Страница:
Пушкинская "всемирная отзывчивость" (Достоевский) присуща и Ахматовой, так же, как едва ли не всем нашим лучшим поэтам. В ее стихах живут образы древней Эллады и Рима, библейского Востока и современной Европы. Мужество Лондона, пылающего под бомбами, боль Парижа, захваченного гитлеровцами, это и ее мужество и ее боль...
Ее величие тем более явственно, что проступает отнюдь не в пустыне. Анна Ахматова была и наследницей и современницей великанов. Наш век озарен несравненным созвездием - Блок, Хлебников, Белый, Гумилев, Маяковский, Есенин, Мандельштам, Ходасевич, Цветаева, Пастернак. Она замыкает ряд, завершает эпоху.
...Она бессмертна, как бессмертно русское слово. А ее хулители осуждены либо на высшую меру полного забвения, либо на вечное, геростратовски-постыдное заключение в нонпарели комментариев к последнему тому будущего академического Полного собрания ее сочинений.
Для всех, кто знал Анну Андреевну, кто испытал счастье видеть ее и слышать, жизнь стала беднее, тусклее.
Однако нам остается память о ней, печальное и гордое утешение.
...Вечная память. Это не только слова молитвы - заупокойной скорбной мольбы и надежды. Это убежденное знание. Сознавая и чувствуя первозданный смысл этих слов, мы твердо знаем и верим - вечная память".
ЧУДО КОРНЕЯ ЧУКОВСКОГО
1. Идем издалека
Л. Вначале был "Крокодил". Эта книга - одна из первых, которую читал самостоятельно, не по складам. Значит, примерно в восемнадцатом году. Стихи нравились и запоминались сами собой. А книжка, хотя и сказочная, полная веселых нелепиц, казалось, таила еще и некий сокровенный смысл. То ли от бонны-немки я услышал, то ли кто-то из ребят во дворе рассказывал, то ли сам додумался, но в первый школьный год я был убежден, что "Крокодил" книга про революцию, что звери - это красные, а городовой и Ваня Васильчиков - белые, сам же Крокодил - вместо Ленина и Троцкого.
...Несколько лет спустя в газетах и журналах шумели о "чуковщине". Тогда ниспровержение сказок и фантастики меня не смущало, все это пережитки старого режима, а детей новой эпохи следует сызмальства приучать к правде, к разумному, научному пониманию природы. Нигде и никогда не было и нет никаких великанов, гномов, русалок, фей; ни звери, ни вещи не могут разговаривать. Значит, незачем сочинять и печатать выдумки...
Книгу "От двух до пяти" я прочел, когда работал в заводской газете. Читал с удовольствием. Запомнил словечки, смешные фразы. Но это были милые безделки, пестрые бирюльки у подножия великих строек пятилетки.
Студентом в Москве я несколько раз слышал, как Чуковского и "чуковщину" сердито поминали в лекциях по педагогике и педологии. Товарищи, ходившие на вечер памяти Маяковского в клуб МГУ, рассказывали будто, Шкловский набросился на Чуковского чуть ли не с кулаками. Этакий коротыш накинулся на верзилу. Кричал: "Вы всегда ненавидели Маяковского, а теперь примазываетесь..."
Увидел я Чуковского впервые весной 1940 года. На большом собрании литераторов и театральных работников обсуждали его статью о шекспировских переводах Анны Радловой, которые он критиковал уничтожающе резко. Многие примеры неудачно переведенных слов и выражений были убедительны. Однако запальчивый тон, категорические оценки и выводы представлялись несправедливыми, предвзятыми. Консервативный стародум отвергал новаторские дерзания.
Дискуссией руководил Михаил Михайлович Морозов, заведующий кабинетом, Шекспира при ВТО. Он был тогда - не только для меня - самым авторитетным шекспироведом и явно благоволил Радловой. В кулуарных доверительных разговорах он давал понять: Чуковский набросился на Рад-лову теперь, хотя переводы опубликованы давно, потому что ее некогда похвалил Радек, которого недавно осудили в процессе "Троцкистско-бухаринского центра", и, вероятно, теперь никто не осмелится заступиться. А сам Чуковский и его сын хотят либо заново переводить, Шекспира, либо редактировать старые переводы. "Корней хитрейшая бестия, ничего не делает без расчета..."
Выступая в дискуссии, Морозов обильно цитировал Шекспира по-английски, щеголяя оксфордским "королевским" произношением, и доказывал, что переводить великого народного британского драматурга, который писал изысканнейшим, возвышеннейшим, грациознейшим поэтическим стилем, однако не пренебрегал и сочным, смачным, грубоватым, воистину площадным просторечием, следует отнюдь не архаичным, высоким стилем и не усредненным, приглаженным книжным языком, а живой, современной речью. И вполне допустимы вольности.
Радлову защищали, Шершеневич, Левидов, Михоэлс и другие. Они либо прямо оспаривали критические суждения Чуковского, либо, не упоминая о них, просто хвалили талантливые смелые переводы, более пригодные для сцены, чем все прежние.
Тогда он показался мне высокомерным и речь его нарочитой, искусственной, будто он разыгрывал, поддразнивал слушателей.
Весной 1940 года в Куоккале, занятой нашими войсками, в доме Репина нашли письма и дневники, распространились слухи, будто Чуковский уговаривал Репина не возвращаться в Россию, когда тот уже было собрался. Все это только усилило мою неприязнь.
В 1944 году после госпиталя я побывал дома. Слушал, как дочки твердили наизусть: "Одеяло убежало, улетела простыня..." Это очень радовало, но об авторе стихов думал примерно так: сильный талант, стихийный, "нутряной" тот поэтический дар, который сродни долитературному, фольклорному словотворчеству. Но как человек и гражданин весьма сомнителен. Говорят, был кадетом, а теперь лицемерит, приспосабливается.
В марфинской спецтюрьме мой приятель Гумер Измайлов доказывал, что Чуковского травили и едва не посадили за сказку "Тараканище", потому что это сатира на Сталина - он тоже рыж и усат.
Я оспаривал кощунственное толкование. Но сомнения остались.
Вторично я увидел Чуковского в 1959 году в холле Дома творчества в Переделкине. Поразила моложавость, жовиальные повадки. Он сидел, окруженный большой группой слушателей, и рассказывал о вдове Чернышевского: какая она была пустая, распутная бабенка, как бесстыдно хвасталась своими романами; приходили к ней молодые литераторы, благоговейно спрашивали о покойном муже, а она охотнее вспоминала о любовниках-офицерах.
Мне не понравилось, что и как он говорил. Не дослушав, я отошел от этой группы. И когда позднее кто-то из обитателей Дома творчества предложил познакомить с Чуковским, я уклонился.
Узнав об этом, Фрида Вигдорова рассердилась.
- Признавайтесь, вы не читали ничего, кроме "Мойдодыра". А он писал о Некрасове, о Чехове, о Блоке. Он и художник, и ученый. Вы ничего о нем не знаете, и у вас глупая предвзятость. Корней Иванович - это чудо. Он - один из самых лучших и самых интересных людей.
И стала рассказывать, как Чуковский пишет защитительные письма в суды, ходатайствует в редакциях о рукописях молодых авторов, в райисполкомах и в Моссовете о квартирах, в Министерстве просвещения о поступающих в институты, как устраивает в больницы, посылает деньги.
Она прочитала нам свой очерк о Чуковском для "Литгазеты", рассказала о стычках с редакторами, которые норовили одно смягчить, другое убрать, чтобы только не "перехвалить".
Фрида и познакомила нас с Корнеем Ивановичем.
Р. Мама читала мне стихи:
Папа схоронился в старом чемодане,
Дядя под диваном, тетя в сундуке...
Папа, скорчившись, еще может поместиться в старом чемодане, да и дядя, пожалуй, залезет под диван. А вот полная тетя в наш маленький сундучок никак не заберется.
Нынче с визитом ко мне приходил
Кто бы вы думали? Сам крокодил.
Нарисован человечище. Угощает крокодила чаем. Толстый нос, волосы вихрами, длинные-предлинные ноги.
Когда мы с сестрой заболевали, приходил старый доктор, брал большой лист бумаги и писал назначения. А мы переглядывались и шептали:
Да спасибо, наш профессор Бегемот
Положил ему лягушку на живот.
"Лягушка на живот" - универсальный рецепт остался в нашей семье и у дочерей и у внуков.
Зимой тридцать второго - тридцать третьего года я училась в шестом классе двенадцатой школы "Памяти декабристов". Новый учитель литературы Семен Абрамович Гуревич старался всячески приохотить нас к чтению. Он приносил на уроки целый рюкзак с книгами, раскладывал их по партам, вел литкружок, приводил писателей. Однажды привел самого Чуковского. Высоченный человек, показалось, не уместится в классе. Входя, чуть не сломался. Длинные ноги торчали из-под учительского стола. Чуковский положил на него альбом и произнес странное прищелкивающее слово "Чукоккала". Называл имена - кроме Блока, Маяковского, Репина, все для меня незнакомые.
Студенткой я прочитала книгу о художественном переводе "Высокое искусство". Тогда же из книги "От двух до пяти" запомнила только смешные детские речения.
Обе эти книги жили во мне отдельно от детских стихов и от забывшейся "Чукоккалы". И сейчас для многих, для большинства читателей детские стихи Корнея Чуковского живут отдельно от его необозримого, но малоизвестного творчества.
В статье Фриды Вигдоровой я впервые прочитала о том окне в Переделкине, где свет зажигается в 5-6 часов утра. Окно Чуковского.
Я долго шла к Чуковскому. Почти так же долго, как шла к самой себе. Внезапно прорвалось понимание: он был задуман на тысячу лет. А начал так рано, словно боялся не успеть.
И прожил несколько жизней.
2. Корней Иванович рассказывает
"...Когда Бунину присвоили звание почетного академика, я как раз приехал в Москву читать лекции в Политехническом. Зашел к Бунину поздравить, у него сидел Сергей Львович Толстой. Я спросил:
- Иван Алексеевич, а ведь вы теперь академик, должны были бы научную работу представить?
- И представлю. У меня почти готово исследование русской матерной брани.
Показывает картотеку - несколько ящиков, разделы по губерниям, даже по уездам, где как матерятся.
Я полюбопытствовал, какая губерния на первом месте?
- Конечно, Новороссийская, там портовые города, моряки - самые изощренные ругатели.
Тут вмешался Сергей Львович.
- Не согласен. Я тебя со всеми твоими картотеками одним тульским уездом перематюгаю.
Бунин засмеялся, не поверил. Но Сергей Львович вошел в раж и стал доказывать. Матерился он так великолепно, что восхищенный Бунин хотел жену позвать.
И тут же решил устроить поединок - "матовый турнир". Судьей-рефери пригласили Шаляпина. Местом встречи избрали отдельный кабинет в ресторане. Шаляпин пришел необычно важный, торжественный, с огромным альбомом в сафьяновой обложке.
Бунин с картотекой за одним столиком, Сергей Львович напротив, Шаляпин - между ними, за особым судейским столом. И мы, несколько свидетелей, - за четвертым, в стороне.
Судья и свидетели пили шампанское. Чем кончился турнир, не помню, я спохватился, что опаздываю на лекцию.
Шампанского много выпили, а я ведь не привык. Помчался сломя голову, вскочил в трамвай на ходу. А там уж публика волновалась, что лектора нет. Дежурный полицейский встретил меня сердито-укоризненно.
- Что же это вы, сударь, как можно так опаздывать? А я только ухмыляюсь:
- Извините, говорю, выпил.
Это его расположило ко мне. Полицейские любят пьяных.
О чем я тогда читал, убейте - не помню. Кажется, это была лучшая моя лекция".
"...Мария Игнатьевна Бенкендорф, - сейчас ее знают как Марию Будберг, а в те годы говорили просто "Машка" - была дивно хороша собой, очаровательная, остроумная собеседница. Энергии - сверхчеловеческой. Всегда добивалась чего хотела. Первый ее муж, граф Бенкендорф, был дипломатом. Во время войны она вернулась в Петербург, держала открытый дом. У нее бывали придворные, дипломаты, думцы, писатели, артисты, адвокаты. Многие о ней говорили дурно, одни называли немецкой шпионкой, другие - английской, кое-кто подозревал ее и в связях с охранкой. Но не упускали возможности побывать у нее.
У нас были приятельские отношения (когда он говорил об этом, нам показалось, что за улыбкой, прищуром, внезапно молодым блеском взгляда, обращенного внутрь, кроется воспоминание об иной степени близости...).
В восемнадцатом году она пришла ко мне с чемоданом:
- Больше не могу. Веди меня к Горькому. Приехали на Кронверкский. У Горького, как всегда, полно народу - просители, ходатаи, начинающие авторы. Я прошел в кабинет. Горький страшно взволнован, на глазах слезы: "Сегодня никого принимать не буду, арестован принц Ольденбургский, я сейчас же еду в Смольный... Скажите там, чтобы все уходили, я не решаюсь - они меня не выпустят".
Я вышел.
- Господа, Алексей Максимович просит извинить, никого принимать не будет. Случилась беда, он должен немедленно уезжать...
Все ушли. Машке говорю: придется отложить до другого раза, а пока что-нибудь придумаем. Но она ни в какую. Поставила чемодан посреди комнаты между дверью в прихожую и кабинетом и села на него. А когда Горький появился, она только подняла глаза, взмахнула ресницами, как опахалами, этакий вид угнетенной, страдающей невинности, - он было обошел ее, но повернулся и: - Пожалуйте, сударыня...
Так она и осталась в доме. Поначалу в должности ванщицы. В квартире Горького действовала ванна. А в Петрограде это было уже редкостью. Ему доставляло удовольствие "угощать" приходивших к нему: "Не хотите ли принять ванну?"
Маша выдавала мыло, мочалки, заведовала бельевой, - иным гостям и белье меняли.
Маша начала сопровождать его в поездках в Москву. Но когда кто-то осмелился пошутить по этому поводу, Алексей Максимович очень рассердился.
В 1919 году ее арестовали вместе с Локкартом. Горький сражался за нее, как лев. Он и слышать не хотел, что она шпионка, любовница Локкарта, и добился ее освобождения.
А Локкарт, когда англичане обменяли его на Литвинова, требовал, чтобы его Марусю отпустили с ним, хотел на ней жениться, но она предпочла остаться с Горьким. В 1920 году приехал Уэллс. Маша была переводчицей, и тот тоже влюбился. Начал звать ее в Англию. Год спустя Горький уехал за границу; видимо, она сыграла в этом немалую роль.
В эмиграции вышла замуж за барона Будберга. Дольше всего была подругой Уэллса - вплоть до его смерти.
А теперь эта вдовствующая баронесса владеет двумя писательскими архивами - Горького и Уэллса".
"...О Чехове принято было говорить: расслабленный интеллигент, сумеречный писатель, изображает хлюпиков, слабохарактерных интеллигентов и мещан, Горький - напротив - буревестник, певец сильных людей.
А в жизни было все наоборот.
Чехов был человек железной воли. Мягкий, деликатный в обращении, он был непреклонно стоек, никому никогда не подчинялся. И жил и умирал, как настоящий мужчина. А Горький многократно попадал под любые влияния, каждая смазливая мордочка, каждая юбка могла утянуть его за собой куда угодно.
И слезлив был неумеренно, и настроения менялись, как у нервной барышни. Он и Чехов противоположны во всем".
"В конце девятнадцатого года было собрание в Петрограде, приехал из Москвы Луначарский. Наша редакция "Всемирная литература" заранее подготовила подробные требования, очень важные для нас: необходимы были бумага, пайки, распоряжения типографиям. Обо всем этом должен был говорить Горький. Мы его накачивали целый день. И вот после доклада Луначарского его приглашают на трибуну. Мы все стоим сзади, у входа в зал. Горький идет к сцене. Вдруг откуда-то из рядов выскакивает Гумилев, почти что хватает его за лацкан пиджака, провожает вдоль прохода и настойчиво, убежденно нашептывает. Я сразу понял: он внушает Горькому что-то свое. Гумилев тогда все воевал с пролеткультовцами.
Горький поднялся на трибуну, косо поглядел в свои записи.
- Я тут хотел поговорить о нашей "Всемирной литературе", но, пожалуй, сначала скажу о другом. Ведь что творит Пролеткульт...
И пошел, и пошел... Для "Всемирной литературы" уже почти не осталось времени".
"...В девятнадцатом году Гумилев читал лекции на курсах Пролеткульта. Сидели перед ним матросы, гимназисты, рабочие. В первый раз взойдя на кафедру, он объявил: "Я синдик пуэзии". В торжественных случаях он произносил: "пуэт", "пуэзия". Они поняли, что синдик - это некто весьма важный. С тех пор верили уже каждому его слову. И очень его любили. Когда он перебирался из Царского в Петроград, - с поездами перебои были, - так эти пролет-культы всю его мебель, столы, этажерки на руках перетаскали.
А я одно время читал лекции бывшим проституткам. Их собрали в особый дом в Разливе - перевоспитывать. Навезли туда реквизированных швейных машинок, а шить было не из чего. Да и машинки многие неисправны. Девицы бесились от безделья, соблазняли своих воспитателей, те с ними пьянствовали, блудили. Одного за другим двух начальников дома расстреляли. А третий - этакий аскетический чекист - стал их просвещать. Привез к ним Коллонтай, она речь произносила: "Дорогие сестры по классу!" Некоторые свистели, другие каверзные вопросы задавали.
Я им рассказывал об античной поэзии, о Пушкине, о Некрасове. Слушали, в общем, хорошо, как занятные побасенки.
Новый начальник нашел им работу - соскребывать надписи с могильных плит.
Тогда комендантом Петрограда был племянник Зиновьева, пригожий мальчишка, фат. Он любил декадентскую поэзию. Содержал красавицу, то ли артистку, то ли графиню. Ходил всегда в черной коже - фуражка, куртка, галифе. А за ним два огромных дога.
Этот комендант задумал крематорий учредить, первый в России. Выбрал здание старых бань с большими печами. Со всех кладбищ свозили мраморные надгробия, соскребывали надписи, а потом этими плитами облицовывали здание.
Однажды он пригласил меня все по поводу этого крематория в свою штаб-квартиру, в Адмиралтейство. Вечер. Все двери заперты. И он открывал их, стреляя из маузера в замок. Так прошли целую анфиладу - бах, бах у каждой двери.
Для торжественного открытия крематория трупы специально в морге выбирали. Я тогда считал нужным воспитывать детей на суровой правде, взял с собой Колю и Лиду. Они и выбрали труп какого-то нищего старика, тощий, синий. Он долго не мог сгореть. Жару не хватало.
Комендант приехал с любовницей, произнес речь о новом быте, об огненном погребении".
Некоторые из этих рассказов мы за несколько лет слышали дважды, трижды в кругу разных людей. События, характеристики, многие подробности не изменялись. Видимо, давно уже были обкатаны, превратились в законченные художественные миниатюры.
Но каждый раз он говорил так увлеченно, словно вот-вот сейчас вспоминает впервые.
"Казалось, он растрачивает себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти", - писал литературовед С. Машинский.
3. На людях и наедине
Корней Иванович с несколькими спутниками стоит у ворот своей дачи. По улице идет Андроников. Он издали, балетным па, чуть ли не подпрыгивая на одной ноге, широко, приветственно взмахивает правой рукой. Корней Иванович повторяет то же движение; тучный Андроников двигается плавно и легко, у Чуковского получилось угловато, резко, но не менее изящно. Андроников приближается скользящим шагом и кланяется низко, "помавая" перед собою незримой шляпой по-мушкетерски. Корней Иванович повторяет и это. Андроников опускается на колени, молитвенно протягивая руки:
- Я счастлив бесконечно.
Корней Иванович рушится острыми коленями на асфальт и берет тоном выше:
- Нет, это я счастлив, и куда бесконечнее. Его тщетно пытаются поднять.
Андроников двигается навстречу, семеня коленями. Корней Иванович спешит к нему тем же способом. Они обнимаются, восторженно восклицая:
- Нет, это я!
- Нет, это для меня честь!
- Это вы...
- Нет, это вы...
И, наконец, бережно поднимают друг друга. Окружающие хохочут. Андроников, утирая потное лицо, жалуется:
- Его не переиграешь! С кем я связался?! Корней Иванович протягивает кепи:
- А вы что бесплатно смеетесь? А ну, давайте раскошеливайтесь сиротинкам на чекушку!
...Мы пришли примерно через неделю после его возвращения из Англии.
- Вот кто еще не видел моей мантии. И шапочки. Нет, уж нет, рассказы потом.
Он быстро взбежал наверх и через минуту появился в серо-красной оксфордской мантии и докторской шапочке с плоским квадратным верхом. По лестнице он спускался вприпрыжку.
- Ну, каков!
Охорашивался, вертелся, требовал восторгов.
- Вот он, сэр доктор Чуковский!
И несколько раз подпрыгнул на месте.
Отнес мантию наверх. А через полчаса пришли новые гости, и все повторилось.
На людях он был и казался веселым, насмешливым, озорным. У себя дома с гостями, в кабинете или в саду, на улицах Переделкина, в Доме творчества был средоточием оживленных слушателей, которые либо молчали, стараясь не пропустить ни слова, либо смеялись.
Однако тот, кто оставался с ним наедине, видел другого Чуковского серьезного, печального. Но только наедине. Стоило войти третьему человеку, он мгновенно менялся. Либо с наигранным пафосом восклицал:
- Ах, вот кто к нам пожаловал! Каким счастливым ветром вас принесло?!
Либо сердито напускался:
- Не подходите к столу! Я знаю, знаю, книжки воровать будете. У нас ведь украсть книжку не считается грехом...
Либо менял разговор, резко переключая тональность.
На людях он бывал лектором, наставником, артистом. Уже два-три человека становились зрительным залом.
Наедине он беседовал. Мог долго рассказывать, но и долго слушать, расспрашивать.
Р. Я подарила К. И. свою книгу об американской литературе "Потомки Гекльбери Финна" (1964). Он прочитал и говорил мне серьезно и строго:
- Умеете писать, но мало сказали о художественных особенностях. Какое мне дело до политических взглядов Сарояна или Хемингуэя. Не более интересно, чем их взгляды на чайник или облака. Важно, что внес каждый из них в художественную сокровищницу. Вы владеете таким оружием, как слово. И вы должны писать именно о слове... Трудно? Конечно, очень трудно. Первую статью об Уитмене я написал шестьдесят один год тому назад. С тех пор многое изменилось. Великолепно теперь переводят наши молодые. Старые переводы сегодня выглядят, как бревна. Хорошие переводчики для русского слова делают больше, чем многие бездари с их "оригинальными" произведениями.
Гуляя с Корнеем Ивановичем, я рассказывала ему о необычайно многолюдном собрании московских писателей. Пришли даже Паустовский и Эренбург. Выбирали правление шумно, горячо споря. Тогда у нас еще действительно выбирали.
- А вот я дожил до таких лет, потому что я никогда не ходил на собрания. Всегда считал, что главное - написанная строка. Только так мы можем противостоять ИМ... Василий Смирнов страшен потому, что действительно верит, будто этот балаган кому-то нужен. Но и вы, к сожалению, тоже в это верите. Чем весьма осложняете вашу жизнь и вашу работу литератора... А я с самого начала знал, что они лгут. Всегда лгали и теперь лгут. Сейчас японцы показывают, что можно сделать при так называемом свободном капитализме. Наши правители должны бы стать на колени на Красной площади и закричать: "Простите, православные, за все, что мы натворили!" Но они продолжают лгать... Все ваши собрания - это борьба за трамвайную правду. Какая разница, кого выберут московские писатели, если наверху ничего не меняется...
Тогда я впервые увидела и услышала его таким. Он говорил серьезно и печально.
- Для вас это неожиданно? А я всегда знал, что у нас балаган. Недавно заглянул в Ленина, - мало кто у нас его действительно читает. И я убедился: ни одного живого слова, ни развития стиля, ни развития мысли.
Я пыталась возразить, говорила о драматизме последних ленинских работ. В них и язык иной, чем в прежних.
- Ну, может быть, самые последние. Но и он не вышел на Красную площадь, не стал на колени, не покаялся. А ведь что наделал! Нельзя было начинать такое в нищей, безграмотной, крестьянской стране. В стране, где мало было интеллигенции. Нет, нельзя!
Л. На прогулке зашла речь о трудностях перевода с родственных языков. Чем ближе язык, тем труднее. Польские стихи умеем переводить, а украинские еще не научились. Корней Иванович внезапно остановился.
- Пастернак гений. Но и ему трудно давался Шевченко. Однако "Марию" перевел прекрасно. Помните?.. Забыли?! Идемте и сейчас же будем читать Шевченко. По-украински.
Он привел меня в дом, достал с полки "Кобзарь", начал читать "Марию". На второй строфе голос стал еще выше. Задрожал, перехватило. Он плакал. Протянул книгу.
- Читайте. Но только без пафоса, по-человечески. Я читал, а Корней Иванович плакал. Иногда перебивал:
- Повторите.
...Ну, спасибо. Идите. Уходите.
4. "Трест добрых дел"
Фрида Вигдорова называла Корнея Ивановича Директором Треста добрых дел.
Когда при нем об этом упомянули, он пожал плечами:
- Злые люди меня просто удивляют. Ведь им самим плохо от злости. А я самый богатый старик на этой улице. Богатый и скупой.
...Мы пришли к нему с младшей дочерью, застенчивой и молчаливой. Корнею Ивановичу она понравилась. Гостей было много. Он достал из шкафа две коробки конфет: одну отечественную, а другую - подарок из Америки.
- Американскую конфету - только Машеньке. А вам и этого достаточно.
Все посмеялись, но он поступил именно так: угостив окончательно смутившуюся Машу американской конфетой, он тщательно спрятал коробку.
Ее величие тем более явственно, что проступает отнюдь не в пустыне. Анна Ахматова была и наследницей и современницей великанов. Наш век озарен несравненным созвездием - Блок, Хлебников, Белый, Гумилев, Маяковский, Есенин, Мандельштам, Ходасевич, Цветаева, Пастернак. Она замыкает ряд, завершает эпоху.
...Она бессмертна, как бессмертно русское слово. А ее хулители осуждены либо на высшую меру полного забвения, либо на вечное, геростратовски-постыдное заключение в нонпарели комментариев к последнему тому будущего академического Полного собрания ее сочинений.
Для всех, кто знал Анну Андреевну, кто испытал счастье видеть ее и слышать, жизнь стала беднее, тусклее.
Однако нам остается память о ней, печальное и гордое утешение.
...Вечная память. Это не только слова молитвы - заупокойной скорбной мольбы и надежды. Это убежденное знание. Сознавая и чувствуя первозданный смысл этих слов, мы твердо знаем и верим - вечная память".
ЧУДО КОРНЕЯ ЧУКОВСКОГО
1. Идем издалека
Л. Вначале был "Крокодил". Эта книга - одна из первых, которую читал самостоятельно, не по складам. Значит, примерно в восемнадцатом году. Стихи нравились и запоминались сами собой. А книжка, хотя и сказочная, полная веселых нелепиц, казалось, таила еще и некий сокровенный смысл. То ли от бонны-немки я услышал, то ли кто-то из ребят во дворе рассказывал, то ли сам додумался, но в первый школьный год я был убежден, что "Крокодил" книга про революцию, что звери - это красные, а городовой и Ваня Васильчиков - белые, сам же Крокодил - вместо Ленина и Троцкого.
...Несколько лет спустя в газетах и журналах шумели о "чуковщине". Тогда ниспровержение сказок и фантастики меня не смущало, все это пережитки старого режима, а детей новой эпохи следует сызмальства приучать к правде, к разумному, научному пониманию природы. Нигде и никогда не было и нет никаких великанов, гномов, русалок, фей; ни звери, ни вещи не могут разговаривать. Значит, незачем сочинять и печатать выдумки...
Книгу "От двух до пяти" я прочел, когда работал в заводской газете. Читал с удовольствием. Запомнил словечки, смешные фразы. Но это были милые безделки, пестрые бирюльки у подножия великих строек пятилетки.
Студентом в Москве я несколько раз слышал, как Чуковского и "чуковщину" сердито поминали в лекциях по педагогике и педологии. Товарищи, ходившие на вечер памяти Маяковского в клуб МГУ, рассказывали будто, Шкловский набросился на Чуковского чуть ли не с кулаками. Этакий коротыш накинулся на верзилу. Кричал: "Вы всегда ненавидели Маяковского, а теперь примазываетесь..."
Увидел я Чуковского впервые весной 1940 года. На большом собрании литераторов и театральных работников обсуждали его статью о шекспировских переводах Анны Радловой, которые он критиковал уничтожающе резко. Многие примеры неудачно переведенных слов и выражений были убедительны. Однако запальчивый тон, категорические оценки и выводы представлялись несправедливыми, предвзятыми. Консервативный стародум отвергал новаторские дерзания.
Дискуссией руководил Михаил Михайлович Морозов, заведующий кабинетом, Шекспира при ВТО. Он был тогда - не только для меня - самым авторитетным шекспироведом и явно благоволил Радловой. В кулуарных доверительных разговорах он давал понять: Чуковский набросился на Рад-лову теперь, хотя переводы опубликованы давно, потому что ее некогда похвалил Радек, которого недавно осудили в процессе "Троцкистско-бухаринского центра", и, вероятно, теперь никто не осмелится заступиться. А сам Чуковский и его сын хотят либо заново переводить, Шекспира, либо редактировать старые переводы. "Корней хитрейшая бестия, ничего не делает без расчета..."
Выступая в дискуссии, Морозов обильно цитировал Шекспира по-английски, щеголяя оксфордским "королевским" произношением, и доказывал, что переводить великого народного британского драматурга, который писал изысканнейшим, возвышеннейшим, грациознейшим поэтическим стилем, однако не пренебрегал и сочным, смачным, грубоватым, воистину площадным просторечием, следует отнюдь не архаичным, высоким стилем и не усредненным, приглаженным книжным языком, а живой, современной речью. И вполне допустимы вольности.
Радлову защищали, Шершеневич, Левидов, Михоэлс и другие. Они либо прямо оспаривали критические суждения Чуковского, либо, не упоминая о них, просто хвалили талантливые смелые переводы, более пригодные для сцены, чем все прежние.
Тогда он показался мне высокомерным и речь его нарочитой, искусственной, будто он разыгрывал, поддразнивал слушателей.
Весной 1940 года в Куоккале, занятой нашими войсками, в доме Репина нашли письма и дневники, распространились слухи, будто Чуковский уговаривал Репина не возвращаться в Россию, когда тот уже было собрался. Все это только усилило мою неприязнь.
В 1944 году после госпиталя я побывал дома. Слушал, как дочки твердили наизусть: "Одеяло убежало, улетела простыня..." Это очень радовало, но об авторе стихов думал примерно так: сильный талант, стихийный, "нутряной" тот поэтический дар, который сродни долитературному, фольклорному словотворчеству. Но как человек и гражданин весьма сомнителен. Говорят, был кадетом, а теперь лицемерит, приспосабливается.
В марфинской спецтюрьме мой приятель Гумер Измайлов доказывал, что Чуковского травили и едва не посадили за сказку "Тараканище", потому что это сатира на Сталина - он тоже рыж и усат.
Я оспаривал кощунственное толкование. Но сомнения остались.
Вторично я увидел Чуковского в 1959 году в холле Дома творчества в Переделкине. Поразила моложавость, жовиальные повадки. Он сидел, окруженный большой группой слушателей, и рассказывал о вдове Чернышевского: какая она была пустая, распутная бабенка, как бесстыдно хвасталась своими романами; приходили к ней молодые литераторы, благоговейно спрашивали о покойном муже, а она охотнее вспоминала о любовниках-офицерах.
Мне не понравилось, что и как он говорил. Не дослушав, я отошел от этой группы. И когда позднее кто-то из обитателей Дома творчества предложил познакомить с Чуковским, я уклонился.
Узнав об этом, Фрида Вигдорова рассердилась.
- Признавайтесь, вы не читали ничего, кроме "Мойдодыра". А он писал о Некрасове, о Чехове, о Блоке. Он и художник, и ученый. Вы ничего о нем не знаете, и у вас глупая предвзятость. Корней Иванович - это чудо. Он - один из самых лучших и самых интересных людей.
И стала рассказывать, как Чуковский пишет защитительные письма в суды, ходатайствует в редакциях о рукописях молодых авторов, в райисполкомах и в Моссовете о квартирах, в Министерстве просвещения о поступающих в институты, как устраивает в больницы, посылает деньги.
Она прочитала нам свой очерк о Чуковском для "Литгазеты", рассказала о стычках с редакторами, которые норовили одно смягчить, другое убрать, чтобы только не "перехвалить".
Фрида и познакомила нас с Корнеем Ивановичем.
Р. Мама читала мне стихи:
Папа схоронился в старом чемодане,
Дядя под диваном, тетя в сундуке...
Папа, скорчившись, еще может поместиться в старом чемодане, да и дядя, пожалуй, залезет под диван. А вот полная тетя в наш маленький сундучок никак не заберется.
Нынче с визитом ко мне приходил
Кто бы вы думали? Сам крокодил.
Нарисован человечище. Угощает крокодила чаем. Толстый нос, волосы вихрами, длинные-предлинные ноги.
Когда мы с сестрой заболевали, приходил старый доктор, брал большой лист бумаги и писал назначения. А мы переглядывались и шептали:
Да спасибо, наш профессор Бегемот
Положил ему лягушку на живот.
"Лягушка на живот" - универсальный рецепт остался в нашей семье и у дочерей и у внуков.
Зимой тридцать второго - тридцать третьего года я училась в шестом классе двенадцатой школы "Памяти декабристов". Новый учитель литературы Семен Абрамович Гуревич старался всячески приохотить нас к чтению. Он приносил на уроки целый рюкзак с книгами, раскладывал их по партам, вел литкружок, приводил писателей. Однажды привел самого Чуковского. Высоченный человек, показалось, не уместится в классе. Входя, чуть не сломался. Длинные ноги торчали из-под учительского стола. Чуковский положил на него альбом и произнес странное прищелкивающее слово "Чукоккала". Называл имена - кроме Блока, Маяковского, Репина, все для меня незнакомые.
Студенткой я прочитала книгу о художественном переводе "Высокое искусство". Тогда же из книги "От двух до пяти" запомнила только смешные детские речения.
Обе эти книги жили во мне отдельно от детских стихов и от забывшейся "Чукоккалы". И сейчас для многих, для большинства читателей детские стихи Корнея Чуковского живут отдельно от его необозримого, но малоизвестного творчества.
В статье Фриды Вигдоровой я впервые прочитала о том окне в Переделкине, где свет зажигается в 5-6 часов утра. Окно Чуковского.
Я долго шла к Чуковскому. Почти так же долго, как шла к самой себе. Внезапно прорвалось понимание: он был задуман на тысячу лет. А начал так рано, словно боялся не успеть.
И прожил несколько жизней.
2. Корней Иванович рассказывает
"...Когда Бунину присвоили звание почетного академика, я как раз приехал в Москву читать лекции в Политехническом. Зашел к Бунину поздравить, у него сидел Сергей Львович Толстой. Я спросил:
- Иван Алексеевич, а ведь вы теперь академик, должны были бы научную работу представить?
- И представлю. У меня почти готово исследование русской матерной брани.
Показывает картотеку - несколько ящиков, разделы по губерниям, даже по уездам, где как матерятся.
Я полюбопытствовал, какая губерния на первом месте?
- Конечно, Новороссийская, там портовые города, моряки - самые изощренные ругатели.
Тут вмешался Сергей Львович.
- Не согласен. Я тебя со всеми твоими картотеками одним тульским уездом перематюгаю.
Бунин засмеялся, не поверил. Но Сергей Львович вошел в раж и стал доказывать. Матерился он так великолепно, что восхищенный Бунин хотел жену позвать.
И тут же решил устроить поединок - "матовый турнир". Судьей-рефери пригласили Шаляпина. Местом встречи избрали отдельный кабинет в ресторане. Шаляпин пришел необычно важный, торжественный, с огромным альбомом в сафьяновой обложке.
Бунин с картотекой за одним столиком, Сергей Львович напротив, Шаляпин - между ними, за особым судейским столом. И мы, несколько свидетелей, - за четвертым, в стороне.
Судья и свидетели пили шампанское. Чем кончился турнир, не помню, я спохватился, что опаздываю на лекцию.
Шампанского много выпили, а я ведь не привык. Помчался сломя голову, вскочил в трамвай на ходу. А там уж публика волновалась, что лектора нет. Дежурный полицейский встретил меня сердито-укоризненно.
- Что же это вы, сударь, как можно так опаздывать? А я только ухмыляюсь:
- Извините, говорю, выпил.
Это его расположило ко мне. Полицейские любят пьяных.
О чем я тогда читал, убейте - не помню. Кажется, это была лучшая моя лекция".
"...Мария Игнатьевна Бенкендорф, - сейчас ее знают как Марию Будберг, а в те годы говорили просто "Машка" - была дивно хороша собой, очаровательная, остроумная собеседница. Энергии - сверхчеловеческой. Всегда добивалась чего хотела. Первый ее муж, граф Бенкендорф, был дипломатом. Во время войны она вернулась в Петербург, держала открытый дом. У нее бывали придворные, дипломаты, думцы, писатели, артисты, адвокаты. Многие о ней говорили дурно, одни называли немецкой шпионкой, другие - английской, кое-кто подозревал ее и в связях с охранкой. Но не упускали возможности побывать у нее.
У нас были приятельские отношения (когда он говорил об этом, нам показалось, что за улыбкой, прищуром, внезапно молодым блеском взгляда, обращенного внутрь, кроется воспоминание об иной степени близости...).
В восемнадцатом году она пришла ко мне с чемоданом:
- Больше не могу. Веди меня к Горькому. Приехали на Кронверкский. У Горького, как всегда, полно народу - просители, ходатаи, начинающие авторы. Я прошел в кабинет. Горький страшно взволнован, на глазах слезы: "Сегодня никого принимать не буду, арестован принц Ольденбургский, я сейчас же еду в Смольный... Скажите там, чтобы все уходили, я не решаюсь - они меня не выпустят".
Я вышел.
- Господа, Алексей Максимович просит извинить, никого принимать не будет. Случилась беда, он должен немедленно уезжать...
Все ушли. Машке говорю: придется отложить до другого раза, а пока что-нибудь придумаем. Но она ни в какую. Поставила чемодан посреди комнаты между дверью в прихожую и кабинетом и села на него. А когда Горький появился, она только подняла глаза, взмахнула ресницами, как опахалами, этакий вид угнетенной, страдающей невинности, - он было обошел ее, но повернулся и: - Пожалуйте, сударыня...
Так она и осталась в доме. Поначалу в должности ванщицы. В квартире Горького действовала ванна. А в Петрограде это было уже редкостью. Ему доставляло удовольствие "угощать" приходивших к нему: "Не хотите ли принять ванну?"
Маша выдавала мыло, мочалки, заведовала бельевой, - иным гостям и белье меняли.
Маша начала сопровождать его в поездках в Москву. Но когда кто-то осмелился пошутить по этому поводу, Алексей Максимович очень рассердился.
В 1919 году ее арестовали вместе с Локкартом. Горький сражался за нее, как лев. Он и слышать не хотел, что она шпионка, любовница Локкарта, и добился ее освобождения.
А Локкарт, когда англичане обменяли его на Литвинова, требовал, чтобы его Марусю отпустили с ним, хотел на ней жениться, но она предпочла остаться с Горьким. В 1920 году приехал Уэллс. Маша была переводчицей, и тот тоже влюбился. Начал звать ее в Англию. Год спустя Горький уехал за границу; видимо, она сыграла в этом немалую роль.
В эмиграции вышла замуж за барона Будберга. Дольше всего была подругой Уэллса - вплоть до его смерти.
А теперь эта вдовствующая баронесса владеет двумя писательскими архивами - Горького и Уэллса".
"...О Чехове принято было говорить: расслабленный интеллигент, сумеречный писатель, изображает хлюпиков, слабохарактерных интеллигентов и мещан, Горький - напротив - буревестник, певец сильных людей.
А в жизни было все наоборот.
Чехов был человек железной воли. Мягкий, деликатный в обращении, он был непреклонно стоек, никому никогда не подчинялся. И жил и умирал, как настоящий мужчина. А Горький многократно попадал под любые влияния, каждая смазливая мордочка, каждая юбка могла утянуть его за собой куда угодно.
И слезлив был неумеренно, и настроения менялись, как у нервной барышни. Он и Чехов противоположны во всем".
"В конце девятнадцатого года было собрание в Петрограде, приехал из Москвы Луначарский. Наша редакция "Всемирная литература" заранее подготовила подробные требования, очень важные для нас: необходимы были бумага, пайки, распоряжения типографиям. Обо всем этом должен был говорить Горький. Мы его накачивали целый день. И вот после доклада Луначарского его приглашают на трибуну. Мы все стоим сзади, у входа в зал. Горький идет к сцене. Вдруг откуда-то из рядов выскакивает Гумилев, почти что хватает его за лацкан пиджака, провожает вдоль прохода и настойчиво, убежденно нашептывает. Я сразу понял: он внушает Горькому что-то свое. Гумилев тогда все воевал с пролеткультовцами.
Горький поднялся на трибуну, косо поглядел в свои записи.
- Я тут хотел поговорить о нашей "Всемирной литературе", но, пожалуй, сначала скажу о другом. Ведь что творит Пролеткульт...
И пошел, и пошел... Для "Всемирной литературы" уже почти не осталось времени".
"...В девятнадцатом году Гумилев читал лекции на курсах Пролеткульта. Сидели перед ним матросы, гимназисты, рабочие. В первый раз взойдя на кафедру, он объявил: "Я синдик пуэзии". В торжественных случаях он произносил: "пуэт", "пуэзия". Они поняли, что синдик - это некто весьма важный. С тех пор верили уже каждому его слову. И очень его любили. Когда он перебирался из Царского в Петроград, - с поездами перебои были, - так эти пролет-культы всю его мебель, столы, этажерки на руках перетаскали.
А я одно время читал лекции бывшим проституткам. Их собрали в особый дом в Разливе - перевоспитывать. Навезли туда реквизированных швейных машинок, а шить было не из чего. Да и машинки многие неисправны. Девицы бесились от безделья, соблазняли своих воспитателей, те с ними пьянствовали, блудили. Одного за другим двух начальников дома расстреляли. А третий - этакий аскетический чекист - стал их просвещать. Привез к ним Коллонтай, она речь произносила: "Дорогие сестры по классу!" Некоторые свистели, другие каверзные вопросы задавали.
Я им рассказывал об античной поэзии, о Пушкине, о Некрасове. Слушали, в общем, хорошо, как занятные побасенки.
Новый начальник нашел им работу - соскребывать надписи с могильных плит.
Тогда комендантом Петрограда был племянник Зиновьева, пригожий мальчишка, фат. Он любил декадентскую поэзию. Содержал красавицу, то ли артистку, то ли графиню. Ходил всегда в черной коже - фуражка, куртка, галифе. А за ним два огромных дога.
Этот комендант задумал крематорий учредить, первый в России. Выбрал здание старых бань с большими печами. Со всех кладбищ свозили мраморные надгробия, соскребывали надписи, а потом этими плитами облицовывали здание.
Однажды он пригласил меня все по поводу этого крематория в свою штаб-квартиру, в Адмиралтейство. Вечер. Все двери заперты. И он открывал их, стреляя из маузера в замок. Так прошли целую анфиладу - бах, бах у каждой двери.
Для торжественного открытия крематория трупы специально в морге выбирали. Я тогда считал нужным воспитывать детей на суровой правде, взял с собой Колю и Лиду. Они и выбрали труп какого-то нищего старика, тощий, синий. Он долго не мог сгореть. Жару не хватало.
Комендант приехал с любовницей, произнес речь о новом быте, об огненном погребении".
Некоторые из этих рассказов мы за несколько лет слышали дважды, трижды в кругу разных людей. События, характеристики, многие подробности не изменялись. Видимо, давно уже были обкатаны, превратились в законченные художественные миниатюры.
Но каждый раз он говорил так увлеченно, словно вот-вот сейчас вспоминает впервые.
"Казалось, он растрачивает себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти", - писал литературовед С. Машинский.
3. На людях и наедине
Корней Иванович с несколькими спутниками стоит у ворот своей дачи. По улице идет Андроников. Он издали, балетным па, чуть ли не подпрыгивая на одной ноге, широко, приветственно взмахивает правой рукой. Корней Иванович повторяет то же движение; тучный Андроников двигается плавно и легко, у Чуковского получилось угловато, резко, но не менее изящно. Андроников приближается скользящим шагом и кланяется низко, "помавая" перед собою незримой шляпой по-мушкетерски. Корней Иванович повторяет и это. Андроников опускается на колени, молитвенно протягивая руки:
- Я счастлив бесконечно.
Корней Иванович рушится острыми коленями на асфальт и берет тоном выше:
- Нет, это я счастлив, и куда бесконечнее. Его тщетно пытаются поднять.
Андроников двигается навстречу, семеня коленями. Корней Иванович спешит к нему тем же способом. Они обнимаются, восторженно восклицая:
- Нет, это я!
- Нет, это для меня честь!
- Это вы...
- Нет, это вы...
И, наконец, бережно поднимают друг друга. Окружающие хохочут. Андроников, утирая потное лицо, жалуется:
- Его не переиграешь! С кем я связался?! Корней Иванович протягивает кепи:
- А вы что бесплатно смеетесь? А ну, давайте раскошеливайтесь сиротинкам на чекушку!
...Мы пришли примерно через неделю после его возвращения из Англии.
- Вот кто еще не видел моей мантии. И шапочки. Нет, уж нет, рассказы потом.
Он быстро взбежал наверх и через минуту появился в серо-красной оксфордской мантии и докторской шапочке с плоским квадратным верхом. По лестнице он спускался вприпрыжку.
- Ну, каков!
Охорашивался, вертелся, требовал восторгов.
- Вот он, сэр доктор Чуковский!
И несколько раз подпрыгнул на месте.
Отнес мантию наверх. А через полчаса пришли новые гости, и все повторилось.
На людях он был и казался веселым, насмешливым, озорным. У себя дома с гостями, в кабинете или в саду, на улицах Переделкина, в Доме творчества был средоточием оживленных слушателей, которые либо молчали, стараясь не пропустить ни слова, либо смеялись.
Однако тот, кто оставался с ним наедине, видел другого Чуковского серьезного, печального. Но только наедине. Стоило войти третьему человеку, он мгновенно менялся. Либо с наигранным пафосом восклицал:
- Ах, вот кто к нам пожаловал! Каким счастливым ветром вас принесло?!
Либо сердито напускался:
- Не подходите к столу! Я знаю, знаю, книжки воровать будете. У нас ведь украсть книжку не считается грехом...
Либо менял разговор, резко переключая тональность.
На людях он бывал лектором, наставником, артистом. Уже два-три человека становились зрительным залом.
Наедине он беседовал. Мог долго рассказывать, но и долго слушать, расспрашивать.
Р. Я подарила К. И. свою книгу об американской литературе "Потомки Гекльбери Финна" (1964). Он прочитал и говорил мне серьезно и строго:
- Умеете писать, но мало сказали о художественных особенностях. Какое мне дело до политических взглядов Сарояна или Хемингуэя. Не более интересно, чем их взгляды на чайник или облака. Важно, что внес каждый из них в художественную сокровищницу. Вы владеете таким оружием, как слово. И вы должны писать именно о слове... Трудно? Конечно, очень трудно. Первую статью об Уитмене я написал шестьдесят один год тому назад. С тех пор многое изменилось. Великолепно теперь переводят наши молодые. Старые переводы сегодня выглядят, как бревна. Хорошие переводчики для русского слова делают больше, чем многие бездари с их "оригинальными" произведениями.
Гуляя с Корнеем Ивановичем, я рассказывала ему о необычайно многолюдном собрании московских писателей. Пришли даже Паустовский и Эренбург. Выбирали правление шумно, горячо споря. Тогда у нас еще действительно выбирали.
- А вот я дожил до таких лет, потому что я никогда не ходил на собрания. Всегда считал, что главное - написанная строка. Только так мы можем противостоять ИМ... Василий Смирнов страшен потому, что действительно верит, будто этот балаган кому-то нужен. Но и вы, к сожалению, тоже в это верите. Чем весьма осложняете вашу жизнь и вашу работу литератора... А я с самого начала знал, что они лгут. Всегда лгали и теперь лгут. Сейчас японцы показывают, что можно сделать при так называемом свободном капитализме. Наши правители должны бы стать на колени на Красной площади и закричать: "Простите, православные, за все, что мы натворили!" Но они продолжают лгать... Все ваши собрания - это борьба за трамвайную правду. Какая разница, кого выберут московские писатели, если наверху ничего не меняется...
Тогда я впервые увидела и услышала его таким. Он говорил серьезно и печально.
- Для вас это неожиданно? А я всегда знал, что у нас балаган. Недавно заглянул в Ленина, - мало кто у нас его действительно читает. И я убедился: ни одного живого слова, ни развития стиля, ни развития мысли.
Я пыталась возразить, говорила о драматизме последних ленинских работ. В них и язык иной, чем в прежних.
- Ну, может быть, самые последние. Но и он не вышел на Красную площадь, не стал на колени, не покаялся. А ведь что наделал! Нельзя было начинать такое в нищей, безграмотной, крестьянской стране. В стране, где мало было интеллигенции. Нет, нельзя!
Л. На прогулке зашла речь о трудностях перевода с родственных языков. Чем ближе язык, тем труднее. Польские стихи умеем переводить, а украинские еще не научились. Корней Иванович внезапно остановился.
- Пастернак гений. Но и ему трудно давался Шевченко. Однако "Марию" перевел прекрасно. Помните?.. Забыли?! Идемте и сейчас же будем читать Шевченко. По-украински.
Он привел меня в дом, достал с полки "Кобзарь", начал читать "Марию". На второй строфе голос стал еще выше. Задрожал, перехватило. Он плакал. Протянул книгу.
- Читайте. Но только без пафоса, по-человечески. Я читал, а Корней Иванович плакал. Иногда перебивал:
- Повторите.
...Ну, спасибо. Идите. Уходите.
4. "Трест добрых дел"
Фрида Вигдорова называла Корнея Ивановича Директором Треста добрых дел.
Когда при нем об этом упомянули, он пожал плечами:
- Злые люди меня просто удивляют. Ведь им самим плохо от злости. А я самый богатый старик на этой улице. Богатый и скупой.
...Мы пришли к нему с младшей дочерью, застенчивой и молчаливой. Корнею Ивановичу она понравилась. Гостей было много. Он достал из шкафа две коробки конфет: одну отечественную, а другую - подарок из Америки.
- Американскую конфету - только Машеньке. А вам и этого достаточно.
Все посмеялись, но он поступил именно так: угостив окончательно смутившуюся Машу американской конфетой, он тщательно спрятал коробку.