"...У Корнея Ивановича было несколько друзей и знакомых, которым он считал своим долгом ежемесячно помогать деньгами", - вспоминает секретарь Клара Лозовская.
   В то время когда его коллеги, столь же или еще более богатые, устно и письменно клялись в любви к читателям, к народу, он, ничего похожего не возвещая, на свои средства построил библиотеку для детей Переделкина и окрестных деревень. 30 октября 1957 года он пишет своим друзьям:
   "Библиотека действительно вышла на славу. Три уютные комнаты, светлые, нарядные, множество детей (в день не меньше сорока человек), которые читают запоем и тут же в библиотеке - за всеми столами - и делают уроки, и радуются каждой новой книге, которую я привожу из Москвы. Но трех комнат маловато... Я вылетел в трубу: уголь для отопления, сторожиха, новые стеллажи, абажуры, занавески, линолеум, графины для воды, рамки для портретов, доска для выставки новых книг, цветы, пальмы, кактусы - все это высасывает мои скудные средства, но сказать себе "довольно" я не могу и с азартом продолжаю разоряться..."
   Библиотека оставалась до конца его любимым детищем - предметом гордости, источником горьких забот, гнева, отчаяния.
   После его смерти она хирела. Казенные служащие и попечители превратили этот сказочно-веселый дом для детей в заурядное, запущенное учреждение.
   Весной 1978 года вспыхнул пожар. Сгорели часть здания и книги с писательскими автографами. Зияют закопченные провалы в крыше и стенах. Символ?
   Сотрудница одного из петроградских издательств двадцатых годов вспоминает, как К. И., узнав, что жене Тынянова отказали в авансе, что он нуждается, "...тут же попросил меня выписать деньги из его аванса, ничего жене Юрия Николаевича не говоря. И попросил меня вообще никому ничего не говорить. Я знаю, что и сам Корней Иванович с его большой семьей не всегда был обеспечен..."
   В Ташкенте, в эвакуации школьники читали Чуковскому свои стихи. Среди них был четырнадцатилетний Валя Берестов. Он заболел тяжелой пеллагрой. Корней Иванович устраивал его в больницу, доставал путевку в санаторий. "Таким образом я обязан Чуковскому еще и жизнью", - писал Берестов.
   Когда Аркадий Белинков вернулся из лагеря, Чуковский заботился о жилище для него, заработках для его жены. Когда Белинковы жили в Переделкине, им ежедневно носили обеды из дома Корнея Ивановича. И прежде всего он содействовал публикациям Белинкова.
   Когда арестовали Иосифа Бродского, Корней Иванович подписывал коллективные письма и сам писал, звонил, пытался убеждать и председателя Верховного суда Л. Смирнова (они вместе входили в комиссию по литературному наследию А. Ф. Кони), руководителей Союза писателей. Взывал и к чувствам сострадания, справедливости и к практическому здравому смыслу. Он писал: "Зачем молодому человеку такая ранняя слава, а нам зачем мировое бесславие?"
   Юлиан Григорьевич Оксман, известный ученый-филолог, с 1937 года провел много лет в лагерях и ссылке. В 1955 году его реабилитировали, и он вернулся в Москву, был восстановлен в Союзе писателей, публиковал научные работы, редактировал новые издания Пушкина, Лермонтова.
   В 1964 году, после обыска и многочисленных допросов в КГБ, Оксмана исключили из Союза писателей за "связи с антисоветскими элементами за рубежом". Среди его корреспондентов были и русские эмигранты. Вслед за исключением из Союза начали изымать книги Оксмана, уже опубликованные, прекратили издание новых, подготовленных.
   Корней Иванович написал директору Гослитиздата, требуя восстановить издание книг Оксмана. После этого даже осторожный Ираклий Андроников заявил, что снимает свое имя титульного редактора собрания сочинений Лермонтова, если будет вычеркнуто имя второго редактора Оксмана. Издательство уступило.
   * * *
   Чуковский исследовал английские переводы повести "Один день Ивана Денисовича" и гневно критиковал тех переводчиков, которые, спеша опубликовать политически сенсационное произведение, не поняли, не потрудились передать художественное своеобразие языка, художественное мастерство автора.
   Когда в сентябре 1965 года были арестованы А. Синявский и Ю. Даниэль и КГБ захватил архив А. Солженицына, Чуковский, всегда избегавший столкновений с властями, всегда отстранявшийся от неприятностей, пригласил Александра Солженицына приезжать в любое время и на любой срок, чтобы жить и работать у него, где захочет - в московской квартире или на даче.
   Корней Иванович не был "благотворителем вообще", добрым дедушкой, равно щедрым ко всем, кто просил помощи. Он считал своим долгом поддерживать прежде всего таланты.
   Сам он никогда не знал ни барской, ни богемной беззаботности. В молодости испытал нужду. Рано женился. Семья была большая - четверо детей. Ему приходилось постоянно много работать. Он не позволял себе отказываться и от литературной поденщины.
   Бывало: одержим новым замыслом, неотвязной темой, а вместо этого нужно выполнять срочный заказ для завтрашнего гонорара.
   "...Я уверен, что если бы я так рано не попал в плен копеек и тряпок, из меня, конечно, вышел бы очень хороший писатель: я много занимался философией, жадно учился, а стал фельетонистом по пятачку за строчку", писал он сыну в 1924 году, предостерегая его от ранней женитьбы.
   Но в самые трудные поры Корней Иванович узнал, что значит поддержка друзей - Репин дал ему деньги на покупку дома в Куоккале. Леонид Андреев анонимно прислал большую сумму, и лишь через много лет после его смерти Чуковский обнаружил, кто был неизвестный даритель. Его поддерживали Короленко и Горький.
   Чуковский рассказывал, как Чехов помогал литераторам и просто нуждающимся, "помогал тайком, успешно избегая благодарности".
   Корней Иванович продолжил и эту традицию русской литературной жизни.
   "Он просто не мог не помочь, иногда даже сердился, но помогал. Какая-то короленковская черта", - писал М. Слонимский.
   5. Черты автопортрета
   Он создал портретную галерею мастеров русской культуры за доброе столетие. В разнообразии и многолюдье этой прозы нам внятно слышатся и лирические мотивы.
   Корней Иванович говорил об известном литературоведе С. Бонди:
   "То обстоятельство, что в России был Пушкин, является для Бонди неиссякаемым источником счастья, и ему удается заразить этим счастьем и нас. Его работа - работа влюбленного. В ней нет ни одной равнодушной строки".
   Это применимо и к самому Чуковскому.
   Русская словесность для Чуковского - неиссякаемый источник личного счастья. Всю жизнь он стремился делиться этим счастьем, приобщать к нему возможно больше читателей, слушателей, заражать их своей влюбленностью в русское слово.
   Он был очень добросовестным историком: исследовал прошлое, не "опрокидывая" в него свои новейшие размышления и злободневные страсти. Но в тех временах и в тех литературных судьбах, которые его особенно привлекали, открывалось и нечто родственное ему самому.
   Он писал о Квитко:
   ""На хлебах у голода" прошла вся его горькая молодость... Он выстрадал свой оптимизм, который, конечно, не имел ничего общего с оптимизмом Панглосса, нарочно закрывавшего глаза на "свинцовые мерзости" жизни и готового ликовать даже там, где нужно бы вопить от негодования и злобы".
   Это и о Чуковском. О его голодной молодости, о его выстраданном оптимизме.
   Он писал о Луначарском:
   "Я видел, как он слушал Блока (когда Александр Александрович читал свою поэму "Возмездие"), как слушал Маяковского, как слушал какого-то неведомого мне драматурга, написавшего историческую драму в стихах: так слушают поэтов лишь поэты. Я любил наблюдать его в эти минуты".
   "Я любил читать Репину вслух. Он слушал всеми порами, не пропуская ни одной запятой, вскрикивая в особо горячих местах".
   Именно так сам Корней Чуковский воспринимал прозу, стихи, публицистику. Он слушал именно так, как его "герои" - Луначарский и Репин.
   * * *
   Он подробно исследовал связи и противостояния, взаимодействия и противоборство писателя и среды.
   Он писал о тех, кто побеждал среду, как Чехов. О тех, кто и падал, и поднимался, как Некрасов, как Горький. О тех, кто отступал, терпел поражение.
   Больше всего его привлекали люди, которые вопреки обстоятельствам все же упрямо прокладывали свой творческий путь.
   Очерк "Поэт и палач" (Некрасов и Муравьев) был написан в 1921 году. В его завязке - события 1866 года, когда после неудавшегося покушения на царя (выстрел Каракозова) аресты, шумные патриотические манифестации, верноподданнические речи, "адреса", гласные и негласные доносы нагнетали атмосферу массового озлобления и страха. Царь предоставил неограниченные полномочия генералу Муравьеву, который в 1863 году прославился беспощадно жестоким усмирением Польши, его называли "Муравьев-Вешатель".
   "Это был массовый психоз, эпидемия испуга, охватившая всех без изъятия. Что же странного, что ей поддался Некрасов?.. Некрасов был у всех на виду, он был признанный вождь радикалов, самая крупная фигура их лагеря... Мудрено ли, что он испугался".
   Некрасов настолько испугался, что на торжественном банкете в честь Муравьева прочитал посвященную ему оду.
   За это его осуждали знавшие и не знавшие его. На поэта обрушились укоры, брань, проклятия, обвинения в "подлости", "предательстве", "гнусном раболепии". Его врагам эта ода служила постоянным доводом для обвинения в лицемерии, двоедушии. И сам он до конца дней не мог простить себе "неверный звук".
   Друзья и читатели, боготворившие поэта, старались не вспоминать о постыдном грехопадении.
   Корней Чуковский писал:
   "Многие искренне радовались спасению царя. Когда в числе этих радующихся мы находим редакцию обличительной "Искры", редакцию писаревского "Русского слова", мы понимаем, что эта беспредельная радость - паническая; что здесь тот же самый испуг, который через несколько дней погнал Некрасова на обеденное чествование Вешателя... У Некрасова на карте было все, у Некрасова был "Современник", который он создал с такой почти нечеловеческой энергией, с которым он сросся, которому уже двадцать лет отдавал столько душевных сил. И вот все это гибнет; мудрено ли, что Некрасов с необычайной поспешностью бросился по той же дороге, по которой, в сущности, шли уже все, за исключением горсти фанатиков, героев, мучеников".
   Чуковский передает атмосферу того страшного года с точностью научной и художественной. Но не ограничивается историей одного события. В тесных пределах времени, пространства, сюжета возникал пластический образ эпохи и ее поэта. Не мгновенный снимок, не импрессионистическая зарисовка, а Некрасов, каким он был раньше и позже.
   Чуковский ни о чем не умалчивает, однако он любит и старается понять, объяснить и, следовательно, простить.
   Но простить не значит оправдать.
   Он убежден, что ода Муравьеву - не случайное, болезненное отклонение. Приводит суровые отзывы современников, и врагов и друзей о Некрасове дельце, торгаше, картежнике, барине, сибарите. И сам - проницательный исследователь - находит подтверждения некоторым из этих отзывов.
   "На черновых рукописях стихотворений Некрасова нет... дворянских рисунков, женских ножек, кудрей, лошадей, силуэтов, которых столько, например, у Пушкина, а всё цифры, счета, целые столбики чисел... рубли и рифмы, рифмы и рубли. У кого из поэтов, кроме Некрасова, возможно такое сочетание!"
   Любовь Чуковского была страстной, но зрячей и трезвой. Ученый-исследователь любил свой предмет. Художник любил своего героя. Поэт любил своего учителя и собрата. И потому, что любил, не боялся никакой, даже самой горькой правды.
   Корней Чуковский и сам, так же, как Некрасов, был подвержен влиянию разных "духов" своего времени. Так, например, он утверждал, что внутренние противоречия, "пресловутая двойственность" Некрасова произошли от "чисто социальных причин", ибо тот "принадлежал к двум противоположным общественным слоям, был порождением двух борющихся общественных групп. Родился в переходную, двойную эпоху, когда дворянская культура приближалась к упадку, утратила всякую эстетическую и моральную ценность, а культура плебейская... намечалась лишь робкими и слабыми линиями".
   Однако эти плоские упрощенно-социологические рассуждения - лишь один из тонких слоев многомерного портрета, в котором неотделимо сплавлены самые разные, казалось бы, несовместимые черты психологии, характера, взгляды и привычки, идеалы и нравы.
   "В этом обаяние Некрасова; он был бы лицемером лишь тогда, если бы прятал в себе какую-нибудь из противоречивых сторон своей личности и выставил бы напоказ лишь одну. Пусть он жил двойной жизнью, но каждою искренне. Он был искренен, когда плакал над голытьбою подвалов, и был искренен, когда пировал в бельэтаже. Он был искренен, когда молился на Белинского, и был искренен, когда вычислял барыши, которые из него извлечет... Неужели он был таким гениальным актером, что мог в течение всей своей жизни так неподражаемо играть... столь различные роли? Нет, они... были органически присущи ему, он не играл их, но жил ими".
   Когда мы впервые прочитали эти строки, мы вспомнили очерк-памфлет "Белый волк". Его написал драматург Евгений Шварц, который в молодости был секретарем Корнея Ивановича; Шварц изобразил его злым, лицемерным корыстолюбцем. Темные, резкие штрихи этого очерка - только тени сложного многоцветного живого облика.
   Мы не знаем, когда был написан этот очерк, долго ходивший в самиздате *.
   * Память: Ист. сб. 1979. Т. 3. 321
   В 1957 году тот же Е. Шварц опубликовал к 75-летию К. И. Чуковского вполне хвалебную статью.
   Давний приятель Е. Шварца говорил нам о "Белом волке":
   - Портрет талантливый, во многом несправедливый. Но есть и точные наблюдения. И характеризуются там не только некоторые особенности тогдашнего Чуковского, - подчеркиваю, тогдашнего, он менялся, - но и тогдашнего Шварца...
   Сегодня пьесы Шварца ставят во многих странах, о нем пишут воспоминания, научные труды. А тогда его никто не знал; он писал стихи, публиковал, но их в лучшем случае не замечали, а то и высмеивали. Сам-то умный Евгений Львович очень остро ощущал свой талант. А вынужден был работать секретарем на побегушках у литератора, которому легко дались и известность и слава, Шварцу казавшаяся незаслуженной; он был убежден, что его стихи не хуже тех, что писали Чуковский и Маршак.
   Рукопись "Белого волка" мы впервые получили от Фриды Вигдоровой. Она любила и Корнея Ивановича, и Евгения Шварца. Сама прочитала очерк с большим огорчением, просила нас никому его не показывать и даже не говорить о нем. Но и Фрида признавала, что иные штрихи не придуманы злой фантазией автора, а передают теневые черты реального, живого облика.
   Облик этот был протеевски изменчив. Менялся характер Чуковского - в иные мгновения, так сказать, не сходя с места; но еще больше менялся с годами и десятилетиями. Многое изменилось вокруг него. И смещались масштабы.
   Он вырастал не только потому, что рос он внутренне, душевно богатея, но и потому, что уходили другие, великие. И он, остающийся, оказывался выше других оставшихся. Куда выше, чем представлялось раньше.
   ""Белый волк" уходил в пустыню одиночества", - этими словами заканчивался очерк Шварца. Нет, Чуковский трудно, мучительно пробирался через те пустыни, в которых оказался после смерти Короленко, Блока, Горького... То были и пустыни сомнений, неверия в себя, отчаяния...
   Книгу о Некрасове и Муравьеве он писал тогда, когда в России уже не оставалось свободных газет и журналов; многие русские литераторы, философы, художники покидали родину, отвергая новую власть, спасаясь от преследований, от голода; умер от истощения Блок, был расстрелян Гумилев...
   Большевистские наследники Чернышевского и Писарева возбуждали у ближайших друзей Чуковского страх, не менее гнетущий, чем тот, который внушал их отцам и дедам генерал Муравьев.
   Обжигающее и леденящее дыхание военного коммунизма просквозило рассказ о поэте и палаче так же, как пушкинскую речь Блока, "Несвоевременные мысли" Горького, роман Е. Замятина "Мы".
   Сейсмическая чуткость художников к своему времени становилась пророческой.
   Чуковский запечатлел ужас массового психоза, трагедию поэта, гонимого и властями, и толпой. Рассказ о прошлом оказался провидческим. Десять, и пятнадцать, и тридцать лет спустя приступы массового страха, бешенства и мании преследования поражали самые различные слои общества. Они губительно сказывались и в судьбах множества людей и в жизни литературы. С тех пор все новым палачам слагали оды все новые стихотворцы. Одни одописцы позднее каялись, другие не дозревали или не доживали до покаяния...
   И все более мучительные трагедии одолевали художников, которые,блуждая, метались между "фронтами", противостояли властным противникам, боролись со своей непокорной совестью.
   "Поэт и палач" впервые опубликован в 1922 году, вторично в 1930-м, в третий раз - в 1967 в новой редакции и под новым названием "Звук неверный" *.
   * Чуковский К. И. Собр. соч. М., 1967. Т. 5.
   Изменено начало, сделаны купюры по всему тексту. Отброшены два заключительных раздела, занимавшие 12 страниц из 48 первоначального текста. Именно в изъятых разделах едва ли не самые яркие, поэтически выразительные характеристики Некрасова-человека. Оттуда все приведенные цитаты.
   Изменения разрушили структуру и ритм повествования, исказили его основной лирический тон. Это, несомненно, было мучительно для автора. Существенно изменился портрет Некрасова; но в этих изменениях по-новому проявились таившиеся в нем черты невольного автопортрета.
   В заключительных строках первоначального текста о Некрасове говорится так:
   "Цельность - это качество малоодаренных натур... Если он так дорог и родственно близок нашему поколению, то именно потому, что он был сложный, грешный, раздираемый противоречиями, дисгармонический, двойной человек... Мы из уважения к его подлинной человеческой личности должны смыть с него... бездарную ретушь, и тогда перед нами возникнет близкое, понятное, дисгармоническое, прекрасное лицо прекрасного человека".
   * * *
   Чуковский любил Некрасова. Всю жизнь изучал его, издавал его стихи, писал о нем книги, возможно, даже безотчетно ощущал себя родственным ему.
   Но абсолютным идеалом его был Чехов.
   "Чеховские книги казались мне единственной правдой обо всем, что творилось вокруг... Я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.
   ...Чехов был для меня и моих сверстников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал ни один человек из так называемого поколения отцов, привыкших к топорно публицистическим повестям и романам... От многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравил из нас всякую душевную дрянность. Других учителей у меня не было".
   Поклонение Чехову нередко побуждало молодого критика все мерить только чеховской мерой, судить слишком сурово, односторонне.
   Так, он осудил Горького в книге "От Чехова до наших дней":
   "...Комнатная философия... аккуратность... однообразие... симметричность... Вот главные черты самого Горького как поэта. И читатель понимает, что за аккуратностью его скрывается узость, фанатизм, а за симметричностью - отсутствие свободы, личной инициативы, творческого начала... Горький узок, как никто в русской литературе" (2-е изд. 1908).
   В этой статье Чуковский утверждает, что Горький "симметрично по линеечке" делит всех своих героев и вообще всех людей на ужей и соколов. "Певец личности, он является на деле наибольшим ее отрицателем".
   Так, одержимый "чеховской меркой", он пытался втиснуть Горького в некую двухмерную плоскость, отождествляя художника с его героями-мещанами.
   Прошло полтора десятилетия. Чуковский узнал новые произведения Горького, сам стал более зрелым человеком и писателем. В книге "Две души Максима Горького" (1924) он судит о нем глубже, объективнее, разностороннее.
   Многие оценки по-прежнему резко отрицательны.
   Однако Чуковский обнаружил, наконец, и Горького-художника. Признавал это еще с оговорками, но уже любовался:
   "Не беда, что Горький публицист, что каждая его повесть - полемика... Публицистика не вредит его творчеству... Вся беда его в том, что он слишком художник, что едва только эти образы заклубятся у него перед глазами, потекут перед ним звучной, разноцветной рекой, как он, зачарованный ими, забывает о всякой публицистике и покорно отдается им".
   Шестидесятники, которых чтил Чуковский, верили во всевластие среды, обстоятельств, верили в то, что общество всегда важнее одного человека, требовали подчинить Делу все личные дела, призвания, таланты, страсти...
   А Чехов преодолел все посягавшие на него влияния, личные и общественные, казенные и дружеские.
   "Выйдя из рабьей среды и возненавидев ее такой испепеляющей ненавистью, которая впоследствии наполнила все его книги, он еще подростком пришел к убеждению, что лишь тот может победоносно бороться с обывательским загниванием человеческой души, кто сам очистит себя от этого гноя... Чехову удалось - как не удавалось почти никому... полное освобождение своей психики от всяких следов раболепства, подхалимства, угодничества, самоуничтожения и льстивости..."
   Чуковский называл это чудом. И сам он с юности также стремился воспитывать и перевоспитывать себя, "дрессировать" свою волю, утверждать свое достоинство.
   И тоже был постоянно недоволен собою.
   Он пишет другу 16 июля 1964 года:
   "Сейчас я по уши в корректурах 1-го тома Собрания сочинений... Причем уже после сверки все написанное мною кажется мне столь отвратительным, скандально-постыдным, что я ломаю всю верстку, к ярости издательства, и требую снова на сверку".
   Будучи уже известным, прославленным, он все еще сохранял ненасытную любознательность, ощущение неполноты своего образования, всегда был готов не только учить, но и учиться.
   Его "среда" была могущественнее, чем та, которая противостояла Некрасову и Чехову. Революционные смерчи, матереющее тоталитарное государство, казенная идеологизированная литература, трудный советский быт теснили, давили куда жестче и неотвратимее, чем все жандармы и цензоры одряхлевшего самодержавия и чем любые соблазны успеха и богатства.
   Давление это было всепроникающим.
   Чуковскому случалось и уступать и отступать. В разные времена. И в последнее десятилетие тоже.
   Он долго настаивал, чтобы его статья о переводах повести А. Солженицына "Один день Ивана Денисовича" сохранилась в очередном томе Собрания сочинений; несколько раз подробно рассказывал, как упрямо борется с редакторами, с цензорами, грозил, что вовсе откажется от издания. Но в конце концов книга вышла без этой статьи.
   В подобных же обстоятельствах его дочь, Лидия Чуковская, отказывалась от публикации своих работ, не подчинялась требованиям цензуры.
   Нам он говорил:
   - Я хитрый старик, хорошо устроился: "правые" осилят - у меня есть Коля. "Левые" возьмут верх - у меня Лида есть.
   Весной 1968 года он сказал одному из литераторов-"подписантов", которого грозили уволить с работы, лишить возможности печататься:
   - А почему бы вам не покаяться? Я всегда в таких случаях каялся. После ругательной статьи в "Правде" написал покаянное письмо, назвал свою сказку глупой.
   Корней Чуковский не хотел подражать Некрасову и не мог подражать Чехову.
   Он признается:
   "Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей подметить те стороны его дарования, которые он сам не замечает в себе, ибо только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта".
   Так и мы пытаемся обнаружить в творчестве Чуковского его особенности, не до конца им осознаваемые, хотя его профессия критика, исследователя предоставляет меньше свободы силам подсознания.
   Чуковский не только любил Некрасова сильнее, чем Горького, но и постоянно ощущал большее расстояние от него, неоспоримо великого.
   А Горький был его современник, лишь немногим его старше. И вероятно, он ощущал прямую родственность их личных судеб.
   Горький тоже плебей, тоже самоучка, выбился в большую литературу, обрел внезапную и, казалось, не всегда заслуженную славу. Ведь он едва ли не затмил Чехова!
   Однако с годами Чуковский открывал в Горьком такие инстинктивные, подсознательные основы таланта, которых не замечал, не хотел замечать раньше.
   "Любить для него - значит добиваться. Под всеми личинами в нем таится ненасытный жизнелюбец, который по секрету от себя самого любит жизнь раньше смысла ее, любит даже ее злое и темное. Все равно, какая жизнь, лишь бы жизнь! Пусть она струится перед ним разноцветными волнами, он как зачарованный будет смотреть на нее и твердить: "Господи, Господи, хорошо все как! Жить я согласен веки вечные"..."
   Уже сама патетическая музыка этих слов явственно свидетельствует, что и Чуковскому неотделимо присуще такое же могучее жизнелюбие. И он воплощал его не только в поэтических сказках, в работах о языке "живом как жизнь". Когда он исследовал творчество и личные судьбы писателей давних времен и современников, его магнитно привлекали силы неподдельного, стихийного жизнелюбия.
   Об Алексее Толстом он писал:
   "...Это был мажорный сангвиник. Он всегда жаждал радости, как малый ребенок, жаждал смеха и праздника, а насупленные, хмурые люди были органически чужды ему... Вообще он органически не выносил разговоров о неприятных событиях, о болезнях, неудачах, немощах..."
   Мы сидели в комнате у Лидии Корнеевны. Вошел Корней Иванович, шумно обрадовался гостям, удобно расположился в кресле, явно готовясь к длительной беседе.