Бёлль слушает задумчиво, переспрашивает. Ему кажется, что это опасная почва для размышлений.
   Рассказывает, что редактирует перевод Евангелий. Они обнаружили 2500 ошибок. "Это ведь писали не ангелы, а люди".
   Рассказывает:
   "Один из недавно эмигрировавших советских литераторов выступал в Западном Берлине на собрании, устроенном, Шпрингером и, Штраусом, и говорил о епископе, Шарфе как о фашисте. Шарф молодым священником был в Сопротивлении, сидел в гитлеровском концлагере, потом - в ульбрихтовском. Он подлинный христианин. Он приходил как священник ко всем заключенным. Приходил и к тому нацистскому болвану, который стрелял в советского солдата. Приходил и к террористам.
   А литератор, называющий себя правозащитником, говорил гнусности о, Шарфе в аудитории, где половина - старые и новые нацисты".
   Только прожив несколько лет в Германии, мы поняли, насколько сложна и трудна была жизнь Генриха в те годы. Мы до такой степени были захвачены всем, что происходило у нас, так много было наших забот и горя, что мы и не могли себе представить все, что пришлось претерпеть ему и его семье в семидесятые годы. Его тогда травили как "вдохновителя" террористов, не прекращались злобные нападки по радио, по телевидению, в бульварных газетах. Его проклинали и некоторые церковные и политические деятели. Полиция проводила обыски в квартирах его сыновей, он получал письма с угрозами.
   Мы знали обо всем этом больше, чем наши московские друзья и знакомые. И все же это знание было поверхностным. Извне, со стороны.
   Когда Бёлль приехал в Москву в 1970 году, некоторые радикальные диссиденты возмущались: "Как может он приезжать после вторжения в Чехословакию? Как может он общаться с функционерами разбойничьего государства?"
   Напрасно старались мы переубедить таких максималистов. Отважные, самоотверженные, фанатичные, но односторонние, они владели абсолютной истиной в двухмерном мире.
   Но мы сами и не подозревали, до какой степени односторонними были наши отношения с Генрихом Бёллем. Мы возлагали на него наши заботы, страхи, горести. К нам часто прибегали: "Надо немедленно сообщить Бёллю: такому-то, такой-то угрожает опасность... Такие-то арестованы..." И мы писали ему, телеграфировали, звонили и недостаточно думали о том, что он все чаще, все тяжелее болеет. И что каждая наша просьба отрывает его от работы, и это бывает мучительным...
   Бёлль не хотел проводить очередной конгресс ПЕН-клуба в Югославии там писатели сидят в тюрьмах. Но к нему приехал посол Югославии уговаривать: "Ведь вы можете помочь".
   После заседаний Конгресса Тито пригласил его, Притчетта, еще нескольких коллег к себе. Показывал парк, которым гордится. Долго говорил о соловьях. Бёллю это надоело. "Я стал спрашивать об арестованных. Он сделал вид, что не знал. Обещал помочь. Но обманул, вскоре арестовали Михайло Михайлова".
   "Тито говорит по-немецки с акцентом, но свободно. Его заботят национальные проблемы и что будет после его смерти. Любезен. Умная, хорошая жена; вот она просто обрадовалась, когда я заговорил о заключенных".
   На перевыборной конференции ПЕНа его спросили: "Почему СССР не вступил в ПЕН-клуб во время вашего президентства?" Бёлль ответил: "Я был против. Они исключают писателей именно тогда, когда тех преследуют власти".
   Его спрашивали о контактах; ответил, что контакты были, но односторонние. "Они приглашают, кого они хотят, а к нам посылают не тех, кого мы приглашаем, а вот уже двадцать лет тех же самых old boring boys".
   Из дневников Р.
   9 феврали. Воскресенье. Утром Аннемари и Генрих у нас. Рассказывали о сыновьях, о поездке в Израиль. Мы знакомили с нашими внуками - Леней и Маришкой.
   Едем в Переделкино. Кладбище, могилы Пастернака и Чуковского. Дом Пастернака. Генрих: "Как здесь все запущено, разорено..."
   Дом Чуковского - любовно, бережно устроенный музей. Генрих: "Такое вижу впервые. Хотя, кажется, дом Гёте в Веймаре похож. У нас это не принято".
   Вечер - на даче Евгения Евтушенко. Празднуется день рождения его жены Гали.
   Майя Луговская произносит тост: "Необходимы новые идеи".
   Бёлль возражает: "Нет, идея христианства прекрасна, идея социализма тоже хороша, и они друг другу не противоречат. Главное - не идеи, а то, как их воплощают в жизнь".
   10 февраля. Еду в мастерскую Биргера. Впервые вижу двойной портрет Андрей Сахаров с Люсей. Мне нужно долго смотреть, чтобы "войти" в портрет. Жаль, что не видны его глаза, веки приспущены.
   Аннемари на обратном пути: "Мне по-прежнему больше нравятся пейзажи, чем портреты".
   Генрих вспоминает, как в прошлый раз ездил в Ялту и Грузию, его сопровождали "жадные и глупые функционеры". Ответственный сотрудник Союза писателей прямо выпрашивал у него деньги (то же самое мы слышали от Анны Зегерс и Эрвина, Штриттматера).
   Генрих прочитал английский перевод книги Л. "Хранить вечно". Когда мы вдвоем: "Хотел бы поговорить с тобой. Понимаешь ли ты, на что вы идете, чем рискуете? Готова ли ты?"
   - Я понимаю. Я готова. (Так ответила. А себя спрашивала: готова ли?)
   ...В посольстве ФРГ возня вокруг приема Бёлля: "Кого приглашать из русских?" Они хотели только деятелей СП и нескольких официальных писателей. Он сказал, что не придет, если не пригласят его друзей. Посол телеграфировал в Бонн, согласовывал. "Нельзя вызывать новую напряженность, у ФРГ много выгодных торговых сделок в СССР". Решили прием делать только для немцев.
   12 февраля. У нас. Условились с утра встретиться только вчетвером, а потом придут Сахаровы - знакомиться. Бёлли задержались. Люся с Андреем пришли раньше. Мы с Машей готовим обед. Внезапное открытие: выпить нечего. Андрей идет в "Березку". Маша: "Ну, ты даешь, мама, Сахарова за водкой послала".
   Генрих и Андрей - понимание с первых минут. Они, кажется, даже внешне, по манере говорить, чем-то похожи друг на друга.
   Сахаровы пригласили всех в Жуковку. Они спешили, им необходимо было уйти сразу после обеда.
   "Сейчас роман не пишу. Отдыхаю. Очень устал".
   Л. долго рассказывал о Короленко, о Сергее Алексеевиче Желудкове, о его либеральном, экуменическом православии.
   "Да, я его помню. Но, к сожалению, здесь я встречаю чаще таких, для кого существуют только их проблемы, и весь мир обязан заниматься только их проблемами".
   Аннемари: "Костя все меня убеждал, что вообще не надо было переводить фразу из "Группового портрета": "Каждый порядочный человек в юности хоть на время увлекался коммунизмом". Он говорил, что здесь эти слова не поймут, что это вызовет неприязнь, может даже от Бёлля оттолкнуть. Неужели он прав?"
   Генрих: "Почему здесь не хотят понять, что для нас коммунизм - не опасность, для нас опасность - сдвиг вправо".
   13 февраля. Лев болен. Бёлли поехали в Жуковку к Сахаровым с Костей Богатыревым.
   14 февраля. В мастерской Эрнста Неизвестного. Эрнст показывает модели огромного монумента - памятник, символ мировой культуры. Должно быть стометровое сооружение, вроде похожее на дерево, с фигурами, буквами, орнаментом. Генрих: "Скульптор такого размаха может быть только в России. У нас вообще почти нет монументальной скульптуры... Где воздвигнуть это великанское творение?) Может быть, в Синае, у Суэцкого канала? На границе между Израилем и Египтом, Азией и Африкой?"
   Обед у корреспондента немецкого радио Клеменса. Войновичи, Богатыревы, Корниловы. Генрих рассказывал, как в прошлый приезд Федоренко, Стеженский, Озеров убеждали его в своей любви и дружбе. Озеров даже обнял и расцеловал. "Стеженский меня вчера спрашивал: "А ты ни в ком не разочаровался из тех, кого защищал?" ...Ему я сказал, что ни в ком не разочаровался".
   Каждый хочет поговорить с ним хоть несколько минут наедине.
   С Войновичем.
   - Надо организовать ПЕН-клуб и принимать не только диссидентов. Вот меня приняли во французский ПЕН на следующий день после того, как исключили из Союза писателей. Это была для меня моральная поддержка.
   Генрих: "Мы тогда договорились с Пьером Эммануэлем, чтобы вас принять во французский, потому что тогда франко-русские отношения были лучше, чем германо-русские. Чем можно вам помочь сейчас? Я еще не читал ваш роман; вернусь - прочитаю, напишу рецензию".
   Войнович: "Буду счастлив. Но еще прошу - напишите мне открытку, просто по почте".
   Из дневников Л.
   14 февраля. Вечером у нас. Встреча Аннемари и Генриха с четырьмя молодыми христианами. Три женщины и молодой парень. Философы, литераторы, богословски образованы.
   Расспрашивают, почему западная молодежь так дико бунтует, почему ни церковь, ни Генрих не противостоят советской пропаганде, советской агентуре. Уже по их вопросам ясно: они убеждены, что студенты в Париже, в Берлине, в США и многие левые журналисты одурачены, доведены до безумия коммунистами, агентами КГБ. И вообще идет наступление Антихриста.
   Генрих и Аннемари вместе пытаются объяснить, что вызывало недовольство студентов. В Берлине в шестьдесят седьмом году во время студенческой демонстрации против приезда шаха полицейские убили студента, и убийц не судили. Среди профессуры многие с нацистских времен ничего не забыли, ничему не научились. Бёлли говорят о войне во Вьетнаме, о миллионах голодающих в Африке, в Латинской Америке.
   Едва успеваю переводить, они все время прерывают, особенно возбужден молодой человек. "А не кажется ли господину Бёллю, что он сам подвергается влиянию коммунистической или, скажем, социалистической идеологии?" Генрих: "А вы не задумывались над тем, почему лучшие писатели Латинской Америки стали социалистами, коммунистами - Астуриас, Маркес, Неруда, Амаду?.. Неужели все они - агенты Москвы? Они социалисты или коммунисты потому, что их народы голодают. И у нас в Германии главная опасность не слева, а справа. У нас левых не больше двух процентов..."
   ...Прерывают: "В октябре семнадцатого года в России было четыре процента большевиков". Генрих: "Но большевики были единая и воинственная партия. А среди наших двух процентов левых - сотни группировок, они враждуют между собой. Среди них есть и противники насилия, и наивные утописты". - "У вас скрытые симпатии к левым". - "Вовсе не скрытые. Потому что именно среди левых я нахожу многих людей, бескорыстно заинтересованных чужими бедами, которые стараются хоть как-то помочь, в том числе и вам".
   "Неужели нет бескорыстных консерваторов?"
   "Есть, мы таких знаем и уважаем. Вот я смотрю на вас, слушаю вас и убежден: родись вы в Сицилии, вы были бы коммунистами". И.: "Да, это так. В двадцатые годы я ходила бы в красной косынке. Мой дедушка был народовольцем".
   Генрих смотрит участливо, слушает внимательно, но иногда взрывается.
   "На меня набросились здесь некоторые ваши писатели - почему я написал письмо в защиту писателя, который сидит во франкистской тюрьме. Ведь здесь куда больше арестованных литераторов. Но такая бухгалтерия отвратительна. Когда подсчитывают, где больше, а где меньше страдающих. Почему люди, полагающие себя христианами, не могут сострадать вьетнамцам, которые погибают от американских бомб, или детям, которые умирают от голода?" Он начинает горячиться. - "Ведь против войны во Вьетнаме выступали и многие церковные иерархии, и гуманные консерваторы в Америке и в Европе..."
   Девушки не хотят усугублять спор. Они любят Бёлля, и две возражают, чуть не плача. Переводят разговор на богословские темы. Почему на Западе такое обмирщение церквей? Они слыхали, что там уже не боятся отлучения.
   Генрих: "А чего ж тут бояться? Ведь отлучает не Бог, а папа. Он тоже человек. Наш город Кёльн разные папы за семьсот лет отлучали то ли семьдесят два, то ли семьдесят три раза. Отлучали за непокорность епископам все население. Это означало, что церкви закрывали, нельзя было ни крестить, ни хоронить, ни венчать; тогда это ведь было очень страшно. Но и тогда находились смелые священники, которые служили тайные мессы в криптах в подвалах церквей, и там причащали, и крестили, и отпевали, и венчали. Они верили в Бога, а не в папу".
   Он устал, непрерывно курит, пьет холодный кофе, глотает какие-то таблетки.
   Аннемари: "У людей нашего поколения нет больше страха отлучения. Поэтому сейчас и отлучают реже. Старики еще боялись".
   И.: "А мы очень боимся. Отлучение - ведь это ужасно. Это значит быть отвергнутым церковью".
   "Почему?"
   И.: "Потому что в нас дух послушания".
   Генрих: "В этом наше различие. В Восточной церкви сильнее символическое начало. А у нас отлучение всегда было орудием политической борьбы".
   "Вы знаете Евангелие с детства. Вы привыкли. А мне оно открылось уже взрослой. Я и раньше видела добро, но всегда бессильное, жалкое. А тут впервые ощутила связь добра и силы. Церковь - это сила".
   Аннемари: "А по-моему, христианская церковь и сила, то есть власть, это понятия несовместимые".
   "Но мы говорим о духовной силе, о духовной власти".
   Генрих: "Духовная власть может увечить души страшнее любой политической. Я никогда не забуду того, что церковь сделала с моей бабушкой, с моей матерью. Они были рабынями. Они были уверены, что не имеют права даже книги читать. И сегодня действует церковная цензура. В прошлом году к шестидесятилетию известного теолога, иезуита Раннера, готовили сборник в его честь. Мы с ним друзья, он хотел, чтобы и я участвовал. Я написал. Но цензура потребовала снять несколько абзацев. Редакторов я всегда внимательно слушаю, но идеологической цензуры не принимаю. А Раннер не хотел, чтобы сборник выпускали без моего участия. Так он и сегодня еще не вышел..."
   "А кто, по-вашему, сегодня настоящие христианские писатели?" "Церковно верующих очень мало. Я знаю, кажется, только Бернаноса, Мориака, Грина..."
   Когда они ушли, Генрих был очень подавлен. "А ведь и вы говорите, что они - из лучших. И я вижу, слышу: они умные, образованные. Но как это страшно - опять фанатизм, нетерпимость..."
   Когда мы остались одни, Р.: "Неужели люди, которые очень хотят понять друг друга, не могут ни услышать, ни понять?.."
   Из дневников Р. 15 февраля. Прощание у нас.
   Около получаса я сижу одна (они все наверху), смотрю на чистую квартиру. Без мыслей. Дальше все разворачивается с невероятной быстротой. Приходят один за другим, все что-то приносят, начинают хозяйничать на кухне. Дом наполняется стремительно. Пью вино - надо расслабиться, чтобы все было безразлично - как выйдет, так и выйдет. Ведь не впервые же. Ни минуты самого Бёлля не вижу. Он с Ритой Райт (она показывает фотографии Воннегута), он с Костей, он с Андреем Вознесенским и Зоей.
   ...Белла Ахмадулина читает стихи памяти Анны Ахматовой, Андрей читает "Васильки Шагала".
   ...Наконец многие уходят, молодые моют посуду, убирают, квартира снова почти чистая. Сорок пять человек. Лидия Корнеевна была почти дольше всех. Они еще с Даниэлями выясняют отношения в связи со статьей Синявского. Но это я слышу мельком.
   16 февраля. На аэродроме. Л. остался дома, все еще болеет. Приехали Сахаровы, Богатыревы, Мельниковы.
   Люся Боннер: "Меня в прошлом году вызывали на допросы в КГБ. И каждый раз я брала с собой "Бильярд в половине десятого". Пока сидела в приемной, перечитывала и страницы, и целые главы. Это помогло мне избежать "причастия буйвола".
   А. Д.: "Когда вы приедете в следующий раз?" - "Когда закончу роман". "Значит, опять три года ждать?" Генрих: "Надеюсь, что нет. Представление, будто писателю нужен абсолютный покой, когда он пишет, по-моему, неправильно. Когда я пишу, мне уже ничто и никто не может помешать. Но вот когда я еще только думаю о том, что буду писать, когда другим кажется, что я ничего не делаю, вот тогда мне необходима тишина, необходимо быть свободным от всего - от поездок, от встреч, от посещений..."
   Сахаров: "И от политики". - "Да, и от политики. Мне всегда трудно начинать, входить в работу. Бывало, выбрал ложный вход - ничего не получается. А найдешь верный - пишется легко, просто".
   А. Д.: "Какой из ваших романов вы любите больше всех?" - "Больше всех люблю рассказы, повести". - "Какие именно?" - "Не могу сказать. Я забываю старое, когда пишу новое".
   Вечером Генрих звонил из Кёльна. Их встречал Винсент. Все здоровы. "Мы тут вспоминаем московские встречи, рассказываем про всех вас".
   А ведь мне казалось, когда они идут по трапу, они отрываются, удаляются все дальше, дальше от наших горестей, забот, бед.
   А. Д. с Л. перевели их с Генрихом письма в защиту Буковского. И Л. согласовывал по телефону. А. Д. хотел назвать побольше имен, а Г. настаивал: "Лучше меньше, но настойчивее, в одну точку".
   * * *
   После 1975 года книги Бёлля в СССР не публиковались. Его помощь Александру Солженицыну, его дружба с Андреем Сахаровым, его гневно-горестная статья про убийство Константина Богатырева, его предисловие к книге "Хранить вечно" и горько-ироническая заметка в связи с тем, что у нас отключили телефон, его новые высказывания о политических преследованиях в СССР, в Польше, в Чехословакии - превратили его для наших идеологических инстанций в persona non grata.
   Восьмого мая 1979 г. Р. написала Генриху письмо, которое Л. перевел на немецкий.
   8 мая
   Дорогой Генрих!
   Четыре с лишним года мы не виделись. Это очень долго.
   ...Несколько раз мне хотелось хоть на бумаге поговорить с тобой, с Аннемари. Но останавливалась: не хотелось вас нагружать своими тревогами, заботами, горестями. А их больше, чем радостей, хотя - грех жаловаться радостями нас судьба не обходит.
   За долгие годы нашей дружбы - она среди самых ценных накопленных сокровищ - так и не отвыкла немного бояться, немного стесняться, да и языковый барьер мешает общению.
   Но вот сейчас, в гостинице маленького грузинского городка, так захотелось написать, что попробую не останавливать себя.
   Когда ехали сюда из Тбилиси, я шарила по книжным полкам - что взять с собой на несколько дней? Взяла "И не сказал ни единого слова".
   Едва нырнула - окружающий мир перестал существовать... Изредка доносился голос Левы:
   - Почему ты плачешь?
   - Ничего не хочу, только чтобы Кэте и Фред снова были бы вместе...
   В письме это получается прямолинейно, неправдоподобно, но, Генрих, это почти стенографически точно.
   Долго не спала. Прочла я теперь не ту книгу... Так и не могу вспомнить в мировой литературе другой, где так нежно, так романтично была бы воплощена влюбленность мужа и жены... Сейчас я впервые прочитала книгу глубоко религиозную. Религиозную традиционно, с протяженностью времени. Именно католическую - свободную в отношениях с "пастырями". Епископы могут быть и равнодушными, и жадными, и "осторожными", и трусливыми. Пусть и слово "Бог" расплывается в глазах Кэте коричневыми пятнами. Но именно вера держит Кэте, вера вместе с любовью, любовь и вера едины.
   Генрих, я не стала новообращенной христианкой, не присоединилась к тем, кого ты немного узнал, - их число все растет. Но, видимо, и не осталась на том месте, где была двадцать лет тому назад.
   Если б вдруг на седьмом десятке на меня снизошло бы озарение - вряд ли бы стала об этом писать, побоялась бы той дешевки ("Доверяй своему аптекарю!"), которая сопровождает эту, как и любую, моду. Завидую твердой, не рассуждающей вере Кэте.
   Повесть слышала, видела, осязала, даже обоняла, и сейчас ощущаю один из лучших в мире запахов - утренний кофе и свежие булочки. Вижу девушку из закусочной и ее слабоумного брата. Слышу шум процессии, лязг железной дороги. Мне передается тепло машинного отделения, где иногда спит пьяный Фред.
   Хочется, чтобы чувственная радость длилась и длилась, впитываю слова медленно. И то, что прямо написано, и то, что вложено. Тот свет любви, который я сейчас ищу везде. Ищу неустанно. И нахожу. В старинных храмах Грузии - их разрушали, развалины остались заброшенными, но свет не меркнет. Фрески уцелели.
   Ищу в сердцах своих близких, в своем собственном. Когда не нахожу, ужасаюсь, жить становится почти невыносимо.
   Ищу в Библии, которую мы везде возим с собой.
   Для книги Льва о докторе Гаазе понадобилась цитата, перечитала апостольские послания, они приблизились. На первый план вдруг вышли бытовые детали - как, например, Павел просит сохранить его книги в кожаных переплетах. И укрепляется у меня: нет, это не тысячелетие тому назад, не в начале нашей эры, не в неведомых мне Иерусалиме, Коринфе, Риме. Это сейчас, здесь у нас происходило, происходит. Диссидентство. Отщепенство. Тюрьмы. Несправедливости. "Нет пророка в своем отечестве". Побивание камнями. Ясные знаки и неумение их понять. Проповеди, неистовые, односторонние. Но страстные, захватывающие... Это вечно.
   ...Многие мысли, впечатления последних месяцев подготовили душу, чтобы по-новому воспринять "И не сказал ни единого слова".
   Писатель Генрих Бёлль давно и далеко ушел от этой повести. Но книги имеют свою судьбу.
   Позор, что я, Левина жена, так и не выучила немецкий. А как хотела читать Бёлля в подлиннике. Теперь и это поздно. Горький привкус "поздно" неизбежно уже сопровождает мысли, порывы, планы.
   А вот любить - никогда не поздно. Это - до смерти.
   Генрих ответил (28 мая 1979 г.).
   Дорогая Рая, дорогой Лев!
   Раино письмо - такое длинное, такое личное, - нас обоих - меня и Аннемари - очень тронуло. Это поразительно - после такого длительного перерыва - тридцать лет! - таким образом вновь встретиться со своей книгой. Узнать, что читательницу в далекой Грузии эта книга (из "развалин"), я до сих пор к ней привязан, так затронула. Раино письмо было утешением, а мы в этом очень нуждались, у нас позади тяжелые месяцы...
   ...Сейчас уже недолго осталось до нашего приезда. Жаль, что придется на ваше дачное время, но по-другому у нас никак не получается.
   Я, разумеется, прочитал "И сотворил себе кумира", даже написал на эту книгу рецензию для радио. Книгу я проглотил, многое из нее узнал, многое научился понимать... Снова и снова перечитываю Раино письмо: подумать только, что может "натворить" книга!
   Мы вас всех, всех обнимаем.
   Ваш старый-престарый Хайн.
   * * *
   Мы несколько раз пытались вести дневник вдвоем. Такими общими были и записи лета 1979 года.
   Бёлли прилетели вчетвером - с сыном Раймундом и его женой Хайди.
   24 июля. Гуляли по Кремлю, Александровскому саду, сидели в кафе "Интурист". Вечером у нас с нашими детьми.
   "Когда услышал, что избрали Папу-поляка, сперва не поверил, потом обрадовался. Главное - хорошо, что не немца. Но все же он вызывает у меня сомнения, даже недоверие. Он слишком националист, польский националист. Они там всегда пишут "поляк-католик", на первом месте - поляк. Польский католицизм - это особая религия. Конечно, она им помогла сохранить нацию после всех разделов. Но это не очень христианский католицизм, скорее языческий. У них там много языческого - Матка Боска Ченстоховска, это культ не христианский".
   Мы напоминаем ему о таких же локальных культах в Испании, в Италии, в Баварии, в Мексике...
   - Да, да, конечно. Пожалуй, во всех католических церквах много языческих пережитков.
   Раймунд:
   - А мне Папа нравится. Уже тем, что он дает духовную альтернативу против культуры кока-колы, он по-настоящему встряхнет старую ватиканскую лавочку. Энергичнее всех прежних пап.
   Г.: "Да, это правда. Он и телезвезда, и порядочный демагог, консерватор. Я имею в виду не политические взгляды, а церковные, теологические. Я очень любил покойного Папу Джованни. Он хотел оздоровить церковь, оживить, приблизить к жизни. Доброжелательно относился к идеям реформ, обновления... Папа Павел был менее яркой личностью, такой маленький итальянец, добрый, покладистый. А этот хочет восстановить догматы, строгую ритуальность. Он и слушать не хочет об отмене безбрачия для священников, о противозачаточных пилюлях. Те, прежние папы, готовы были уже уступить. Когда он приезжал к нам еще как польский епископ Войтыла, он даже не здоровался с теми епископами, которые ходили в светской одежде, не в облачении. Они для него не существовали. Он будет укреплять церковный бюрократизм и формализм. Хотя политически он более гибок, более активен. И польскому правительству приходится с ним считаться, да и вашему придется".
   О канонизации. Раймунд: "Гааза канонизация убьет. Для молодежи он ничего не будет значить".
   Отец и сын наперебой рассказывают о том, как производится канонизация или "беатизация".
   Г.: "Заседает особая комиссия, годами заседает. Вызывают сотни свидетелей, которых допрашивают, чтобы узнать мельчайшие подробности о жизни, быте, всех поступках кандидата. Не выкурил ли когда-то сигарету в неположенном месте? Не выпил ли лишней кружки пива? Не нарушил ли пост? С кем водился, с кем спал? Вот сейчас так готовится канонизация немецкой монахини Эдит, Штейн. Она из еврейской семьи, была аскеткой, строго набожной. Погибла в нацистском лагере.
   Л.: "Не она ли прообраз Рашели из "Группового портрета"?"
   - Нет, никакого отношения не имеет. Она была действительно замечательная женщина, достойная уважения. А теперь всю ее жизнь разбирают по косточкам, ведут унизительно мелочное расследование. И если канонизируют, то этим убьют вторично.
   26 июля. Интервью немецкому телевидению на квартире у Клауса Беднарца. Пока Юрген Б. и его помощники устанавливают аппаратуру в гостиной, пьем кофе. Генрих впервые видит свой только что изданный роман "Заботливая осада", который получил Беднарц. Уже разносная рецензия из кёльнской газеты (упреки в самоповторениях, небрежном языке, скуке и т. п.).
   Клаус и другие немецкие корреспонденты рассказывают о подготовке Олимпиады.
   Начинается интервью.
   К. Беднарц спрашивает, как Бёлль представлял себе Россию до поездок туда. Генрих:
   - В шестнадцать-семнадцать лет я уже читал русских писателей: Достоевского, Чехова, Толстого, Лескова. Россия меня привлекала, казалась огромной и таинственной. Я любил карты, любил смотреть на карты. Это безмерное пространство от Карпат до Тихого океана. И русские мне казались интересными, привлекательными людьми. У нас ведь все любили рассуждать о таинственной славянской душе... Нацистская пропаганда ничего не изменила в моем отношении к России, потому что я никогда не верил нацистам. Они ведь писали, кричали, что все коммунисты - чудовища. А я знал многих коммунистов. У отца в мастерской были рабочие - коммунисты. И по соседству от нас жили коммунистические семьи. Я никогда не разделял их взглядов. Случалось, мы спорили. Но я знал, что они никакие не чудовища, а такие же люди, как все, что среди них есть и хорошие, честные. Как же я мог поверить тому, что нацисты писали о коммунистах?.. Когда началась война, я фактически по своей собственной воле оказался на Восточном фронте. Я тогда был во Франции, в гарнизоне. И если бы захотел, мог бы там оставаться, были знакомства, связи. Но мне захотелось испытать, что такое настоящая война. До этого мне не пришлось видеть ни одного боя, не пришлось испытать опасности. Все-таки сказывалось тогда влияние того культа мужества и просто желание испытать самому. В школе нам все учителя рассказывали о Вердене, о Сомме, о великом испытании мужчин огнем и смертью... Вот так я оказался в Крыму, потом в Одессе, и с первых же часов пожалел об этом. А отношение к русским в то время скорее у меня даже улучшилось. Я видел, как у нас в Кёльне во время бомбежек русских военнопленных посылали разбирать развалины, когда еще бомбы падали... Я видел, какие они голодные, истощенные. От этого было и сострадание, и чувство собственной вины, соучастия в преступлениях.