Страница:
Л. начал вспоминать эпизоды из своей практики зека-медбрата. Чуковский потускнел, сразу поднялся:
- Спокойной ночи.
Лидия Корнеевна потом сказала:
- Нет, нет, ничего не случилось. Просто Дед не выносит неприятных тем.
Он признавался в одном письме: "...я сделан ведь из такого материала, что больше пяти дней не умею горевать".
Марина Чуковская, невестка Корнея Ивановича, пишет: "...его не тянули к себе ни смерть, ни тлен, ни размышления о потусторонней жизни. Как будто эти вопросы он решил для себя раз и навсегда - и никогда к ним не возвращался".
Властное жизнелюбие было свойственно Корнею Ивановичу с молодости. Однако и эти глубинные силы, определявшие многие черты личности Чуковского и многие особенности его творчества, изменялись.
В 1958 году он писал приятельнице (у которой в один день умерли отец и сестра):
"...Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну * и ежедневно теряющий самого себя - необыкновенно быстрыми темпами, - понимаю вас и вашу тоску лучше многих. "Я изучил науку расставанья" ** и понял, что главное в этой науке - не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь - жалость - сострадание к живым..."
* Жена.
** О. Мандельштам.
Секретарь и преданная сотрудница Клара Лозовская вспоминает:
"Последнее годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его словам) с аппетитом поговорит о смерти... это была настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее".
Он все чаще читал из Тютчева ("Когда слабеющие силы...").
"...- Всю жизнь я изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Щедрин, Уитмен, Уайльд, Толстой, Чехов. Я хорошо изучил методику умирания и знаю, что умирать не так страшно, как думают...
- Я совершенно ясно представляю себе, как в тысяча девятьсот восьмидесятом году, проходя мимо нашего балкона, кто-то скажет: "Вот на этом балконе сидел Маршак!" - "Какой Маршак? - поправят его. - Не Маршак, а Чуковский".
В самых трудных, для многих людей непосильных размышлениях о своей смерти он оставался литератором, историком литературы, сохранял юмор.
В последние часы в больнице, сознавая близость конца, сочинял шутливые стихи.
Так мужественный художник дописал свой автопортрет.
6. Старейшина цеха
- Последнее, что писал Лев Толстой за несколько дней до смерти, ответ на письмо Чуковского.
Чуковский просил литераторов, художников, общественных деятелей выступить "...против неслыханного братоубийства, к которому мы все причастны, которое мы все своим равнодушием, своим молчанием поощряем.
...пришлите мне хоть десять, хоть пять строк о палачах, о смертной казни..."
Он получал ответы от Репина, Короленко, Л. Андреева и др.
Более полувека Корней Иванович дружил с Анной Ахматовой. На протяжении нескольких лет почти ежедневно бывал в мастерской Репина. Работал рядом с Горьким во "Всемирной литературе". Хорошо знал Бунина, Шаляпина, Маяковского, Пастернака. Запросто встречался с ними, писал о них, исследовал тайны их ремесла. Зиновий Паперный вспоминает, как К. И. внезапно сказал:
"Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский... Как будто приснилось".
Чуковский был исследователем, классиков и их собеседником. Но и на высокогорьях культуры сохранял пыл репортерской молодости. Когда он полюбил Уитмена, переводил его, проникал в его чужеязычный и чужеродный стих, он потом еще и "подавал" его как чрезвычайное событие, сенсацию. Футуристов он воспринимал сначала как нечто скандальное, как героев фельетонов и памфлетов. Но очень рано ощутил, понял огромность таланта Маяковского.
Он ни на мгновение не забывал, что литература началась задолго до него и будет продолжаться бесконечно. И полагал, что она создается не только великими, прославленными, но и множеством рядовых мастеров и подмастерьев слова.
- Тот, кто написал хоть одну талантливую строку на скрижалях русской словесности, жил не зря.
Это мы слышали от него много раз.
В первом десятилетии века он высмеивал в рецензиях-памфлетах книги Чарской, Вербицкой, Лукашевич, журнал "Задушевное слово", слыл "убийцей литературных репутаций".
Большинство серьезных литературоведов чаще всего отмахиваются от модной халтуры - обречена, скоропреходяща, ничто так быстро не стареет, как вчерашняя сенсация. Чуковский пристально изучал "литературный базар", хотел понять, чем авторы бестселлеров завлекают читателей. В нем не было ни олимпийского, ни снобистского высокомерия. Он ревниво относился к тому общему литературному делу, на которое посягал халтурщик. Ревновал читателей, тех, кто, отравляясь на литературных базарах дешевыми поделками, своим спросом набивают цены, плодят все новую отраву.
Тем более он радовался каждому союзнику.
Он писал о Кони:
"...была у Анатолия Федоровича одна милая слабость, чрезвычайно для меня привлекательная. Он упорно, с непримиримой запальчивостью отстаивал те нормы русской речи, которые существовали во времена его юности. Они казались ему абсолютными. Он фанатически верил, что они нерушимы, и страстно ополчался против тех, кто так или иначе нарушал эти нормы".
Чуковский тоже ощущал себя охранителем, стражем тех законов языка и стиля, которые считал непреложными.
Но этот охранитель, консерватор, умел воспринимать и талантливые отступления от дорогих ему традиций. Он умел распознавать дарование и в самом дерзком обновителе-разрушителе. Так было в молодости, когда он почитатель Некрасова и Чехова - услышал Уитмена, Маяковского. Так было, когда он восхищенно принял Зощенко. Так было и когда он ринулся на защиту начинающего Василия Аксенова, которого уже обкладывали тяжелыми калибрами проработочной критики. Хотя, казалось бы, жаргон аксеновских "звездных мальчиков" должен быть бесконечно чужд почитателю классиков.
...Декабрь 1966 года. Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича - их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел "Аве Мария", "Караганда" - тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:
Как про Гану, все в буфет За сардельками...
И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.
Из дневника Р.
"...Я уже столько раз видела поющего Сашу, что могу позволить себе роскошь и наслаждение - не отрывать глаз от Корнея Ивановича.
Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как "соображают на троих"...
Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.
И еще - для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова... Вскакивает. Вскрикивает, Смеется. Темнеет.
Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: "Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь..."
Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку - и был попросту выставлен.
- Не смейте приходить ко мне пьяным".
* * *
Он прожил долгую жизнь в литературе. И все эти годы вблизи, вдали возникали течения, группы, кружки: символисты, акмеисты, футуристы-будетляне, имажинисты, конструктивисты, "Серапионы", перевальцы, пролеткультовцы, рапповцы и др.
Сторонники едва ли не каждого из этих течений были убеждены в том, что именно они пролагают новые, "столбовые", единственно верные пути русской, советской, а то и мировой литературы, только они достойно представляют свое, новое, новейшее время.
Чуковский не примыкал ни к одному течению, ни к одному кружку. Но пристально и пристрастно наблюдал за всеми битвами и перепалками. Да и сам в них участвовал. Однако выступал под знаменем более широким, чем все групповые штандарты и вымпелы, - знаменем единой русской литературы.
В ту пору, когда Блок и Гумилев враждовали, он сохранял добрые отношения и с тем, и с другим. Он был приятелем и серапионов, и Маяковского. В этом сказывался отчасти его характер, умение ладить с любыми, даже совершенно чужими людьми. Оставаясь самим собой, шутя, насмешничая, он в работе - издательской, редакционной - был бескомпромиссно требователен, но и безупречно корректен.
Все это было возможным еще и потому, что писателей он различал не по "измам", не по символам веры, а по тому, хороши они или плохи.
"...Он убеждал меня, что все существующие литературные направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, - талантливое и бездарное" (А. Дейч).
Чуковский оставался верен этим взглядам и в самую неблагоприятную пору, когда само понятие "единого потока" считалось ересью.
В отличие от Блока, он не вслушивался в "музыку революции". Но в отличие от Бунина, Куприна, Мережковского, он не эмигрировал и не пытался противоборствовать большевистской власти.
Он хотел в новых условиях продолжать прежнюю работу литератора-просветителя. И увлеченно, даже азартно использовал те возможности, которые советское государство в самые голодные военные годы предоставляло интеллигентам, соглашавшимся с ним сотрудничать. Вместе с Горьким он готовил новые издания русских и иностранных классиков. Читал лекции студентам, матросам, рабочим, публиковал статьи и книги о старой и о современной литературе, - о Блоке, Ахматовой, Маяковском.
Он пытался делать все это независимо от идеологии, которая становилась господствующей. Одно время, должно быть, надеялся, что может сохранить независимость.
Но уже в середине двадцатых годов он убедился, что о людях и проблемах современной ему литературы он не может высказывать вслух то, что думает. Что непозволительно хвалить эмигрантов, и слишком резко - как он привык критиковать тех, кто числился пролетарскими писателями. Он искал новые поприща, еще не обставленные идеологическими заборами. Он отступал перед преградами, но не уходил с поля боя.
Все больше писал детские стихи. Их с восторгом принимали маленькие читатели, их родители и педагоги. Однако партийная печать открыла огонь по "чуковщине". Начала поход Крупская. И только вмешательство Горького, приславшего из Италии письмо в "Правду" (1928 г.), приостановило травлю и спасло сказки Чуковского от запрета.
Он переключил свою неиссякаемую энергию, главным образом, на новые издания русских классиков и на переводы зарубежных. Участвовал в составлении школьных хрестоматий *. Он был просветителем по призванию. "Вырастить два колоса там, где рос один, - вот настоящее дело, посильное каждому", - повторял он.
* Ни одна не была издана.
Он часто встречался с учителями, библиотекарями, подолгу беседовал с ними, со многими переписывался.
Отступая на одном участке, он наступал на другом, переходил от одного поля деятельности к другому. Он соглашался на уступки редакторам, цензорам во второстепенном, стремясь сохранить главное.
В Оксфордской речи он сказал:
"...Мне, старику, литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера - безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере".
* * *
- Есть ли Бог? С бородою нету. А другой...
Замолчал.
В молодости, соблюдая церковные обряды, он - воспитанник позитивистов-шестидесятников и Чехова, вероятно, мало задумывался о Боге.
Влюбленный в поэзию, музыкально воспринимавший слово, самозабвенно восхищавшийся стихами, он верил - то, что вызывает любовь и восторг, можно разумно истолковать, объяснить.
Но принимаясь объяснять, он сам иногда великолепно опровергал эту свою наивно-просветительскую уверенность.
Он чутко воспринял "женственную стихию" блоковской лирики, стихи, возникающие властно, как бы сами собой, вопреки воле покорного им поэта. Обилие женских рифм, "влажные звучания" у Блока он услышал как филолог и как художник.
Он любовался гармонией ахматовского стиха, его кристаллически граненой стройностью. Он одним из первых угадал величие поэта в Ахматовой - юной красавице, которая большинству критиков казалась лишь одной из плеяды петербургских светски-богемных поэтесс.
Пастернака он увидел "под открытым небом, под ветром и солнцем, в поле, в лесу, среди трав и деревьев".
И в то же время стремился объяснить читателям (и себе?), как непосредственно и конкретно отражает поэзия реальный мир - природу, предметы, события.
Ночь, улица, фонарь, аптека...
Чуковский был едва ли не единственным критиком, который, говоря об этих строках, кроме всего прочего вспоминал реальную аптеку на берегу канала; мимо нее Блок проходил ежедневно:
...чуть золотится крендель булочной
И раздается детский плач.
...Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Для большинства читателей нескольких поколений эти зарисовки едва различимы в таинственном тумане, окутавшем
берег очарованный
и очарованную даль.
Но Чуковский напоминает: булочники вывешивали тогда над лавками золоченые крендели; за шлагбаумами на станции Озерки в то лето копали канавы.
И в карнавальной фантасмагории ахматовской "Поэмы без героя" он видит исторические реалии. Зимой тринадцатого года действительно была гололедица, и кареты валились с мостов. Извозчики, поджидавшие театралов, жгли костры. Красавица-актриса Ольга Глебова-Судейкина - "белокурое чудо" - была близкой подругой Ахматовой.
В пастернаковской поздней лирике Чуковского радует узнавание именно переделкинских рощ и того ручья, которым начинается речка Сетунь.
Такая пристальная зоркость критика-реалиста помогала и помогает приблизиться к великой поэзии, проникнуть в ее сокровищницы. И многие начинают сознавать, что стихи, словно бы непостижимо далекие, вырастают из реального мира. И поэты, считавшиеся непонятными, чужими, - сродни понятному с детства Некрасову.
Чуковский в критике - просветитель и рационалист. А в поэзии сказочник, фантазер. В его мире разговаривают крокодилы и умывальники, летают одеяла и посуда.
Долго, трудно пришлось ему отстаивать право на сказку, на веселый абсурд.
Но именно веселый и в конечном счете возвращающий к понятному и доброму миру, где терпят поражение тараканища и бармалеи.
Чаще всего он избегал мрачного, болезненного, ущербного; стремился к ясности, здоровью. Веселых леших он предпочитал печальным демонам.
Ему был чужд Достоевский, он не жаловал Цветаеву.
Он - литератор-труженик - с молодости, со времен газетной поденщины сохранил привычку работать повседневно, упорно, непрерывно. Он рано отказался от богемных и светских развлечений: не пил, не курил, не играл в азартные игры, не охотился, не рыбачил, не собирал коллекции...
Он в десять часов вечера ложился спать. Пока хватало сил, работал по дому, таскал воду, колол дрова. Хорошо ходил на лыжах, плавал, греб, любил долгие прогулки. В старости не покидал Переделкино; до начала последней болезни был неутомимым пешеходом.
Литература всегда оставалась его главной страстью - его работой и досугом, игрой и повинностью. Из этого единства выросла "Чукоккала". Он любил общество; был веселым тамадой на трезвых пирах слова, мысли и шутки. Для большинства их участников эти встречи оставались просто приятными воспоминаниями. Он же в дневниковых записях, которые вел на протяжении десятилетий, отмывал из потоков досужей болтовни драгоценные крупинки для сокровищниц своей памяти.
* * *
Когда мы впервые пришли в его дом, он был уже общепризнанным и прославленным. Старики, знавшие его стихи с детства, читали их внукам. Его книги издавали в Западной Европе, в Японии, в Америке. К нему ежедневно прорывались писатели, журналисты, редакторы, режиссеры и операторы кино и телевидения, библиотекари, учителя... Постоянно звонил телефон, почтальоны тащили охапки писем, бандеролей, авторы книг и статей просили об отзывах.
Он не был смиренником. Он знал цену своему слову, образованности, известности. Ревниво дорожил своим временем, которого никогда не хватало. Его рабочие часы были священны. Случалось, он резко, даже грубо отваживал тех, кто мешал ему.
Но, закончив статью, очерк, заметку или деловое письмо, он тут же спешил прочесть написанное вслух - друзьям, знакомым, и отнюдь не только профессиональным литераторам.
Нам он читал свои предисловия к сборнику Пастернака, к "Чукоккале", статью о "Поэме без героя", некоторые письма и жалобы; давал с собой рукописи своих очерков о Зощенко, о Гумилеве. Первый раз нас это ошеломило, да и позднее всегда поражало, как настойчиво он требовал критических суждений.
- Прежде всего скажите, что именно не понравилось. Что режет ухо. Что кажется недостаточно убедительным, недостаточно понятным.
Многие уже тогда считали его олимпийцем. Добрым дедушкой всех советских детей. Старейшиной литературного цеха...
Таким изображали его юбилейные статьи, литературные обзоры, позднее некрологи и воспоминания...
Нет, он никогда не застывал в монументальном величии. И менее всего был благостным патриархом.
"Молодость долго не покидала его", - писал он о Пастернаке. Молодость Чуковского длилась еще дольше. Молодыми были все его повадки-ухватки, ненасытная любознательность, порывистый нрав, неутомимое прилежание и юношески страстная приверженность к печатному слову.
Первую статью "Что такое искусство" он опубликовал семнадцатилетним. И в последующие семьдесят лет он каждый раз волновался, тревожился из-за каждой новой публикации. Клара Лозовская рассказывает:
"Когда рукопись, наконец, отвозили в редакцию, он нетерпеливо ждал сначала набора, потом корректур, первую и вторую, потом чистые листы, потом авторские экземпляры книги. Он засыпал меня вопросами... Малейшая задержка чудилась ему катастрофой, потому что каждый год, каждый день своей жизни он считал последним подарком судьбы".
Престарелый автор десятков книг каждую новую заметку готовил, напряженно беспокоясь, ждал ее появления нетерпеливо, трепетно и встречал радостно, как начинающий репортер.
Это безудержное стремление публиковать оказывалось иногда сильнее потребности высказать все, что первоначально хотел и именно так, как думал, ощущал. Властное желание увидеть свое слово напечатанным приводило к тому, что иногда он позволял это слово урезывать, корежить.
* * *
- Писатель в России должен жить долго!
Эти слова мы не раз слышали от Корнея Ивановича. Он повторял их, говоря о новых публикациях Ахматовой, Булгакова, Мандельштама, Зощенко, вспоминая о своих тяжбах с редакторами. Впервые он сказал это, кажется, в 1956 году, когда начали воскресать из забвения и люди и книги.
Тогда стало обнаруживаться и то, как необычайно богат он, шутливо именовавший себя самым богатым стариком в Переделкине. В его памяти и в его архивах были накоплены несметные сокровища: образы людей, творивших русскую культуру, события, речи, стихи, рукописи, черновики... Он столько накопил и сохранил потому, что жил долго; и потому, что страстно любил все это; и потому, что его природа, его душевный строй позволили ему усвоить, осмыслить опыт своей жизни и многих других жизней, творческий опыт литературы, исторический опыт народа.
Первые напористые просветители XIX века - шестидесятники и семидесятники, "ходившие в народ", и все их либеральные и революционные последователи - пролеткультовцы, рабфаковцы, энтузиасты ликбеза, - верили, что вершины культуры можно победно штурмовать в лоб, завоевывать лихими атаками, верили, что от миллионов букварей ведут прямые, короткие пути к Пушкину, к Толстому, в Эрмитаж, во МХАТ, к созданию новых, еще более значительных сокровищ культуры.
Подобными иллюзиями жили Чернышевский, Горький, многие старшие и младшие современники Чуковского; и он сам тоже не избежал влияния просветительских утопий.
Но с годами он постепенно убедился: чтобы вырастить колос, недостаточно самого сильного желания, - необходима долгая, упрямая, часто неблагодарная работа. И необходимо время. Он убеждался, что на высоты культуры нельзя вбежать, что ни колос, ни человек, ни книга не созревают ускоренно, досрочно.
Ему посчастливилось. Годы оттепели пришлись ему как раз впору. Его сосредоточенная воля восторжествовала. Он дожил до той поры, когда его сокровенные накопления стали жизненно необходимы для множества людей. И он - щедрый скупой рыцарь - успел раздать немалую часть своих сокровищ.
Под его рабочим столом в переделкинском кабинете стоял сундучок, в котором лежали стопы пожелтевших листов, тетради, записные книжки. К. И. годами собирал рукописи Некрасова.
В том же сундучке хранились рукописи Толстого и Чехова; их подарил Анатолий Федорович Кони - сенатор, тайный советник, академик, ученый, юрист и писатель - был председателем того суда, который в 1876 году, вопреки воле императора, оправдал революционерку Веру Засулич. Кони встречался, переписывался, дружил с Некрасовым, Гончаровым, Львом Толстым, Достоевским, Чеховым, Репиным. И в последние годы жизни дружил с Корнеем Ивановичем Чуковским.
В кабинете, где стоял заветный сундучок, Корней Иванович слушал стихи молодых поэтов, читал рукописи начинающих писателей, разбирал их, критиковал, хвалил.
И тогда связь времен становилась явственной, зримой, осязаемой.
Входя в эту комнату, мы испытывали и жадное любопытство, и счастливое сознание причастности.
Корней Чуковский олицетворял бесконечность, непрерывность жизни русского слова.
Каждый раз мы уходили от него со смешанными чувствами - стыда и радости. Стыдно было за то, что так мало сделали сами, так легкомысленно расходуем время и силы, так невзыскательны к себе и к друзьям...
И всегда радовались, что он есть. Дожил. Вопреки всему - успел. Не только посеял, но и увидел хоть некоторые плоды.
Он жил долго. К счастью для русской культуры.
В рабочем кабинете все сохранилось, как было в тот день, когда его увезли в больницу. Те же книги на столах; те же игрушки; снимки; тот же листок календаря. Дом стал музеем. Без помощи каких-либо учреждений. Его сохранили только любовь и самоотверженность дочери, Лидии Чуковской, внучки, Елены Чуковской (Люши), их сотрудниц, Клары и Фимы.
Приходят люди из разных городов и разных стран. Приходят в одиночку, группами, многолюдными экскурсиями...
Дважды в год - в день рождения и в день смерти Корнея Ивановича - дом полон гостей. Они рассматривают выставки, специально подготовленные материалы из его архива. Читают воспоминания, слушают страницы из его дневников. Слушают звукозаписи его голоса. И нередко звучит смех. Почти так же, как бывало при нем...
Остались книги - слова, мысли, запечатленный голос, остались ученики.
Но нет Корнея Чуковского, который всем своим существом воплощал и олицетворял неразрывность живых нитей, тянувшихся от журналов Некрасова к "Новому миру" Твардовского, от Владимира Короленко к Фриде Вигдоровой, от современников его молодости Чехова, Репина, Блока к его новым молодым современникам.
Хорошие детские стихи писали и будут писать другие поэты. Историю литературы, язык и психологию детей исследовали и будут исследовать другие ученые. И, возможно, с большей свободой и большей глубиной, чем удавалось ему. Высокое искусство перевода, которому он обучил стольких талантливых литераторов, совершенствуют новые мастера. За чистоту, за обогащение живого русского языка продолжают бороться и союзники и противники Чуковского...
Однако нет слова - понятия, чтобы определить его особое дарование, то, которое сделало его соединителем, сцепщиком эпох, поколений, культур, влекло к нему людей разных возрастов, разных стран и разных взглядов.
Это неуловимое и неподражаемое дарование трудно обнаружить в одной книге, нелегко проследить и по собранию сочинений. Но его отсветы явственны в беспримерной "Чукоккале", в тысячах писем, в несчетных лекциях, речах, беседах...
И следы его живут в творчестве многих литераторов, зараженных, вдохновленных примером Чуковского, его помощью, критикой, шуткой... При нем люди становились лучше, женщины обаятельнее, мужчины - мужественнее, и все хотели быть умнее, талантливее, добрее.
Во всем этом не было ему равных, и нет у него ни наследников, ни учеников.
Р. говорила в доме Чуковских 1 апреля 1980 года:
"Мы собираемся за этим столом с тех пор, как умер Корней Иванович, в двадцать первый раз. Но сегодняшний день отличается от предшествующих двадцати. Потому что все мы очутились в другом времени.
Оно началось для меня, как, вероятно, и для других сидящих здесь, двадцать второго января тысяча девятьсот восьмидесятого года. Когда был насильственно оторван от Москвы человек, бесконечно дорогой многим и многим *. Одно его присутствие вселяло надежду. С того дня живу в непрекращающейся тревоге за него, за близких, сознавая трудно переносимое бессилие чем-либо помочь. Может показаться, что наши новые общие и личные беды никак не связаны с памятью о Корнее Ивановиче. Но это только так кажется.
- Спокойной ночи.
Лидия Корнеевна потом сказала:
- Нет, нет, ничего не случилось. Просто Дед не выносит неприятных тем.
Он признавался в одном письме: "...я сделан ведь из такого материала, что больше пяти дней не умею горевать".
Марина Чуковская, невестка Корнея Ивановича, пишет: "...его не тянули к себе ни смерть, ни тлен, ни размышления о потусторонней жизни. Как будто эти вопросы он решил для себя раз и навсегда - и никогда к ним не возвращался".
Властное жизнелюбие было свойственно Корнею Ивановичу с молодости. Однако и эти глубинные силы, определявшие многие черты личности Чуковского и многие особенности его творчества, изменялись.
В 1958 году он писал приятельнице (у которой в один день умерли отец и сестра):
"...Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну * и ежедневно теряющий самого себя - необыкновенно быстрыми темпами, - понимаю вас и вашу тоску лучше многих. "Я изучил науку расставанья" ** и понял, что главное в этой науке - не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь - жалость - сострадание к живым..."
* Жена.
** О. Мандельштам.
Секретарь и преданная сотрудница Клара Лозовская вспоминает:
"Последнее годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его словам) с аппетитом поговорит о смерти... это была настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее".
Он все чаще читал из Тютчева ("Когда слабеющие силы...").
"...- Всю жизнь я изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Щедрин, Уитмен, Уайльд, Толстой, Чехов. Я хорошо изучил методику умирания и знаю, что умирать не так страшно, как думают...
- Я совершенно ясно представляю себе, как в тысяча девятьсот восьмидесятом году, проходя мимо нашего балкона, кто-то скажет: "Вот на этом балконе сидел Маршак!" - "Какой Маршак? - поправят его. - Не Маршак, а Чуковский".
В самых трудных, для многих людей непосильных размышлениях о своей смерти он оставался литератором, историком литературы, сохранял юмор.
В последние часы в больнице, сознавая близость конца, сочинял шутливые стихи.
Так мужественный художник дописал свой автопортрет.
6. Старейшина цеха
- Последнее, что писал Лев Толстой за несколько дней до смерти, ответ на письмо Чуковского.
Чуковский просил литераторов, художников, общественных деятелей выступить "...против неслыханного братоубийства, к которому мы все причастны, которое мы все своим равнодушием, своим молчанием поощряем.
...пришлите мне хоть десять, хоть пять строк о палачах, о смертной казни..."
Он получал ответы от Репина, Короленко, Л. Андреева и др.
Более полувека Корней Иванович дружил с Анной Ахматовой. На протяжении нескольких лет почти ежедневно бывал в мастерской Репина. Работал рядом с Горьким во "Всемирной литературе". Хорошо знал Бунина, Шаляпина, Маяковского, Пастернака. Запросто встречался с ними, писал о них, исследовал тайны их ремесла. Зиновий Паперный вспоминает, как К. И. внезапно сказал:
"Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский... Как будто приснилось".
Чуковский был исследователем, классиков и их собеседником. Но и на высокогорьях культуры сохранял пыл репортерской молодости. Когда он полюбил Уитмена, переводил его, проникал в его чужеязычный и чужеродный стих, он потом еще и "подавал" его как чрезвычайное событие, сенсацию. Футуристов он воспринимал сначала как нечто скандальное, как героев фельетонов и памфлетов. Но очень рано ощутил, понял огромность таланта Маяковского.
Он ни на мгновение не забывал, что литература началась задолго до него и будет продолжаться бесконечно. И полагал, что она создается не только великими, прославленными, но и множеством рядовых мастеров и подмастерьев слова.
- Тот, кто написал хоть одну талантливую строку на скрижалях русской словесности, жил не зря.
Это мы слышали от него много раз.
В первом десятилетии века он высмеивал в рецензиях-памфлетах книги Чарской, Вербицкой, Лукашевич, журнал "Задушевное слово", слыл "убийцей литературных репутаций".
Большинство серьезных литературоведов чаще всего отмахиваются от модной халтуры - обречена, скоропреходяща, ничто так быстро не стареет, как вчерашняя сенсация. Чуковский пристально изучал "литературный базар", хотел понять, чем авторы бестселлеров завлекают читателей. В нем не было ни олимпийского, ни снобистского высокомерия. Он ревниво относился к тому общему литературному делу, на которое посягал халтурщик. Ревновал читателей, тех, кто, отравляясь на литературных базарах дешевыми поделками, своим спросом набивают цены, плодят все новую отраву.
Тем более он радовался каждому союзнику.
Он писал о Кони:
"...была у Анатолия Федоровича одна милая слабость, чрезвычайно для меня привлекательная. Он упорно, с непримиримой запальчивостью отстаивал те нормы русской речи, которые существовали во времена его юности. Они казались ему абсолютными. Он фанатически верил, что они нерушимы, и страстно ополчался против тех, кто так или иначе нарушал эти нормы".
Чуковский тоже ощущал себя охранителем, стражем тех законов языка и стиля, которые считал непреложными.
Но этот охранитель, консерватор, умел воспринимать и талантливые отступления от дорогих ему традиций. Он умел распознавать дарование и в самом дерзком обновителе-разрушителе. Так было в молодости, когда он почитатель Некрасова и Чехова - услышал Уитмена, Маяковского. Так было, когда он восхищенно принял Зощенко. Так было и когда он ринулся на защиту начинающего Василия Аксенова, которого уже обкладывали тяжелыми калибрами проработочной критики. Хотя, казалось бы, жаргон аксеновских "звездных мальчиков" должен быть бесконечно чужд почитателю классиков.
...Декабрь 1966 года. Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича - их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел "Аве Мария", "Караганда" - тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:
Как про Гану, все в буфет За сардельками...
И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.
Из дневника Р.
"...Я уже столько раз видела поющего Сашу, что могу позволить себе роскошь и наслаждение - не отрывать глаз от Корнея Ивановича.
Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как "соображают на троих"...
Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.
И еще - для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова... Вскакивает. Вскрикивает, Смеется. Темнеет.
Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: "Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь..."
Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку - и был попросту выставлен.
- Не смейте приходить ко мне пьяным".
* * *
Он прожил долгую жизнь в литературе. И все эти годы вблизи, вдали возникали течения, группы, кружки: символисты, акмеисты, футуристы-будетляне, имажинисты, конструктивисты, "Серапионы", перевальцы, пролеткультовцы, рапповцы и др.
Сторонники едва ли не каждого из этих течений были убеждены в том, что именно они пролагают новые, "столбовые", единственно верные пути русской, советской, а то и мировой литературы, только они достойно представляют свое, новое, новейшее время.
Чуковский не примыкал ни к одному течению, ни к одному кружку. Но пристально и пристрастно наблюдал за всеми битвами и перепалками. Да и сам в них участвовал. Однако выступал под знаменем более широким, чем все групповые штандарты и вымпелы, - знаменем единой русской литературы.
В ту пору, когда Блок и Гумилев враждовали, он сохранял добрые отношения и с тем, и с другим. Он был приятелем и серапионов, и Маяковского. В этом сказывался отчасти его характер, умение ладить с любыми, даже совершенно чужими людьми. Оставаясь самим собой, шутя, насмешничая, он в работе - издательской, редакционной - был бескомпромиссно требователен, но и безупречно корректен.
Все это было возможным еще и потому, что писателей он различал не по "измам", не по символам веры, а по тому, хороши они или плохи.
"...Он убеждал меня, что все существующие литературные направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, - талантливое и бездарное" (А. Дейч).
Чуковский оставался верен этим взглядам и в самую неблагоприятную пору, когда само понятие "единого потока" считалось ересью.
В отличие от Блока, он не вслушивался в "музыку революции". Но в отличие от Бунина, Куприна, Мережковского, он не эмигрировал и не пытался противоборствовать большевистской власти.
Он хотел в новых условиях продолжать прежнюю работу литератора-просветителя. И увлеченно, даже азартно использовал те возможности, которые советское государство в самые голодные военные годы предоставляло интеллигентам, соглашавшимся с ним сотрудничать. Вместе с Горьким он готовил новые издания русских и иностранных классиков. Читал лекции студентам, матросам, рабочим, публиковал статьи и книги о старой и о современной литературе, - о Блоке, Ахматовой, Маяковском.
Он пытался делать все это независимо от идеологии, которая становилась господствующей. Одно время, должно быть, надеялся, что может сохранить независимость.
Но уже в середине двадцатых годов он убедился, что о людях и проблемах современной ему литературы он не может высказывать вслух то, что думает. Что непозволительно хвалить эмигрантов, и слишком резко - как он привык критиковать тех, кто числился пролетарскими писателями. Он искал новые поприща, еще не обставленные идеологическими заборами. Он отступал перед преградами, но не уходил с поля боя.
Все больше писал детские стихи. Их с восторгом принимали маленькие читатели, их родители и педагоги. Однако партийная печать открыла огонь по "чуковщине". Начала поход Крупская. И только вмешательство Горького, приславшего из Италии письмо в "Правду" (1928 г.), приостановило травлю и спасло сказки Чуковского от запрета.
Он переключил свою неиссякаемую энергию, главным образом, на новые издания русских классиков и на переводы зарубежных. Участвовал в составлении школьных хрестоматий *. Он был просветителем по призванию. "Вырастить два колоса там, где рос один, - вот настоящее дело, посильное каждому", - повторял он.
* Ни одна не была издана.
Он часто встречался с учителями, библиотекарями, подолгу беседовал с ними, со многими переписывался.
Отступая на одном участке, он наступал на другом, переходил от одного поля деятельности к другому. Он соглашался на уступки редакторам, цензорам во второстепенном, стремясь сохранить главное.
В Оксфордской речи он сказал:
"...Мне, старику, литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера - безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере".
* * *
- Есть ли Бог? С бородою нету. А другой...
Замолчал.
В молодости, соблюдая церковные обряды, он - воспитанник позитивистов-шестидесятников и Чехова, вероятно, мало задумывался о Боге.
Влюбленный в поэзию, музыкально воспринимавший слово, самозабвенно восхищавшийся стихами, он верил - то, что вызывает любовь и восторг, можно разумно истолковать, объяснить.
Но принимаясь объяснять, он сам иногда великолепно опровергал эту свою наивно-просветительскую уверенность.
Он чутко воспринял "женственную стихию" блоковской лирики, стихи, возникающие властно, как бы сами собой, вопреки воле покорного им поэта. Обилие женских рифм, "влажные звучания" у Блока он услышал как филолог и как художник.
Он любовался гармонией ахматовского стиха, его кристаллически граненой стройностью. Он одним из первых угадал величие поэта в Ахматовой - юной красавице, которая большинству критиков казалась лишь одной из плеяды петербургских светски-богемных поэтесс.
Пастернака он увидел "под открытым небом, под ветром и солнцем, в поле, в лесу, среди трав и деревьев".
И в то же время стремился объяснить читателям (и себе?), как непосредственно и конкретно отражает поэзия реальный мир - природу, предметы, события.
Ночь, улица, фонарь, аптека...
Чуковский был едва ли не единственным критиком, который, говоря об этих строках, кроме всего прочего вспоминал реальную аптеку на берегу канала; мимо нее Блок проходил ежедневно:
...чуть золотится крендель булочной
И раздается детский плач.
...Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Для большинства читателей нескольких поколений эти зарисовки едва различимы в таинственном тумане, окутавшем
берег очарованный
и очарованную даль.
Но Чуковский напоминает: булочники вывешивали тогда над лавками золоченые крендели; за шлагбаумами на станции Озерки в то лето копали канавы.
И в карнавальной фантасмагории ахматовской "Поэмы без героя" он видит исторические реалии. Зимой тринадцатого года действительно была гололедица, и кареты валились с мостов. Извозчики, поджидавшие театралов, жгли костры. Красавица-актриса Ольга Глебова-Судейкина - "белокурое чудо" - была близкой подругой Ахматовой.
В пастернаковской поздней лирике Чуковского радует узнавание именно переделкинских рощ и того ручья, которым начинается речка Сетунь.
Такая пристальная зоркость критика-реалиста помогала и помогает приблизиться к великой поэзии, проникнуть в ее сокровищницы. И многие начинают сознавать, что стихи, словно бы непостижимо далекие, вырастают из реального мира. И поэты, считавшиеся непонятными, чужими, - сродни понятному с детства Некрасову.
Чуковский в критике - просветитель и рационалист. А в поэзии сказочник, фантазер. В его мире разговаривают крокодилы и умывальники, летают одеяла и посуда.
Долго, трудно пришлось ему отстаивать право на сказку, на веселый абсурд.
Но именно веселый и в конечном счете возвращающий к понятному и доброму миру, где терпят поражение тараканища и бармалеи.
Чаще всего он избегал мрачного, болезненного, ущербного; стремился к ясности, здоровью. Веселых леших он предпочитал печальным демонам.
Ему был чужд Достоевский, он не жаловал Цветаеву.
Он - литератор-труженик - с молодости, со времен газетной поденщины сохранил привычку работать повседневно, упорно, непрерывно. Он рано отказался от богемных и светских развлечений: не пил, не курил, не играл в азартные игры, не охотился, не рыбачил, не собирал коллекции...
Он в десять часов вечера ложился спать. Пока хватало сил, работал по дому, таскал воду, колол дрова. Хорошо ходил на лыжах, плавал, греб, любил долгие прогулки. В старости не покидал Переделкино; до начала последней болезни был неутомимым пешеходом.
Литература всегда оставалась его главной страстью - его работой и досугом, игрой и повинностью. Из этого единства выросла "Чукоккала". Он любил общество; был веселым тамадой на трезвых пирах слова, мысли и шутки. Для большинства их участников эти встречи оставались просто приятными воспоминаниями. Он же в дневниковых записях, которые вел на протяжении десятилетий, отмывал из потоков досужей болтовни драгоценные крупинки для сокровищниц своей памяти.
* * *
Когда мы впервые пришли в его дом, он был уже общепризнанным и прославленным. Старики, знавшие его стихи с детства, читали их внукам. Его книги издавали в Западной Европе, в Японии, в Америке. К нему ежедневно прорывались писатели, журналисты, редакторы, режиссеры и операторы кино и телевидения, библиотекари, учителя... Постоянно звонил телефон, почтальоны тащили охапки писем, бандеролей, авторы книг и статей просили об отзывах.
Он не был смиренником. Он знал цену своему слову, образованности, известности. Ревниво дорожил своим временем, которого никогда не хватало. Его рабочие часы были священны. Случалось, он резко, даже грубо отваживал тех, кто мешал ему.
Но, закончив статью, очерк, заметку или деловое письмо, он тут же спешил прочесть написанное вслух - друзьям, знакомым, и отнюдь не только профессиональным литераторам.
Нам он читал свои предисловия к сборнику Пастернака, к "Чукоккале", статью о "Поэме без героя", некоторые письма и жалобы; давал с собой рукописи своих очерков о Зощенко, о Гумилеве. Первый раз нас это ошеломило, да и позднее всегда поражало, как настойчиво он требовал критических суждений.
- Прежде всего скажите, что именно не понравилось. Что режет ухо. Что кажется недостаточно убедительным, недостаточно понятным.
Многие уже тогда считали его олимпийцем. Добрым дедушкой всех советских детей. Старейшиной литературного цеха...
Таким изображали его юбилейные статьи, литературные обзоры, позднее некрологи и воспоминания...
Нет, он никогда не застывал в монументальном величии. И менее всего был благостным патриархом.
"Молодость долго не покидала его", - писал он о Пастернаке. Молодость Чуковского длилась еще дольше. Молодыми были все его повадки-ухватки, ненасытная любознательность, порывистый нрав, неутомимое прилежание и юношески страстная приверженность к печатному слову.
Первую статью "Что такое искусство" он опубликовал семнадцатилетним. И в последующие семьдесят лет он каждый раз волновался, тревожился из-за каждой новой публикации. Клара Лозовская рассказывает:
"Когда рукопись, наконец, отвозили в редакцию, он нетерпеливо ждал сначала набора, потом корректур, первую и вторую, потом чистые листы, потом авторские экземпляры книги. Он засыпал меня вопросами... Малейшая задержка чудилась ему катастрофой, потому что каждый год, каждый день своей жизни он считал последним подарком судьбы".
Престарелый автор десятков книг каждую новую заметку готовил, напряженно беспокоясь, ждал ее появления нетерпеливо, трепетно и встречал радостно, как начинающий репортер.
Это безудержное стремление публиковать оказывалось иногда сильнее потребности высказать все, что первоначально хотел и именно так, как думал, ощущал. Властное желание увидеть свое слово напечатанным приводило к тому, что иногда он позволял это слово урезывать, корежить.
* * *
- Писатель в России должен жить долго!
Эти слова мы не раз слышали от Корнея Ивановича. Он повторял их, говоря о новых публикациях Ахматовой, Булгакова, Мандельштама, Зощенко, вспоминая о своих тяжбах с редакторами. Впервые он сказал это, кажется, в 1956 году, когда начали воскресать из забвения и люди и книги.
Тогда стало обнаруживаться и то, как необычайно богат он, шутливо именовавший себя самым богатым стариком в Переделкине. В его памяти и в его архивах были накоплены несметные сокровища: образы людей, творивших русскую культуру, события, речи, стихи, рукописи, черновики... Он столько накопил и сохранил потому, что жил долго; и потому, что страстно любил все это; и потому, что его природа, его душевный строй позволили ему усвоить, осмыслить опыт своей жизни и многих других жизней, творческий опыт литературы, исторический опыт народа.
Первые напористые просветители XIX века - шестидесятники и семидесятники, "ходившие в народ", и все их либеральные и революционные последователи - пролеткультовцы, рабфаковцы, энтузиасты ликбеза, - верили, что вершины культуры можно победно штурмовать в лоб, завоевывать лихими атаками, верили, что от миллионов букварей ведут прямые, короткие пути к Пушкину, к Толстому, в Эрмитаж, во МХАТ, к созданию новых, еще более значительных сокровищ культуры.
Подобными иллюзиями жили Чернышевский, Горький, многие старшие и младшие современники Чуковского; и он сам тоже не избежал влияния просветительских утопий.
Но с годами он постепенно убедился: чтобы вырастить колос, недостаточно самого сильного желания, - необходима долгая, упрямая, часто неблагодарная работа. И необходимо время. Он убеждался, что на высоты культуры нельзя вбежать, что ни колос, ни человек, ни книга не созревают ускоренно, досрочно.
Ему посчастливилось. Годы оттепели пришлись ему как раз впору. Его сосредоточенная воля восторжествовала. Он дожил до той поры, когда его сокровенные накопления стали жизненно необходимы для множества людей. И он - щедрый скупой рыцарь - успел раздать немалую часть своих сокровищ.
Под его рабочим столом в переделкинском кабинете стоял сундучок, в котором лежали стопы пожелтевших листов, тетради, записные книжки. К. И. годами собирал рукописи Некрасова.
В том же сундучке хранились рукописи Толстого и Чехова; их подарил Анатолий Федорович Кони - сенатор, тайный советник, академик, ученый, юрист и писатель - был председателем того суда, который в 1876 году, вопреки воле императора, оправдал революционерку Веру Засулич. Кони встречался, переписывался, дружил с Некрасовым, Гончаровым, Львом Толстым, Достоевским, Чеховым, Репиным. И в последние годы жизни дружил с Корнеем Ивановичем Чуковским.
В кабинете, где стоял заветный сундучок, Корней Иванович слушал стихи молодых поэтов, читал рукописи начинающих писателей, разбирал их, критиковал, хвалил.
И тогда связь времен становилась явственной, зримой, осязаемой.
Входя в эту комнату, мы испытывали и жадное любопытство, и счастливое сознание причастности.
Корней Чуковский олицетворял бесконечность, непрерывность жизни русского слова.
Каждый раз мы уходили от него со смешанными чувствами - стыда и радости. Стыдно было за то, что так мало сделали сами, так легкомысленно расходуем время и силы, так невзыскательны к себе и к друзьям...
И всегда радовались, что он есть. Дожил. Вопреки всему - успел. Не только посеял, но и увидел хоть некоторые плоды.
Он жил долго. К счастью для русской культуры.
В рабочем кабинете все сохранилось, как было в тот день, когда его увезли в больницу. Те же книги на столах; те же игрушки; снимки; тот же листок календаря. Дом стал музеем. Без помощи каких-либо учреждений. Его сохранили только любовь и самоотверженность дочери, Лидии Чуковской, внучки, Елены Чуковской (Люши), их сотрудниц, Клары и Фимы.
Приходят люди из разных городов и разных стран. Приходят в одиночку, группами, многолюдными экскурсиями...
Дважды в год - в день рождения и в день смерти Корнея Ивановича - дом полон гостей. Они рассматривают выставки, специально подготовленные материалы из его архива. Читают воспоминания, слушают страницы из его дневников. Слушают звукозаписи его голоса. И нередко звучит смех. Почти так же, как бывало при нем...
Остались книги - слова, мысли, запечатленный голос, остались ученики.
Но нет Корнея Чуковского, который всем своим существом воплощал и олицетворял неразрывность живых нитей, тянувшихся от журналов Некрасова к "Новому миру" Твардовского, от Владимира Короленко к Фриде Вигдоровой, от современников его молодости Чехова, Репина, Блока к его новым молодым современникам.
Хорошие детские стихи писали и будут писать другие поэты. Историю литературы, язык и психологию детей исследовали и будут исследовать другие ученые. И, возможно, с большей свободой и большей глубиной, чем удавалось ему. Высокое искусство перевода, которому он обучил стольких талантливых литераторов, совершенствуют новые мастера. За чистоту, за обогащение живого русского языка продолжают бороться и союзники и противники Чуковского...
Однако нет слова - понятия, чтобы определить его особое дарование, то, которое сделало его соединителем, сцепщиком эпох, поколений, культур, влекло к нему людей разных возрастов, разных стран и разных взглядов.
Это неуловимое и неподражаемое дарование трудно обнаружить в одной книге, нелегко проследить и по собранию сочинений. Но его отсветы явственны в беспримерной "Чукоккале", в тысячах писем, в несчетных лекциях, речах, беседах...
И следы его живут в творчестве многих литераторов, зараженных, вдохновленных примером Чуковского, его помощью, критикой, шуткой... При нем люди становились лучше, женщины обаятельнее, мужчины - мужественнее, и все хотели быть умнее, талантливее, добрее.
Во всем этом не было ему равных, и нет у него ни наследников, ни учеников.
Р. говорила в доме Чуковских 1 апреля 1980 года:
"Мы собираемся за этим столом с тех пор, как умер Корней Иванович, в двадцать первый раз. Но сегодняшний день отличается от предшествующих двадцати. Потому что все мы очутились в другом времени.
Оно началось для меня, как, вероятно, и для других сидящих здесь, двадцать второго января тысяча девятьсот восьмидесятого года. Когда был насильственно оторван от Москвы человек, бесконечно дорогой многим и многим *. Одно его присутствие вселяло надежду. С того дня живу в непрекращающейся тревоге за него, за близких, сознавая трудно переносимое бессилие чем-либо помочь. Может показаться, что наши новые общие и личные беды никак не связаны с памятью о Корнее Ивановиче. Но это только так кажется.