плечи, и походка становилась, как в юности, легкой и упругой, и окаменевшее лицо нет-нет да озаряла открытая, нежная, почти детская улыбка.
Таким увидели его в Москве в мае 1920 года.
Его позвали туда выступать на открытых вечерах. Поехал неохотно, ради того, чтобы заработать хоть сколько-нибудь денег. Но москвичи, особенно молодежь, встретили его так горячо, так сердечно, что встреча не могла не расшевелить замолчавшего поэта. После трудных и нудных петроградских будней он явственно ощутил веяние своей всероссийской славы.
По Москве были расклеены небольшие, розового цвета афиши: «Политехнический музей. Поэт Александр Александрович Блок (приезжающий из Петрограда) прочтет свои новые произведения. С докладом о поэзии А.Блока выступит профессор Петр Семенович Коган».
За одиннадцать дней, проведенных в Москве, Блок побывал в Художественном театре, где все еще «думали» о постановке «Розы и Креста», встречался и подолгу говорил по телефону со Станиславским, посмотрел репетицию оперетты «Дочь мадам Анго», навестил своих родственников Кублицких, повидался со старыми знакомыми, заглянул в университет на заседание Общества любителей российской словесности, по вечерам прогуливался по весенней Москве, облюбовав скамейку в сквере возле храма Христа Спасителя, откуда открывался широкий вид на Замоскворечье. Посиживая здесь, он читал своей спутнице стихи – Лермонтова, Баратынского, свое.
Спутница эта – Надежда Александровна Нолле, жена П.С.Когана. (Блок и остановился у Коганов – в самом высоком тогда, восьмиэтажном доме на Арбате.) Она была давней и стойкой почитательницей поэта, еще в 1913 году анонимно посылала ему цветы, потом они познакомились, с 1918 года деятельно переписывались: Надежда Александровна вникала во все дела Блока, близко принимала к сердцу его заботы, старалась всячески помочь ему. В Москве она сопровождала Блока всюду и на его выступлениях с замечательным отсутствием такта восседала на эстраде, вызывая в публике нездоровое любопытство и лишнее оживление.
Выступления же проходили триумфально. Было все, что полагается, – столпотворение у входа, толкотня в артистической, переполненная Большая аудитория Политехнического музея, шквал рукоплесканий после каждого прочитанного стихотворения, восторженный визг поклонниц, цветы и записки, раздача автографов…
Первое выступление состоялось в воскресенье 9 мая, когда на всю Москву гремела канонада – такая сильная, что лопались и вылетали оконные стекла. Это по случайной небрежности взрывались артиллерийские склады на Ходынском поле.
Успех Блок имел чрезвычайный. Когда он появился (после Когана и артистов Художественного театра, читавших его стихи), все встали. Он раза два оглянулся вокруг – несколько удивленно, и крепко взялся обеими руками за спинку стула. Читал охотно и много. Во втором отделении читал уже среди толпы, хлынувшей и на эстраду. Последним прочитал, как всегда, «Девушка пела в церковном хоре…».
Другая московская поэтесса, Вера Звягинцева, на всю жизнь запомнила его голос:
С таким же успехом прошли еще два выступления в Политехническом.
Блок оживился, повеселел, много шутил, рисовал забавные шаржи – Изору в образе «синего чулка», с очками на носу, Бертрана в красноармейском шлеме, с винтовкой.
В более интимной обстановке читал он 14 мая во Дворце искусств – в старом, еще допожарном особняке графов Соллогубов на Поварской (так называемый «дом Ростовых»), где вот уже много лет помещается правление Союза писателей.
Сюда, в белый зал, послушать Блока собрались люди искусства – литераторы, художники, актеры. О том, как проходила эта встреча, можно составить представление по одному крайне своеобразному документу. Это – несколько страничек из дневничка восьмилетней Али Эфрон, дочки Марины Цветаевой. Они подкупают непосредственностью, достоверностью и точностью детских наблюдений.
«Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: «Блок! Блок! За стол садится…» Все изъявляют безумную радость. Деревянное вытянутое лицо, темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет, весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица… (Блок читает из «Возмездия».) Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: «Двенадцать! Двенадцать, пожалуйста!» – «Я… я не умею читать Двенадцать».. – «Незнакомку! Незнакомку!» – Блок читает «Утро туманное»… читает: колокольцы, кольцы. Читает деревянно-сдержанно-укороченно».
Дальше – интересно о Марине Ивановне Цветаевой: «Я в это время стояла на голове какой-то черной статуи, лицо которой было живее, чем у самого Блока. У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердится. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и горбатый нос вдыхал беззапахный запах цветущих листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг».
Здорово сказано!
Цветаева боготворила Блока: «Вседержитель моей души…» Идя во Дворец искусств, она взяла с собой конверт, в который вложила переписанные стихи свои к Блоку, – хотела передать их ему. Но подойти не решилась, то ли от смущения, то ли от восторга, и попросила художника Василия Милиоти провести Алю с письмом в комнату, где после вечера была устроена для Блока «чашка чая с молодыми поэтами».
После выступлений, дома, Н.А.Нолле взяла за правило читать Блоку полученные им письма, записки. На этот раз, дойдя до цветаевского конверта, воскликнула: «О, да здесь стихи!» Блок отобрал у нее конверт: «Her, стихи я должен прочесть сам…» Читал медленно, долго, сосредоточенно; прочитав, ничего не сказал, но улыбнулся – тоже долгой улыбкой.
Так и не состоялась личная встреча Блока с, пожалуй, самым близким ему по духу из живших тогда на земле поэтов…
Александр Александрович вернулся из Москвы приободрившимся.
Наступило лето, очень жаркое и душное, с сильными грозами. Жить без общения с природой он не мог. Благоуханное Шахматово давно заменили чахлые окрестности Петрограда. Как только удавалось освободиться от скучных дел, он на целый день уезжал за город, положив в карман ломоть хлеба, – теперь чаще всего в Стрельну. Тут ждали его простые, но драгоценные радости: «упоение природой», «дремота в камышах», «обжигает холод воды», «прелесть осени» – «золотое, красное, синее, зеленое».
Природа лечила: «Благодаря морю, начинаю опять оживать и надеяться на что-то, чего не было очень давно».
После невыносимой зимы 1919 – 1920 года жить стало немного легче. На фронтах гражданской войны обозначился перелом, Юденич был далеко отброшен, в Петроград начали возвращаться мобилизованные рабочие, даже задымили кое-где фабричные трубы.
«В дни новых надежд» – надписывает Блок, даря свою книжку, в августе. И те, кто встречался с ним в эти дни, запомнили, что он был «в светлом, приподнятом настроении»: оживлен, делится своими впечатлениями и замыслами, шутит и даже лицедействует – изображает то известных актеров, то А.В.Луначарского, проходящего «торопливой походкой государственного человека».
Физических сил еще хватало. На Пряжке, вместе с жильцами своего дома, он сноровисто ломает на дрова негодную барку. На Фонтанке за три часа успевает выгрузить полкуба дров для театра. В последний раз в жизни садится в седло и совершает верховую прогулку на стрелку Елагина острова. Ездить он тоже еще не разучился: когда лошадь споткнулась, успел вынуть ноги из стремян и соскочить на землю. Лариса Рейснер, ехавшая рядом, воскликнула: «Вот – настоящий мужчина!»
Это она доставила Блоку столь редкостное по тем временам развлечение. Очаровательная, энергичная, самоуверенная, патетическая Лариса, вернувшаяся с волжско-каспийского фронта, поселилась с мужем в Адмиралтействе, в громадной и пышной казенной квартире морских министров царского времени.
Блок бывал в этой квартире, где играли в «литературный салон» и угощали по-царски. Даже привозили его сюда в личной машине бывшего царя марки «Деллоне-Белльвиль». Он молча выслушивал пылкие речи прелестной хозяйки, вчера – эстетской поэтессы, сегодня – комиссара Главного морского штаба, призывавшей его к активной деятельности. Тут же суетился состоявший при хозяевах Сергей Городецкий, тоже наставлявший Блока уму-разуму.
Открывая в том же августе 1920 года вечер Рейснер и Городецкого в только что образованном Союзе поэтов, Блок говорил: «Мы давно их не слыхали и не знаем еще, какие они теперь, но хотим верить, что они не бьются беспомощно на поверхности жизни, где столько пестрого, бестолкового и темного, а что они прислушиваются к самому сердцу жизни, где бьется – пусть трудное, но стихийное, великое и живое, то есть что они связаны с жизнью, а современная русская жизнь есть революционная стихия».
Какие мудрые, весомые и прямые слова!
Он призывал слушателей «с трепетом и верой в величие эпохи» приникнуть ближе к сердцу «бурной стихии», призывал жадно дышать «воздухом современности, этим разреженным воздухом, пахнущим морем и будущим».
Однако тут же добавил: «.. настоящим и дышать почти невозможно, можно дышать только этим будущим».
Так обозначилась личная трагедия поэта, разрешить которую ему уже не было суждено.
… Шло время. Вспышка оживления оказалась последней, новые надежды быстро развеялись, нервозность и тоска нарастали.
В ноябре ему исполнилось сорок лет. Один суетливый литератор вознамерился выступить по этому поводу в печати. Блок ответил ему: «Сорок лет – вещь трудная и для публики неинтересная, потому я не хотел бы, чтобы об этом писали». А про себя думал: «Неужели я вовсе кончен?»
Тогда же написал Н.А.Нолле: «Я довольно много работаю, это только и спасает. Иногда помогает театральная атмосфера, за мишурой прячется на час – на два, та «щель истории», в которую мы попали. Впрочем, стоит выйти на улицу – и вновь охватывает мрак, скука, и сырость, которым нет конца».
Какое грустное, безнадежное, отчаянное признание!
Сил еще хватало. Но угасало сердце. Дело было не в лишениях, не в недомоганиях. Подтачивало его совсем другое – острейшее, невыносимо болезненное, ввергавшее в поистине безысходное отчаянье ощущение того, что сам он ненароком очутился не у сердца жизни, а на ее поверхности, роковым образом утратил то согласие со стихией, в котором только и можно жить по-настоящему, полноценно, жить, а не прозябать.
Гамаюн потерял крылья – и уже навсегда. В этой тяжелой трагедии следует разобраться.
Конечно, время наложило на него свою печать. Он не то чтобы постарел, но потускнел и усох. Если в эпоху «снежных масок» в нем было нечто от Уайльда, то теперь он стал разительно похож на Данте с флорентийской фрески Джотто: строгое, печальное, темноватое, словно обожженное, лицо немолодого человека. Медальный профиль заострился, внимательные светлые глаза стали совсем грустными.
Люди, встречавшиеся с Блоком повседневно, замечали, как быстро, почти мгновенно менялся он на глазах в зависимости от душевного своего состояния. Когда ему было худо, лицо серело, рот скорбно сжимался, удлинялся нос, глаза гасли – он весь сникал. А когда бывал в духе – светлел и молодел, прямил стан и плечи, и походка становилась, как в юности, легкой и упругой, и окаменевшее лицо нет-нет да озаряла открытая, нежная, почти детская улыбка.
Таким увидели его в Москве в мае 1920 года.
Его позвали туда выступать на открытых вечерах. Поехал неохотно, ради того, чтобы заработать хоть сколько-нибудь денег. Но москвичи, особенно молодежь, встретили его так горячо, так сердечно, что встреча не могла не расшевелить замолчавшего поэта. После трудных и нудных петроградских будней он явственно ощутил веяние своей всероссийской славы.
По Москве были расклеены небольшие, розового цвета афиши: «Политехнический музей. Поэт Александр Александрович Блок (приезжающий из Петрограда) прочтет свои новые произведения. С докладом о поэзии А.Блока выступит профессор Петр Семенович Коган».
За одиннадцать дней, проведенных в Москве, Блок побывал в Художественном театре, где все еще «думали» о постановке «Розы и Креста», встречался и подолгу говорил по телефону со Станиславским, посмотрел репетицию оперетты «Дочь мадам Анго», навестил своих родственников Кублицких, повидался со старыми знакомыми, заглянул в университет на заседание Общества любителей российской словесности, по вечерам прогуливался по весенней Москве, облюбовав скамейку в сквере возле храма Христа Спасителя, откуда открывался широкий вид на Замоскворечье. Посиживая здесь, он читал своей спутнице стихи – Лермонтова, Баратынского, свое.
Спутница эта – Надежда Александровна Нолле, жена П.С.Когана. (Блок и остановился у Коганов – в самом высоком тогда, восьмиэтажном доме на Арбате.) Она была давней и стойкой почитательницей поэта, еще в 1913 году анонимно посылала ему цветы, потом они познакомились, с 1918 года деятельно переписывались: Надежда Александровна вникала во все дела Блока, близко принимала к сердцу его заботы, старалась всячески помочь ему. В Москве она сопровождала Блока всюду и на его выступлениях с замечательным отсутствием такта восседала на эстраде, вызывая в публике нездоровое любопытство и лишнее оживление.
Выступления же проходили триумфально. Было все, что полагается, – столпотворение у входа, толкотня в артистической, переполненная Большая аудитория Политехнического музея, шквал рукоплесканий после каждого прочитанного стихотворения, восторженный визг поклонниц, цветы и записки, раздача автографов…
Первое выступление состоялось в воскресенье 9 мая, когда на всю Москву гремела канонада – такая сильная, что лопались и вылетали оконные стекла. Это по случайной небрежности взрывались артиллерийские склады на Ходынском поле.
Это Марина Цветаева написала в тот же памятный день, вернувшись из Политехнического.
Как слабый луч сквозь черный морок адов —
Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.
И вот в громах, как некий серафим,
Оповещает голосом глухим, —
Откуда-то из древних утр туманных —
Как нас любил, слепых и безымянных…
Так узником с собой наедине
(Или ребенок говорит во сне?)
Предстало вам – всей площади широкой! —
Святое сердце Александра Блока.
Успех Блок имел чрезвычайный. Когда он появился (после Когана и артистов Художественного театра, читавших его стихи), все встали. Он раза два оглянулся вокруг – несколько удивленно, и крепко взялся обеими руками за спинку стула. Читал охотно и много. Во втором отделении читал уже среди толпы, хлынувшей и на эстраду. Последним прочитал, как всегда, «Девушка пела в церковном хоре…».
Другая московская поэтесса, Вера Звягинцева, на всю жизнь запомнила его голос:
Когда Блок вышел после окончания вечера на улицу, толпа молодежи ждала его с цветами и проводила до Ильинских ворот.
Какое это было колдовство!
С какой непререкаемою властью
Бросало в дрожь, похожую на счастье,
Трагическое страстное бесстрастье
Замедленного чтения его…
С таким же успехом прошли еще два выступления в Политехническом.
Блок оживился, повеселел, много шутил, рисовал забавные шаржи – Изору в образе «синего чулка», с очками на носу, Бертрана в красноармейском шлеме, с винтовкой.
В более интимной обстановке читал он 14 мая во Дворце искусств – в старом, еще допожарном особняке графов Соллогубов на Поварской (так называемый «дом Ростовых»), где вот уже много лет помещается правление Союза писателей.
Сюда, в белый зал, послушать Блока собрались люди искусства – литераторы, художники, актеры. О том, как проходила эта встреча, можно составить представление по одному крайне своеобразному документу. Это – несколько страничек из дневничка восьмилетней Али Эфрон, дочки Марины Цветаевой. Они подкупают непосредственностью, достоверностью и точностью детских наблюдений.
«Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: «Блок! Блок! За стол садится…» Все изъявляют безумную радость. Деревянное вытянутое лицо, темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет, весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица… (Блок читает из «Возмездия».) Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: «Двенадцать! Двенадцать, пожалуйста!» – «Я… я не умею читать Двенадцать».. – «Незнакомку! Незнакомку!» – Блок читает «Утро туманное»… читает: колокольцы, кольцы. Читает деревянно-сдержанно-укороченно».
Дальше – интересно о Марине Ивановне Цветаевой: «Я в это время стояла на голове какой-то черной статуи, лицо которой было живее, чем у самого Блока. У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердится. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и горбатый нос вдыхал беззапахный запах цветущих листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг».
Здорово сказано!
Цветаева боготворила Блока: «Вседержитель моей души…» Идя во Дворец искусств, она взяла с собой конверт, в который вложила переписанные стихи свои к Блоку, – хотела передать их ему. Но подойти не решилась, то ли от смущения, то ли от восторга, и попросила художника Василия Милиоти провести Алю с письмом в комнату, где после вечера была устроена для Блока «чашка чая с молодыми поэтами».
После выступлений, дома, Н.А.Нолле взяла за правило читать Блоку полученные им письма, записки. На этот раз, дойдя до цветаевского конверта, воскликнула: «О, да здесь стихи!» Блок отобрал у нее конверт: «Her, стихи я должен прочесть сам…» Читал медленно, долго, сосредоточенно; прочитав, ничего не сказал, но улыбнулся – тоже долгой улыбкой.
Так и не состоялась личная встреча Блока с, пожалуй, самым близким ему по духу из живших тогда на земле поэтов…
Александр Александрович вернулся из Москвы приободрившимся.
Наступило лето, очень жаркое и душное, с сильными грозами. Жить без общения с природой он не мог. Благоуханное Шахматово давно заменили чахлые окрестности Петрограда. Как только удавалось освободиться от скучных дел, он на целый день уезжал за город, положив в карман ломоть хлеба, – теперь чаще всего в Стрельну. Тут ждали его простые, но драгоценные радости: «упоение природой», «дремота в камышах», «обжигает холод воды», «прелесть осени» – «золотое, красное, синее, зеленое».
Природа лечила: «Благодаря морю, начинаю опять оживать и надеяться на что-то, чего не было очень давно».
После невыносимой зимы 1919 – 1920 года жить стало немного легче. На фронтах гражданской войны обозначился перелом, Юденич был далеко отброшен, в Петроград начали возвращаться мобилизованные рабочие, даже задымили кое-где фабричные трубы.
«В дни новых надежд» – надписывает Блок, даря свою книжку, в августе. И те, кто встречался с ним в эти дни, запомнили, что он был «в светлом, приподнятом настроении»: оживлен, делится своими впечатлениями и замыслами, шутит и даже лицедействует – изображает то известных актеров, то А.В.Луначарского, проходящего «торопливой походкой государственного человека».
Физических сил еще хватало. На Пряжке, вместе с жильцами своего дома, он сноровисто ломает на дрова негодную барку. На Фонтанке за три часа успевает выгрузить полкуба дров для театра. В последний раз в жизни садится в седло и совершает верховую прогулку на стрелку Елагина острова. Ездить он тоже еще не разучился: когда лошадь споткнулась, успел вынуть ноги из стремян и соскочить на землю. Лариса Рейснер, ехавшая рядом, воскликнула: «Вот – настоящий мужчина!»
Это она доставила Блоку столь редкостное по тем временам развлечение. Очаровательная, энергичная, самоуверенная, патетическая Лариса, вернувшаяся с волжско-каспийского фронта, поселилась с мужем в Адмиралтействе, в громадной и пышной казенной квартире морских министров царского времени.
Блок бывал в этой квартире, где играли в «литературный салон» и угощали по-царски. Даже привозили его сюда в личной машине бывшего царя марки «Деллоне-Белльвиль». Он молча выслушивал пылкие речи прелестной хозяйки, вчера – эстетской поэтессы, сегодня – комиссара Главного морского штаба, призывавшей его к активной деятельности. Тут же суетился состоявший при хозяевах Сергей Городецкий, тоже наставлявший Блока уму-разуму.
Открывая в том же августе 1920 года вечер Рейснер и Городецкого в только что образованном Союзе поэтов, Блок говорил: «Мы давно их не слыхали и не знаем еще, какие они теперь, но хотим верить, что они не бьются беспомощно на поверхности жизни, где столько пестрого, бестолкового и темного, а что они прислушиваются к самому сердцу жизни, где бьется – пусть трудное, но стихийное, великое и живое, то есть что они связаны с жизнью, а современная русская жизнь есть революционная стихия».
Какие мудрые, весомые и прямые слова!
Он призывал слушателей «с трепетом и верой в величие эпохи» приникнуть ближе к сердцу «бурной стихии», призывал жадно дышать «воздухом современности, этим разреженным воздухом, пахнущим морем и будущим».
Однако тут же добавил: «.. настоящим и дышать почти невозможно, можно дышать только этим будущим».
Так обозначилась личная трагедия поэта, разрешить которую ему уже не было суждено.
… Шло время. Вспышка оживления оказалась последней, новые надежды быстро развеялись, нервозность и тоска нарастали.
В ноябре ему исполнилось сорок лет. Один суетливый литератор вознамерился выступить по этому поводу в печати. Блок ответил ему: «Сорок лет – вещь трудная и для публики неинтересная, потому я не хотел бы, чтобы об этом писали». А про себя думал: «Неужели я вовсе кончен?»
Тогда же написал Н.А.Нолле: «Я довольно много работаю, это только и спасает. Иногда помогает театральная атмосфера, за мишурой прячется на час – на два, та «щель истории», в которую мы попали. Впрочем, стоит выйти на улицу – и вновь охватывает мрак, скука, и сырость, которым нет конца».
Какое грустное, безнадежное, отчаянное признание!
Сил еще хватало. Но угасало сердце. Дело было не в лишениях, не в недомоганиях. Подтачивало его совсем другое – острейшее, невыносимо болезненное, ввергавшее в поистине безысходное отчаянье ощущение того, что сам он ненароком очутился не у сердца жизни, а на ее поверхности, роковым образом утратил то согласие со стихией, в котором только и можно жить по-настоящему, полноценно, жить, а не прозябать.
Гамаюн потерял крылья – и уже навсегда. В этой тяжелой трагедии следует разобраться.
ШАГИ КОМАНДОРА
1
Вернемся в 1919 год.
Ранней весной в еще оголенном Летнем саду неторопливо беседовали два человека. Разговор шел о самом большом – о боге, о России, о культуре, о будущем человечества. Собеседники понимали друг друга плохо.
Блок настойчиво, с несвойственным ему возбуждением, допытывался: «Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?»
Горький ссылался на не слишком убедительную теорию Ламенне о бесконечном кругообращении материи в бесконечности времени.
– С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамейке в Летнем саду.
– Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Горький нарисовал картину неизмеримо далекого будущего, когда человечество превратит материю в единую психическую энергию и когда ничего, кроме чистой мысли, не будет.
«Мрачная фантазия, – усмехнулся Блок. – Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее».
Не в пример Горькому, он ни в грош не ставит безграничные возможности «чистой мысли»: «Если б мы могли совершенно перестать думать хоть на десять лет. Погасить этот обманчивый, болотный огонек, влекущий нас все глубже в ночь мира, и прислушаться к мировой гармонии сердцем… Остановить бы движение, пусть прекратится время…»
На следующий день Горький записал этот разговор, а несколько лет спустя дополнил запись впечатлениями о самом Блоке, о его личности. Короткий рассказ Горького замечателен. Может быть, это самое глубокое из всего, что сказано о Блоке его современниками.
«Глаза Блока почти безумны. По блеску их, по дрожи его холодного, но измученного лица я видел, что он жадно хочет говорить, спрашивать. Растирая ногою солнечный узор на земле, он упрекнул меня:
– Вы прячетесь. Прячете ваши мысли о духе, об истине. Зачем?..
Говорить с ним – трудно: мне кажется, что он презирает всех, кому чужд и непонятен его мир, а мне этот мир – непонятен».
На скамейке в Летнем саду сошлись не просто два очень разных человека. Здесь резко столкнулись два разных подхода к жизни, два типа сознания, два мировоззрения, два несходных решения проблемы культуры. В разговоре выявилось непонимание друг друга, казалось бы, в самом главном, основном и решающем.
В своем рассказе Горький охарактеризовал Блока как человека, «чувствующего очень глубоко и разрушительно», как «человека декаданса» (поясняет Горький). Глубина и разрушительность мысли – это собственно блоковское, целиком ему принадлежащее, сама субстанция его мировоззрения и творчества. Совершенно очевидно, что словечко «декаданс» для Горького в данном случае – не наклейка, не ярлык, который можно прилепить к любому заурядному декаденту. Связывая понятие «человек декаданса» с диалектическим представлением о глубине и разрушительности мысли и чувства, Горький безоценочно раскрывает ходячий термин в его реальном психологическом содержании и конкретном историческом значении. Речь идет об определенном строе чувства, свойственном художнику, который с особенно обостренной, трагической силой переживает противоречия и конфликты, обнажившиеся в эпоху крушения целого миропорядка.
Для Блока мир стихиен и трагичен, и только в оглушительном реве восставшей стихии звучит ему музыка революции.
Для Горького же блоковская стихия – всего лишь досадный беспорядок, требующий устранения как в природе, так и в общественных отношениях.
Всем своим существом Блок почувствовал, что «порвалась связь времен», что мир сдвинулся со своей оси и что человек, вовлеченный в вихри и водовороты катастрофической эпохи, потерял привычную точку опоры и пока что еще не обрел новой.
В разговоре с Горьким он остается самим собой: «Как опора жизни и веры существуют только бог и я». Но именно эта единственная опора и рухнула: «Мы стали слишком умны для того, чтобы верить в бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя».
Это и было истинной трагедией Блока и вместе с тем – всей культуры, которую он в своем лице представлял.
Ранней весной в еще оголенном Летнем саду неторопливо беседовали два человека. Разговор шел о самом большом – о боге, о России, о культуре, о будущем человечества. Собеседники понимали друг друга плохо.
Блок настойчиво, с несвойственным ему возбуждением, допытывался: «Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?»
Горький ссылался на не слишком убедительную теорию Ламенне о бесконечном кругообращении материи в бесконечности времени.
– С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамейке в Летнем саду.
– Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Горький нарисовал картину неизмеримо далекого будущего, когда человечество превратит материю в единую психическую энергию и когда ничего, кроме чистой мысли, не будет.
«Мрачная фантазия, – усмехнулся Блок. – Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее».
Не в пример Горькому, он ни в грош не ставит безграничные возможности «чистой мысли»: «Если б мы могли совершенно перестать думать хоть на десять лет. Погасить этот обманчивый, болотный огонек, влекущий нас все глубже в ночь мира, и прислушаться к мировой гармонии сердцем… Остановить бы движение, пусть прекратится время…»
На следующий день Горький записал этот разговор, а несколько лет спустя дополнил запись впечатлениями о самом Блоке, о его личности. Короткий рассказ Горького замечателен. Может быть, это самое глубокое из всего, что сказано о Блоке его современниками.
«Глаза Блока почти безумны. По блеску их, по дрожи его холодного, но измученного лица я видел, что он жадно хочет говорить, спрашивать. Растирая ногою солнечный узор на земле, он упрекнул меня:
– Вы прячетесь. Прячете ваши мысли о духе, об истине. Зачем?..
Говорить с ним – трудно: мне кажется, что он презирает всех, кому чужд и непонятен его мир, а мне этот мир – непонятен».
На скамейке в Летнем саду сошлись не просто два очень разных человека. Здесь резко столкнулись два разных подхода к жизни, два типа сознания, два мировоззрения, два несходных решения проблемы культуры. В разговоре выявилось непонимание друг друга, казалось бы, в самом главном, основном и решающем.
В своем рассказе Горький охарактеризовал Блока как человека, «чувствующего очень глубоко и разрушительно», как «человека декаданса» (поясняет Горький). Глубина и разрушительность мысли – это собственно блоковское, целиком ему принадлежащее, сама субстанция его мировоззрения и творчества. Совершенно очевидно, что словечко «декаданс» для Горького в данном случае – не наклейка, не ярлык, который можно прилепить к любому заурядному декаденту. Связывая понятие «человек декаданса» с диалектическим представлением о глубине и разрушительности мысли и чувства, Горький безоценочно раскрывает ходячий термин в его реальном психологическом содержании и конкретном историческом значении. Речь идет об определенном строе чувства, свойственном художнику, который с особенно обостренной, трагической силой переживает противоречия и конфликты, обнажившиеся в эпоху крушения целого миропорядка.
Для Блока мир стихиен и трагичен, и только в оглушительном реве восставшей стихии звучит ему музыка революции.
Для Горького же блоковская стихия – всего лишь досадный беспорядок, требующий устранения как в природе, так и в общественных отношениях.
Всем своим существом Блок почувствовал, что «порвалась связь времен», что мир сдвинулся со своей оси и что человек, вовлеченный в вихри и водовороты катастрофической эпохи, потерял привычную точку опоры и пока что еще не обрел новой.
В разговоре с Горьким он остается самим собой: «Как опора жизни и веры существуют только бог и я». Но именно эта единственная опора и рухнула: «Мы стали слишком умны для того, чтобы верить в бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя».
Это и было истинной трагедией Блока и вместе с тем – всей культуры, которую он в своем лице представлял.