Но время все же становилось иным. Проработчикам возражали. Не все "проработанные" спешили каяться.
   Возник новый молодой театр "Современник". В Театре сатиры поставили комедию Назыма Хикмета "А был ли Иван Иванович?" о простом рабочем парне, который становится карьеристом, бездушным чиновником. После третьего спектакля он был запрещен.
   Сопротивление литераторов партийной критике встревожило власти. В мае 1957 года на правительственной даче состоялась встреча Хрущева и членов Политбюро с писателями, художниками, артистами.
   Под шатрами были накрыты столы, началась беседа.
   Маргарита Алигер тихим голосом благодарила партийное руководство за разоблачение культа личности Сталина, но сказала: "Надо восстановить социалистическую законность и в нашей литературе".
   Ее прервал Хрущев, он стал, багровея, орать, что он предпочитает беспартийного Соболева таким коммунистам, как Алигер.
   В 1954 году московское собрание писателей аплодировало Алигер. Когда она повторила то же самое в 1957 году, то вызвала ярость главы правительства.
   Хрущеву пыталась возражать Мариэтта Шагинян, но ей и говорить не дали. Обиженная, она ушла из-за стола и с дачи.
   Л. Сентябрь 1957 года. Мы в Коктебеле. В Доме творчества жила Маргарита Алигер. Туда приехал физик, академик Игорь Евгеньевич Тамм, будущий нобелевский лауреат. Он подошел к Маргарите на набережной, церемонно представился, поцеловал ей руку: "Мы гордимся вами, Маргарита Иосифовна, вы выражаете мысли и чувства русской интеллигенции".
   Она была польщена, и смущена, и испугана. Ведь она-то подчинялась решениям партии.
   В московской и ленинградской писательских организациях на всех выборах неизменно проваливали бывших руководителей Грибачева, Софронова, Первенцева и других, которые к тому времени из верных сталинцев уже стали верными хрущевцами *.
   * Потом они же становились не менее верными "брежневцами", "андроповцами" и т. д. Верность властям предержащим - главное в их существовании. Идеи, программы, лозунги меняются, но "верность" неизменна.
   Тогда и еще довольно долго после этого мы рассчитывали, что с помощью избирательных бюллетеней можно изменить нашу литературную жизнь. Выбирая новых, хороших людей в правление, в президиумы Союза писателей, мы верили, что они обновят издательства, редакции, оттеснят бюрократическую цензуру.
   Мы были совершенно искренни, когда отвергали обвинения в ревизионизме. Ведь мы не хотели ничего РЕВИЗОВАТЬ, а, напротив, отстаивали дух и букву законов и уставов, которые давно существовали. Мы думали, что нам нужно только сломить сопротивление арьергардов сталинщины. Однако в действительности мы противостояли советской системе, сами того не сознавая.
   В 30-е годы секретарь Союза писателей Ставский послал в ЦК жалобу-донос: мол, литераторы идеологически неустойчивы, не посещают кружков политучебы, допускают ошибочные высказывания и пр. Сталин наложил резолюцию: "Передайте товарищу Ставскому, что ЦК других писателей ему предоставить не может. Пусть работает с такими, какие есть". В то время, когда была начертана эта "либеральная" шутка, шли массовые аресты, десятки тысяч людей уже расстреливали, пытали, посылали в лагеря. До 1953 года более шестисот писателей были арестованы, многие погибли.
   Хрущевский ЦК применял в борьбе против непокорной или только подозрительной интеллигенции иные, бескровные средства подавления. В мае-июне 57-го года были учреждены республиканские союзы писателей, художников, композиторов Российской Федерации. Мотивировалось это просто: существуют же украинские, грузинские и другие союзы, почему же российские творческие работники должны быть в худшем положении? А понадобилось это для того, чтобы составить в ЦК оргкомитеты новых союзов именно из тех "верных", кого уже три года проваливали на выборах и в Москве, и в Ленинграде. Вологодские, костромские, иркутские литераторы должны были подмять москвичей. Руководителями республиканских союзов становились лишь те, кого хотел ЦК. И они уже реально распоряжались журналами и издательствами.
   Сперва нам все это казалось бюрократической комедией. Мы смеялись над анекдотом о секретаре тульского обкома, который докладывал: "До революции в нашей области жил только один писатель - граф Толстой, а теперь в одном городе Туле писательская организация насчитывает четырнадцать членов"...
   Партийное собрание в Союзе писателей в октябре 57-го года "...с возмущением осуждает... Паустовского, Дудинцева, Каверина, Рудного, не пожелавших объяснить коллективу свои позиции, с высокомерием относящихся к критике их серьезных идеологических ошибок советской общественностью" (Моск. литератор. 1957. 18 OKT.).
   Нас по-прежнему пугали. Но многие уже переставали бояться.
   Хотя Тендряков и Рудный были членами партии, они отказались подчиниться решению, которое считали неправильным. Такого прежде не бывало.
   Уже нельзя было думать, что есть лишь одна враждебная сила сталинщина, а против нее единый фронт: и Хрущев, и Паустовский, и наши друзья. Обнаруживались новые формы казенной лжи, и надо было учиться им противостоять.
   Мы слышали о группе Краснопевцева - о кружке молодых марксистов в Московском университете. Они установили связи с польскими оппозиционерами, начали писать новый курс русской истории и были арестованы. Но все это происходило в другом мире, и мы еще не пытались к нему приблизиться.
   В 1958 году был арестован сын нашего друга Никита Кривошеий; его обвиняли в связях с французскими дипломатами, в намерении уехать во Францию, где он родился. Мы помогали родителям найти адвоката, но эта помощь определялась личной дружбой. Сам факт судебного преследования еще не казался нам неестественным, беззаконным.
   * * *
   В 1959 году мы решили вдвоем написать книгу о Кароле Сверчевском. Польский юноша, ставший в 1918 году красноармейцем, потом командиром, с 1936 по 1939 год сражался за республику в Испании (говорили, что именно его изобразил Хемингуэй в романе "По ком звонит колокол", назвав генералом Гольцем); в 1942 году Сверчевский командовал польской дивизией, участвовал в последних боях у Берлина, после 1945 года был заместителем министра обороны в Польше. В 1948 году он погиб в схватке с отрядом бендеровцев.
   Гражданская война. Испания. Польша. Победа над фашизмом.
   Это были слагаемые нашей великой мечты, не меркнувшей с юности. (Они и сейчас, частью измененные, частью разрушенные, все же остаются с нами; когда весной 1985 года мы впервые приехали в Испанию, мы ходили по местам, названия которых помнили по телеграммам, по картам в газетах 1936-1939 годов, - Каса дель Кампо, Гвадалахара, Университетский городок... И вспоминали Кароля Сверчевского - генерала Вальтера - генерала Гольца...)
   Мы начали собирать материалы о нем, расспрашивали его вдову и дочерей, живших в Москве, его товарищей по службе в Красной Армии и в Испании, людей, встречавших его в Польше, читали то, что было опубликовано о нем по-русски и по-польски.
   Но чем больше мы о нем узнавали, тем меньше хотелось писать. Сверчевский после гражданской войны был много лет советским разведчиком; руководил шпионами. Об этом нельзя было написать ни строчки. Нельзя было написать многого о годах в Испании, например, о его разногласиях и столкновениях с другим командиром интернационалистов, Матэ Залка. Нам рассказали, что Сверчевский называл Залку "гуманистическим болтуном", считал его "безнадежно штатским", так как Залка возражал против расстрелов за трусость, за нарушения дисциплины. А Залка видел в Сверчевском олицетворение солдатчины, обвинял его в излишней жестокости. И уж совсем невозможно было правдиво писать о том, что происходило в Польше в 1939 году и после войны.
   Мы убедились, что Сверчевский был мужественным человеком трагической судьбы. И он не мог преодолеть тяжелый душевный кризис, начавшийся, вероятно, еще до 1939 года. После войны он сильно пил. Он ввязался в стычку, в которой вовсе не должен был участвовать; у нас возникло предположение, что он искал смерти.
   Но обо всем этом нельзя было написать. А мы уже не хотели ограничиваться полуправдой.
   Мы постепенно освобождались от слепого доверия к старым доктринам и от власти идеологических табу. Мы еще отдавали дань редакторам и цензорам внешним и внутренним, повторяя стандартные формулы об ограниченности сознания буржуазных писателей, о спасительности марксистского мировоззрения и т. п. Еще сами верили в это, но все настойчивее сокращали те традиционно-обязательные словосочетания, которые должны были служить пропусками для издания зарубежных авторов.
   В 1960 году была издана книга моих статей о зарубежной Литературе "Сердце всегда слева". Несколько лет спустя я уже стыдился иных страниц доктринерских пошлостей о Беккете, о Кафке, схоластических умозрений о соцреализме и др. Но эта книга сразу же вызвала нападки бдительных критиков-староверов; сосредоточились они все на одной странице. В статье о романе Г. Грина "Тихий американец" я доказывал, что понятие "гуманизм" не требует прилагательных, что определения вроде "буржуазный", "пролетарский", "абстрактный" и т. п. несостоятельны, что гуманизм - то есть человечность, человеколюбие - либо реально существует и независим от идеологий, либо симулируется и тогда прилагательные тоже ни к чему. За эту идеологическую ересь меня ругали в "Литгазете", в "Иностранной литературе", в журнале "Коммунист", в "Октябре" и др. А я удивлялся больше, чем огорчался. Ведь мне казалось, что я лучше моих критиков отстаивал социалистический реализм. Из-за этого со мной спорили и некоторые друзья-единомышленники. Так, Анна Зегерс и Назым Хикмет в личных беседах иронически-насмешливо отзывались обо всех теориях соцреализма, в том числе и о моих.
   * * *
   В феврале 1960 года к 70-летию Пастернака я послал ему поздравительное письмо. Кое-кто отговаривал: "Зачем такой жест? Ему не поможешь, а себе и другим повредишь".
   Четыре месяца спустя, 30 мая, Пастернак умер; и снова раздавались предостерегающие голоса: "Эти похороны будут политической демонстрацией".
   Никаких извещений не было, кроме маленьких, от руки написанных объявлений на Киевском вокзале. Однако 2 июня больше двух тысяч человек пришли проститься с поэтом. Попытки чиновников из Литфонда навести свой порядок - везти гроб на автобусе - были тщетными. Сыновья, друзья, читатели, сменяясь, несли гроб до могилы на холме у трех сосен, на которые он смотрел из окна своей рабочей комнаты.
   Речь над могилой произнес Валентин Асмус, философ, давний друг Пастернака. Он говорил о великом поэте, говорил так, словно не было двух лет травли, проклятий в газетах, на собраниях, исключения из Союза писателей...
   И мы тогда ощутили: величие этой жизни, этой поэзии несоизмеримо выше той низменной возни его гонителей, которая отравила последние годы его жизни и, вероятно, ускорила его смерть.
   Юноши и девушки до глубокой ночи читали у могилы стихи Пастернака. Читали "О, если б знал, что так бывает...", "Гамлет", "Август".
   То был скорбный день. И в то же время - это множество разных людей у дома поэта, у его могилы; знакомые лица и гораздо больше незнакомых... И мы чувствовали: нас всех связывает едва сознаваемое содружество, братство. Мы все в этот день были причастны к бессмертной поэзии, и минутами вдруг казалось, что связи между людьми - не только на этот день, что связывает нас не только скорбь, не только любовь к поэту.
   Год спустя вышла маленькая книга стихов Пастернака. Но роман "Доктор Живаго" не был издан и четверть века спустя.
   А зарубежные издания и романа и стихов все эти годы изымают при обысках.
   Р. Тогда и впрямь была пора посевов, завязей, первых ростков. Освобождающееся слово звучало уже не только в кругу наших близких. Оно вырывалось из квартир на трибуны. По тогдашним газетам и журналам нельзя судить о накале страстей, об особой атмосфере того времени, о многообразии порывов к правде, к свободе.
   История хрущевского семилетия (1957-1964) напоминает температурную кривую малярийного больного.
   Но все же, вопреки то и дело прихватывающим заморозкам, миллионы заключенных возвратились из тюрем и лагерей. Еще недавно запрещенные книги вернулись в библиотеки, в издательские планы. Запретные полотна переносились из запасников на стены галерей и музеев. О запретных науках генетике, кибернетике, теории резонанса - велись открытые дискуссии, читались лекции.
   Почти все эти вольности, поблажки, послабления приходили сверху. И мы долго - сейчас видно, что непростительно долго, - ждали новых поблажек, ждали новых указов о свободах.
   Еще в 1974 году, уйдя с разрешенной на несколько часов выставки художников-нонконформистов, я записала в дневник: "Что будет теперь? Запретят окончательно или разрешат еще раз?"
   Приходилось долго пробиваться к простой мысли: свободу не получают ни в подарок, ни как трофей, а находят прежде всего в себе, в своей душе, воспитывают свободными себя, своих.
   Этот путь, и доныне незавершенный, начинался в ту пору нашей короткой весны.
   3. ВПЕРЕД, К ПРОШЛОМУ!
   Как в прошедшем грядущее зреет,
   Так в грядущем прошлое тлеет...
   Анна Ахматова
   В феврале 1955 года в Литературном музее праздновали 65-летие Ильи Эренбурга.
   Мы слушали речи, приветственные письма и телеграммы. Назым Хикмет и Сергей Образцов говорили об Эренбурге как о хранителе духа настоящего революционного искусства, Александр Бек сказал, что Эренбург уберег эти традиции в то время, как "всех нас давил культ личности". Мы в тот вечер впервые услышали это словосочетание, произнесенное с трибуны.
   Вся атмосфера маленького, тесного зала, шумно, радостно откликавшегося на вольные речи, нам казалась возрождением того прошлого, о котором так восторженно говорили сразу полюбившиеся нам ораторы.
   И в последующие годы воспоминания Константина Паустовского, Ильи Эренбурга и многих других литераторов, художников, артистов, для которых двадцатые годы были порою их молодости, их молодых надежд, создавали радужные панорамы времени и светлые краски оттесняли тени. В книге Эренбурга многие впервые прочитали строки Цветаевой и Мандельштама, впервые узнали о Модильяни, о Марке.
   Возвращались стихи Ахматовой и Есенина, "Клоп" и "Баня" Маяковского, "Мандат" Эрдмана, картины Петрова-Водкина и Фалька, раскрывались тайники спецхранов в библиотеках, запасники в музеях...
   Все это после многих лет крикливого, самодовольного невежества ошеломляло, радовало и убеждало: двадцатые годы и впрямь были золотым веком.
   Р. На трибуне партийного собрания 26 марта 1956. года стоял Иван Сергеевич Макарьев. Высокий, худой, истощенный, с удлиненным скелетно-голым черепом, он говорил глуховато-низким голосом:
   "Зимой тридцать седьмого года к нам в лагерь пришли два эшелона, больше четырех тысяч арестантов. Я увидел множество знакомых лиц, были и делегаты XVII съезда...
   ...Культ нельзя рассматривать как некое количество фактов, касающееся только лично Сталина. Культ - это уже отрицание ленинизма. Надо высмеивать, вытравливать культ..."
   Ему рукоплескали больше, чем всем. Вот он, настоящий большевик: прошел сквозь ад тюрем и лагерей, все выдержал, сохранил душевные силы, сохранил веру в наши идеалы.
   Он говорил уверенно, он знал причины прошлых бед и знал, что надо делать: вернуться к "чистоте двадцатых годов".
   "Необходимо восстановить атмосферу первых лет советской власти, простоту отношений, доступность руководства... Вернуться к настоящей внутрипартийной демократии, к неподдельным рабоче-крестьянским Советам, вернуться к тому, что было провозглашено в октябре 1917 года. Вначале этого нельзя было осуществить из-за гражданской войны, из-за голода, а потом помешала внутрипартийная борьба. Перерождение аппарата превратило демократический централизм в бюрократический, породило сталинский культ, беззаконие, насилие, террор".
   Мы познакомились с ним, когда он пришел в редакцию "Иностранной литературы" к своему другу Николаю Стальскому, тоже недавно реабилитированному. Они оба в двадцатые годы работали в Ростове, были приятелями Фадеева.
   Макарьев рассказывал, как Фадеев пригласил его на дачу.
   - Он передо мной вроде как оправдывался. Когда-то был настоящим большевиком. Что потом стало, каким он сделался, - не знаю, не понимаю. Посмотрел на его дачу, спросил: "Саша, а зачем тебе этот дворец?"
   Он насупился, а потом сказал:
   "Отдам под детский сад".
   В день самоубийства Фадеева 13 мая 1956 года мы встретили на улице Макарьева, он был бледнее обычного. Ему было необходимо говорить, говорить... Он зазвал нас к себе и до ночи рассказывал о Фадееве, об их общей молодости.
   "Сообщение в газете о причинах смерти - чистое вранье. Фадеев полгода уже совсем не пил. С ним что-то произошло после съезда. В последние дни он ходил по старым друзьям, накануне был у Либединского. Неужели и у него руки в крови? Но если и так, то теперь он смыл ее своей кровью".
   Макарьев стал часто приходить к нам, иногда хмельным, иногда выпивал у нас, быстро хмелел и тогда уже не мог замолчать. В любом обществе он говорил больше всех, либо читал вслух стихи и прозу. Однажды у нас заполночь читал рассказы Хемингуэя. Охотно вспоминал о РАППе, о Горьком, он состоял при нем последние годы. Реже всего вспоминал о лагере. Ему необходимы были слушатели, внимательные, восхищенные. На первых порах их было много.
   - Помните сталинскую резолюцию на сказке Горького "Эта штука посильнее, чем "Фауст" Гете. Любовь побеждает смерть". Он это моим карандашом написал. Сидели тогда у Горького, он, Ворошилов, еще кто-то. Сталин начал вслух читать "Девушку и смерть". Горький морщился, отмахивался, мол, глупость, юношеское баловство. А Сталин все цокал от восхищения. Все выпили здорово тогда. Горький, пожалуй, один был трезвым. Сталин ко мне:
   "Давай карандаш".
   И наложил резолюцию, "любов" - без мягкого знака написал. Потом Ворошилову подсунул: "пиши". Тот развел тягомотину. Горький был очень недоволен.
   Последствиями этой пьяной резолюции были статьи, книги, диссертации. Мариэтта Шагинян, бывшая приятельница Андрея Белого, Мережковских, утверждала, что пересмотрела свои суждения о Гете, сложившиеся за десятилетия, "в свете гениального определения товарища Сталина".
   У Макарьева глубокий шрам на правой кисти.
   - Это сквозное, пулевое. Когда в сорок втором немецкий крейсер вошел в Северное море, в нашем лагере бандиты, ворье пытались поднять восстание. Разоружили часть охраны. Мы, заключенные-коммунисты, дали им отпор. Я схватился с одним, тот выстрелил, я только ожог почувствовал. Но все же вырвал винтовку. Мы сами их скрутили, охранники потом опомнились. Меня представили к медали. Но вместо этого только сократили срок на один год. А потом все равно - ссылка.
   Он дружил с Ольгой Берггольц, которую знал с дотюремных времен. Она посвятила ему стихотворение.
   Макарьев казался нам волевым, энергичным, призванным руководить. При каждой встрече говорил, что уже начал писать большую работу по истории РАППа. Он опубликовал брошюру "Заметки Горького на полях начинающих писателей" и сулил большую книгу о Горьком.
   Осенью 1956 года он привел нас на квартиру Юзовского. Там обсуждался замысел нового альманаха "Литературный Ленинград". Редактор-издатель Анатолий Горелов некогда был так же, как Макарьев, воинственным РАППовцем и тоже отбыл 17 лет в лагерях и ссылке.
   В тот вечер к Юзовскому пришли Мартынов, Слуцкий, Рудный, Осповат. И опять Макарьев говорил больше всех, оттеснил даже златоуста Юзовского.
   Горелов рассказывал об альманахе, который должен выходить дважды в год. Он уже принял статью Р. об Овечкине и договаривался со всеми нами о постоянном сотрудничестве. Мартынов и Слуцкий читали стихи, предназначенные для альманаха.
   Мы испытали радость содружества, единомыслия совершенно разных людей, объединенных общими надеждами, общим стремлением "восстановить советскую власть". И мы все не сомневались, что именно Макарьев и Горелов - самые достойные руководители этого содружества. Выдержав страшные испытания, они сохранили верность идеям, но в то же время избавились от юношеского фанатизма, от сектантской нетерпимости, обрели новую широту кругозора. Мы обсуждали планы будущих работ, встреч, книг, кажется, почти не спорили.
   Л. Те, кто тогда возвращался из лагерей, из ссылок, радовались возобновлению жизни, с жадностью набрасывались на любую работу и на развлечения, стремясь наверстать упущенное. Одни без устали ходили в театры, на концерты, на выставки, другие объезжали родственников, знакомых в разных городах, просто много путешествовали. Третьи спешили обзавестись квартирой, дачей, получше одеться. Некоторые крепко пили. Реже восстанавливались старые семьи, чаще создавались новые.
   Никто вокруг не думал о возмездии, о наказании доносчиков, палачей. Не было никакого "реваншизма", которым аппаратчики пугали самих себя и начальство.
   Однажды Макарьев пришел к нам с рукописями третьего тома "Литературной Москвы" и прочитал вслух рассказ Равича о человеке, который в 1920 году был арестован Чека и едва не расстрелян.
   Все происходившее в рассказе было таким же бессмысленно жестоким, как и многие дела 1937-1938 годов. Макарьев читал очень выразительно, взволнованно. Потом мы говорили уже не только о прочитанном, и все были согласны, что корни сталинщины уходят в глубь тех самых двадцатых годов.
   Мы понимали, что значительная часть аппарата неизлечимо развращена, выродилась в касту. Мы достаточно хорошо знали прилитературных сталинцев; о них, об их своекорыстии, невежестве, лживости много говорили вслух на разных собраниях, но не в печати. Мы были уверены в том, что наши методы борьбы и полемики должны быть иными, чем те, которыми пользовались они: мы не хотели никаких административных мер, никаких проработок, бойкотов, запретов. Только открытая критика, открытый спор - пусть возражают. Иного оружия, кроме слова и избирательного бюллетеня, мы не признавали.
   Нам казалось, что можно расшевелить инертное, колеблющееся большинство, объяснить и убедить, как это важно, как благотворно "вернуться на ленинский путь".
   Но Макарьев хотел не только убеждать и просвещать. Он считал необходимым "прорываться в лагерь противника... вербовать перебежчиков", а главное - "проникать на командные позиции", в руководство Союза писателей, в редакции издательств, журналов.
   Его избрали секретарем партбюро секции критиков Московского отделения Союза писателей, он стал одним из официальных "внутренних" рецензентов издательства "Советский писатель", членом редколлегии "Литературной Москвы". Он встречался с бывшими заключенными Снеговым и Шатуновской, которые тогда работали в аппарате ЦК, и надеялся через них влиять на Микояна и даже на Хрущева.
   Однажды он рассказал нам, что побывал в гостях у А. Чаковского и тот его очень хорошо, дружески принял.
   Мы были неприятно поражены.
   - Иван Сергеевич, это уж слишком, ведь на нем, что называется, пробы ставить негде. Он участвовал в травле космополитов и своим еврейским паспортом прикрывал черносотенную, антисемитскую сущность всей кампании. В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году его согнали с трибуны партийного собрания, публично назвали подлецом.
   - Ну и что же. Люди меняются. И мы с тобой были ведь сталинцами. А он очень умный мужик и думает о многом так же, как мы. Его надо не отталкивать, а привлекать.
   Вскоре мы узнали, что Макарьев по просьбе Чаковского написал развернутую внутреннюю рецензию на рукопись его очередного романа, безоговорочно рекомендуя издать "ценную" книгу. Мы знали, что такое литературная продукция Чаковского, - посредственная беллетристика с незамысловатыми "интеллектуальными узорами". И опять был неприятный разговор с Макарьевым. Он возражал уверенно: "Ну, конечно, это не Флобер. В сокровищницу литературы не войдет. Но там есть несколько стоящих страниц и про нашего брата - реабилитированных коммунистов тепло говорится. Он становится на правильный путь. Ему нужно помочь, это нам тактически необходимо".
   Весной 1957 года нам удалось снять комнату на год (до этого мы ютились по разным углам). У нас собралось разношерстное общество, главным образом, сотрудники "Иностранной литературы", и возник один из тех споров, которые тогда шумели во многих домах, - нужно ли давать Ленинскую премию роману Дудинцева "Не хлебом единым". Случайный гость, муж одной из сотрудниц Р., молодой, но уже преуспевающий социолог, сердито и пренебрежительно говорил: "...кляклое бытописательство... кляклые характеры... кляклый роман... Дудинцев только злопыхательствует, спекулирует на модных настроениях. Сейчас повышенный спрос на критиканство..."
   Макарьев кипятился и с митинговым пафосом кричал: "Эта книга начинает новый этап истории советской литературы. Это первый по-настоящему реалистический и социалистический роман о нашем времени. Это событие в мировой литературе, книгу уже перевели на множество языков и издали во многих странах".
   А на первом пленуме правления вновь созданного республиканского союза выступил Иван Сергеевич, он осуждал "идеологически сомнительный" роман "Не хлебом единым", осуждал "серьезные политические ошибки" "Литературной Москвы" и нездоровые выступления их защитников.
   После этого мы стали его избегать.
   Когда мы с ним познакомились, мы верили, что путь в реальное социалистическое завтра ведет через возрождение идеального большевистского вчера. И некоторое время нам казалось, что именно он не только хочет, но и может, способен быть проводником на этом пути. Однако он возвращался к другому прошлому, недавнему и печально знакомому.