Мы переглядываемся, все ясно...
   - ...расписание так составлено, что ваши первые лекции начнутся через сорок минут, мы успеем только отвезти чемоданы в гостиницу, а пообедать вам придется позже. Извините...
   В Ереване, кроме лекций, мы оба ходили в театры, в музеи, на концерты органной музыки, в Эчмиадзине слушали проповедь католикоса Вазгена, осматривали средневековый скальный храм Гегард и развалины Гарни.
   И в последний раз мы видели Мартироса Сарьяна.
   Мы познакомились с ним, когда были в Ереване в 1961 году. Тогда его младший сын Сарик - он учился вместе с Р. в аспирантуре - привел нас в мастерскую отца. Тот встретил нас очень приветливо, долго показывал старые и новые картины. Из дальней комнаты принес самую первую, которую выставлял еще в XIX веке, когда учился в Петербурге, - "Пасека" - буро-желтые ульи на густо-зеленой траве. Никаких примет Армении. Пожалуй, только опытный искусствовед мог бы в яростной желтизне различить завязи настоящей сарьяновской живописи.
   Зато в картинах последующих периодов - стамбульского, парижского, ереванского - все гуще, все горячее расцветка земли и неба, одежд и зданий, все резче светотени и все чаще проступают очертания гор, все явственнее жаркие, пряные лучи левантийского, закавказского солнца.
   В большой, высокооконной, светлой мастерской ликующе яркие полотна, казалось, усиливают освещение.
   Нас поразил тройной автопортрет: Сарьян написал себя молодым, зрелым и старым. Нам казалось явственным - на каждый из трех разных своих обликов художник смотрит хоть и приязненно, однако словно бы отстраненно, иронично, а главное, ему всего любопытнее, что именно изменяется в чертах, в цвете лица, в выражении глаз, а что остается почти или вовсе неизменным.
   Старый мастер становился все более оживленным, жена принесла вино, он говорил, что, конечно, многому научился в Петербурге, в Париже, в Стамбуле, но по-настоящему нашел себя только на родине, в этой долине, откуда виден Арарат, а вокруг армянские горы, армянские краски, армянская речь.
   Его ученик, смуглый, черно-кудрявый парень, прощаясь, поцеловал ему руку.
   Сарьян сказал: "Очень способный парень. Но я люблю его еще за то, что он - настоящий армянин, он - горец, не горожанин, и не мог бы жить ни в какой другой стране...
   Мой покойный друг Аветик Исаакян, бывало, говорил: "Как может англичанин быть счастливым, если, проснувшись утром, он вдруг поймет, что он не армянин!"
   Посмеялись. Но Сарик, высокий, бледный, рано полысевший, провожая нас, сказал печально: "Вот вы теперь немножко почувствовали, что такое армянский национализм. Отец ведь все-таки еще и настоящий европеец, он мягче других, но и для него Ереван - пуп земли".
   Два года спустя Сарик погиб в автомобильной катастрофе. В этот приезд в шестьдесят девятом году нам трудно было решиться пойти к родителям, нашим приходом напоминая им о горе. Но нам позвонили: мастер знает, что вы здесь и будет рад вас видеть.
   Сарьян очень одряхлел. Они с женой сидели у телевизора. Оживился, когда речь зашла о Сахарове, вспомнил Мандельштама, надписал свой альбом в подарок Надежде Яковлевне.
   Через неделю мы переехали в гостиницу физиков; туда нас перевезла Марина, жена Артема Исаковича Алиханяна, членкора Академии наук, директора Института физики.
   Он приехал из Москвы с печальными вестями: Корней Иванович Чуковский умер, а в Рязани Александра Солженицына, говорят, исключили из Союза писателей.
   Мы знали, что Корней Иванович болен желтухой, что это в 87 лет смертельно опасно. Мы понимали неотвратимость, и все же сообщение о его смерти оказалось внезапным потрясением.
   Мы послали телеграмму Лидии Корнеевне, звонить не решались, мучило бессилие - не найти слов. Очень страшно было за нее - отец занимал огромное место в ее жизни. К тому же теперь она оставалась беззащитной.
   Алиханян был дружелюбен, по-свойски гостеприимен:
   - А я ведь знаком с Александром Исаевичем. Несколько моих друзей-академиков хотели с ним встретиться. Я решил устроить встречу у себя. Он согласился. И когда он пришел, первое, что он сказал: "Я заключенным работал на постройке этого дома. Был паркетчиком. Вот и в этой квартире клал паркет. Ну, как вы оцениваете качество работ?" Мы вдвоем осмотрели, прошли по всей квартире, ковры поднимали. Я тогда же подумал: этот паркет никогда не перекладывать. Пусть останется музейный экспонат пол, работа Солженицына.
   В первый же вечер Алиханян сказал нам: "Вам в Москву возвращаться опасно. Исключили его, теперь исключат вас. Сейчас идет закручивание гаек. В таких случаях, это уж я точно знаю, надо переждать, надо смыться. У меня в горах есть маленькая станция. Мы наблюдаем космические излучения. Там всего несколько человек, надежные ребята. Запасы продуктов на много лет. Хорошая библиотека, стереопроигрыватель, отличные пластинки. Мы вас сейчас туда отвезем, никто ничего и знать не будет. Зимой туда вообще дороги нет, в случае крайней необходимости - только вертолетом. Живите там год-два, мы вам по радио будем сообщать про ваших родных".
   Соблазн был велик: высокогорная зимовка, идеальные условия, чтобы писать - и вместе, и порознь. Но как оторваться от родных, от друзей? Нет, мы не хотели, не могли так укрываться.
   * * *
   Р. Алиханян предложил мне прочитать лекцию о Хемингуэе в клубе физиков. Он сидел в первом ряду, задавал много вопросов, щеголяя своей осведомленностью. Он сам много знал об Америке. А меня дразнил: "Почему вы принимаете за данное, что Хемингуэй - хороший писатель? А я считаю, что он писатель плохой, докажите обратное".
   Я злилась и не умела скрыть этого.
   Потом он позвонил в гостиницу: "Давайте мириться, приходите на вино".
   Л. Он пригласил нас и Сильву Капутикян осмотреть "его" синхрофазотрон, водил по огромному зданию и по таким помещениям, куда вход был строжайше воспрещен.
   В своем кабинете прочитал нам лекцию о том, что такое синхрофазотрон, говорил с гордостью: "Двадцать семь лет тому назад здесь стоял маленький домик, где работал только один серьезный физик, а сейчас в нашем институте тысяча триста сотрудников, из них сто двадцать - физики, десять - настоящие крупные ученые".
   Он и мне предложил прочесть лекцию в клубе физиков. Шестого ноября, в тот день, когда по всей стране шли традиционные торжественные собрания, посвященные государственному празднику, я читал ереванским физикам доклад: "Франц Кафка и современные течения в западной литературе".
   Алиханян старался нам понравиться: рассказывал о молодости, когда дружил с "Дау" (Ландау), о дружбе с Шостаковичем, с Ростроповичем, о своей любви к музыке, к литературе. Рассказывал, как сопротивлялся всесильному Берии, отстаивая права своего института на жилплощадь.
   Он и впрямь был умен, деловит, разносторонен, энергичен. И все же он оставался чужим.
   В Москву мы возвращались окрепшие, наполненные новыми впечатлениями.
   Из дневника Р.
   11 ноября. Пришла Лидия Корнеевна. Первое ощущение - удар. Она стоит, но такая, будто в гробу. В ней что-то очень резко изменилось, не могу определить, что. Но как только она начинает говорить - она прежняя, такая же, как всегда. Нет, еще более поражающая.
   Подробно рассказывает о смерти Корнея Ивановича, о похоронах. Ей необходимо выговориться.
   Ушел Чуковский - старейшина нашей словесности, лауреат Ленинской премии, почетный доктор Оксфордского университета, ежегодно отдыхавший в Барвихинском санатории для сановников. Он и умер в кремлевской больнице. И он же постоянно помогал опальным - Михаилу Зощенко, Анне Ахматовой, защищал Бродского, Синявского и Даниэля, помогал семьям заключенных. На его даче и на городской квартире подолгу жил Солженицын, которому он и завещал крупную сумму.
   Сначала была только боль: его нет.
   Потом все явственнее нарастало чувство сиротства. Чуковский был с тех пор, как мы себя помним. Он был сначала сказкой, книжкой, был рядом, на полке, - и недосягаемо далеко. А потом стал собеседником, наставником, совсем недавно - добрым знакомым, взыскательным критиком наших работ.
   Мы знали, что он очень стар, знали, что хворает. Но мы не представляли себе, что может быть Переделкино без Чуковского, литература без Чуковского.
   В годы оттепели пошатнулись было некоторые частоколы, стены, отделявшие власть от подвластных. Когда с 1955 года стало возможно ходить в Кремль, сперва по пропускам, а потом и вовсе свободно, с утра и до наступления темноты, мы воспринимали это не просто как возможность поглядеть на царь-пушку, царь-колокол, зайти в кремлевские соборы, но и как обнадеживающее знамение. Открытые ворота Кремля, доступность ранее таинственной, неприступной твердыни подкрепляли надежды, что более открытой, более доступной станет и сама власть.
   Чуковский был одним из немногих, кто мог, кто был готов посредничать между властями и вольнодумными интеллигентами.
   Эти немногие уходили.
   В 1963 году умерли Всеволод Иванов и Назым Хикмет, в 1965 году - Фрида Вигдорова, в 1968 году - Константин Паустовский и вот теперь - Корней Иванович.
   Из дневников Р.
   Солженицын прочитал нам и Лидии Корнеевне проект своего письма Союзу писателей:
   "...Слепые поводыри слепых!..
   Расползаются ваши дебелые статьи, вяло шевелится ваше безмыслие, а аргументов нет, есть только голосование и администрация. Оттого-то на знаменитое письмо Лидии Чуковской, гордость русской публицистики, не осмелится ответить ни Шолохов, ни все вы вместе взятые. А готовят на нее административные клещи: как посмела она допустить, что неизданную книгу ее читают?
   ...Подгоняют под исключение и Льва Копелева, фронтовика, уже отсидевшего десять лет безвинно, - теперь же виноватого в том, что заступается за гонимых, что разгласил тайный разговор с влиятельным лицом, нарушил тайну кабинета. А зачем вы ведете такие разговоры, которые надо скрывать от народа?.."
   Лидия Корнеевна: "Теперь полетят сотни членских билетов".
   Л. "Не думаю, и я свой билет не брошу по той причине, по которой Рэм не застрелился 30 июня 1934 г., когда Гитлер послал ему пистолет с одним патроном. Он ответил: "Не хочу освобождать моих товарищей от исполнения палаческих обязанностей".
   Лидия Корнеевна позже вспоминала об этом в письме к нам:
   "Накануне я и двое членов Союза писателей сговорились выйти из СП, если Александра Исаевича исключат. Его исключили в Рязани 4 ноября, а на Секретариате в Москве - 5 ноября. Никто не бросил билета, хотя многие протестовали. Я решила заявить, что из СП в знак протеста выхожу. Написала соответствующее заявление. Пришла к вам показать свое заявление и определить адрес - Президиум?
   Александр Исаевич сказал, что посылать заявление о своем выходе мне не следует. "Они будут рады вытурить Вас. Заставьте их собраться, выслушать Вас и исключить". Я послушалась. Придя домой, вечером того же дня сочинила и отправила телеграмму: "Я считаю исключение Александра Солженицына из Союза писателей национальным позором нашей родины. Лидия Чуковская, 11 ноября 1969 года"".
   Солженицын рассказывал, как уговаривал Твардовского не уходить добровольно из "Нового мира", но и не "держать меня за фалды..."
   ...Армянского отпуска как не бывало.
   Четырнадцатого ноября Л. послал письмо в правление Союза писателей, копию - "Литературной газете".
   "Память и воображение необходимы каждому литератору. Те, кто "прорабатывал" Ахматову, Зощенко, критиков-космополитов, Пастернака, принесли нашей стране только вред. Помня все это, легко вообразить, какие последствия будет иметь исключение А. И. Солженицына.
   Для миллионов людей у нас и во всем мире, для всех зарубежных друзей нашей страны Александр Солженицын олицетворяет сегодня лучшие традиции русской литературы, гражданское мужество и чистую совесть художника.
   Решение Рязанского отделения СП необходимо отменить возможно скорее".
   Президиум СП подтвердил исключение А. Солженицына. И не было массового взрыва негодования, на который надеялась Лидия Корнеевна. Но попытки возражать были.
   Восемь известных писателей пошли к секретарю СП: "Как вы могли исключить лучшего писателя России и сделать это тайком? Мы настаиваем на гласности, на открытом обсуждении".
   Секретарь суетился, юлил, показывал им эмигрантский журнал, где хвалили Солженицына, под конец ухмыльнулся: "Хорошо, я немедленно доложу ваши требования. Но кому из вас адресовать ответ?"
   "Всем и каждому".
   В апреле шестьдесят седьмого года открытое письмо Солженицына IV съезду писателей поддержало больше ста членов Союза.
   Старая писательница, дружившая с Маяковским и Пастернаком, говорила: "Не надо было заступаться за Синявского и Даниэля, они только мешают нам публиковать Фолкнера. Вот если что-нибудь случится с Александром Исаевичем... то я бы немедленно положила писательский билет".
   В шестьдесят девятом она даже не присоединилась к возражениям других.
   В защиту Солженицына не выступали многие из тех, кто еще совсем недавно голосовал за присуждение ему Ленинской премии, кто доказывал необходимость публикации "Ракового корпуса", и те, кто протестовал против судов над Синявским и Даниэлем, Галансковым и Гинзбургом.
   Р. Я ощущала, что новый сдвиг, перелом в нашей жизни был более резок, чем в прошлом, шестьдесят восьмом году, когда Л. исключили из партии и лишили работы.
   Но я еще не допускала мысли о публикациях за рубежом. Ведь это означало бы полное отчуждение от мира друзей, товарищей, от того мира, в котором я жила. И не только у меня, но в кругу наших друзей и знакомых не было мысли о возможности покинуть страну.
   Л. Наступление нового, дурного времени я ощутил раньше, весной, когда после хоккейного матча было свергнуто правительство Дубчека.
   Победу чешских хоккеистов над советскими праздновали во многих чешских городах. И некие хулиганы, которые так и остались "неизвестными", разбили несколько витрин в советских учреждениях. Не было жертв, не было арестов. Но за грубой провокацией последовал государственный переворот, и новое правительство начало вытаптывать остатки Пражской весны. Тысячи людей увольняли, исключали из партии. Академики становились ночными сторожами. Был разогнан чехословацкий союз писателей.
   * * *
   В ту осень мы все чаще слышали и сами повторяли: "наступают заморозки".
   Но мы еще не понимали до конца, что это означает для нас, для духовной жизни страны.
   И у нас, и в некоторых других домах в те годы пили "за успех нашего безнадежного дела" (Б. Шрагин). Я этого ощущения безнадежности не разделял.
   На что же я надеялся?
   ...29 августа 1969 года, в первую годовщину вторжения в Чехословакию во многих чехословацких городах прошли безмолвные демонстрации протеста. Жители бойкотировали автобусы и трамваи. И во все другие дни чехи и словаки бойкотировали советские товары, фильмы, выставки.
   В 1970 году в Польше бастовали рабочие в Гданьске, в Щецине, в Варшаве. Волна забастовок смыла правительство Гомулки. Его сменил "западник" Терек, который приходил на рабочие собрания, обещал демократию.
   Французская, испанская, итальянская и некоторые другие компартии продолжали осуждать оккупацию Чехословакии и преследования советских диссидентов. Возникло новое понятие "еврокоммунизм".
   Но и у нас все еще говорили публично и писали в газетах о необходимости реформ, о том, что старыми методами не разрешить сложные проблемы народного хозяйства. А я был убежден, что экономические реформы неосуществимы без контроля снизу, то есть без демократизации всей общественной жизни, без гласности, без строгого соблюдения всех законов.
   Однако благие намерения и разумные пожелания оставались в лучшем случае на бумаге. Робкие попытки реформ провалились. Громоздкие машины партийного и государственного аппарата, пробуксовав, сползали в старые колеи.
   (Январь 1987 года. Ежедневно из Москвы приходят известия: в речах новых руководителей, в газетах, по радио, по телевидению - настойчивые требования радикальной перестройки хозяйства, всей системы управления страной, гласности и - впервые с незапамятных времен - даже судебной реформы.
   Открыто высказываются те же простейшие истины и те же требования, которые еще недавно считались ревизионистской, диссидентской крамолой.
   Теперь пытаются осуществлять даже более радикальные реформы, чем нам мечталось двадцать лет назад. В газетах не только разносят самых высоких сановников (а потом и снимают с постов), но и открыто говорят и пишут о запущенных язвах, о противоречиях и пороках общества, "всей системы"...
   Существенно новое: сторонники реформ не боятся говорить и о сопротивлении, которое им оказывается на всех уровнях, не скрывают собственных сомнений и опасений.
   Однако многие из тех, кто призывали, по существу, к тому же - к демократизации, к ответственности, к свободе критики, все еще в тюрьмах, лагерях и ссылках.)
   А тогда мы оба не хотели верить в то, что оттепель кончилась, что заморозки - навсегда. Казалось, это подтверждалось новыми примерами гражданского сопротивления. С весны 1968 года выходила самиздатская "Хроника текущих событий". В мае 1969 года возникла "Инициативная группа по защите прав человека". И впервые советские граждане обратились с официальной жалобой на свое правительство в Организацию Объединенных Наций. Они просили защитить попираемые в Советском Союзе человеческие права.
   В ноябре 1970 Андрей Сахаров, Андрей Твердохлебов и Валерий Чалидзе образовали Комитет Прав Человека.
   В ссылку к Ларисе Богораз, Павлу Литвинову, Револьту Пименову и другим ездили не только родственники, но и друзья. Постоянная переписка велась и со многими сосланными, лагерниками и заключенными в тюрьмах. Им посылали книги, журналы, газеты. Их стихи, статьи и даже несколько звукозаписей их речей, сделанных в лагерях, переправляли за границу.
   После сообщения о новых обысках, арестах, судах новые люди уже не только в Москве, Ленинграде, но и в других городах выступали в защиту преследуемых.
   * * *
   Вокруг нас звучали разные, совершенно противоречивые голоса. Преуспевающий литератор, член партии, недавний поборник "оттепельного прогресса", говорил убежденно:
   - И чего вы трепыхаетесь? Неужели ты не понимаешь, что вся система против нас? Все, сверху донизу, насквозь - неисправимая сталинщина. По сути - настоящий фашизм. Тут никто ничего не может изменить... На что надеяться? Не знаю. Может, катастрофа какая произойдет... А наше дело - сидеть за своим столом и писать, писать и для заработка, и в ящик, для потомков. Как говорил тут один, "утром пишу нетленку, а вечером - гонорар".
   Другой литератор, тоже весьма "прогрессивный", тоже член партии, поучал меня:
   - Ты все-таки безнадежный марксист, нестареющий комсомолец тридцатых годов. Толкуешь о социальных противоречиях, классах, сословиях, международных связях. Неужели ты не понимаешь, что в мире идет борьба рас и держав. Китайцы всегда были и будут враждебной нам расой, они враждебны европейцам, враждебны белым, враждебны русским. И нам предстоит война расовая, а не классовая... А на Западе державы борются за политические сферы влияния. Наше государство - национал-социалистическое. Все, что мы пишем в газетах и говорим на собраниях, заведомая брехня, и мы все это знаем. Твои надежды на Чехословакию были пустой утопией. Там - наша сфера влияния, и ее нельзя уступать. И все ваши письма, заявления, декларации, вся болтовня о правах человека - вредная суета. Вредная, потому что отвлекает многих честных, толковых людей от реально полезной деятельности. Вредная, потому что пугает и раздражает власти, а из-за этого усиливаются репрессии, усиливается КГБ. Вредная, разумеется, и вам самим... Государство у нас поганое, но лучшего мы с тобой не придумаем.
   Молодой ученый-естественник гордился тем, что ни он, ни его семья никогда не признавали советскую власть. Он с детства исправно ходил в церковь, был сведущ в богословии, знал много стихов, любил Пастернака, Мандельштама, Солженицына, Н. Я. Мандельштам, читал самиздат и тамиздат. Он не подписал ни одного из писем протеста, ни разу ни за кого из преследуемых не вступился. Но он сожалел, что Сахаров "слишком либерален", он решительно осуждал не только советский режим, но все виды социализма, сомневался в демократии: "России, во всяком случае, она не нужна". В 1970 году он ездил в научную командировку в Чехословакию, а потом говорил: "Нация швейков, показали им танки, и они уже приспособились".
   В одной из национальных республик мы познакомились с преуспевающим журналистом "не коренной национальности", который встретил нас очень дружелюбно как "московских диссидентов". Он и его друзья рассказывали нам о чудовищной коррупции, беззаконии, произволе, о феодально-крепостнических нравах в колхозах. Он был и осведомленнее, и радикальнее других, и несколько раз повторял: "Для меня теперь все люди делятся на две категории. Я могу уважать только тех, кто не признает, кто ненавидит эту систему. И для меня не существуют те, кто с ней мирится, кто еще надеется на какой-то социализм". Но в то же самое время он публиковал статьи и брошюры, популяризирующие очередные "мудрые решения партии и правительства" с обильными цитатами из Брежнева, Косыгина и своих местных руководителей, и нам же рассказывал, что это он пишет тексты для речей и докладов "местных сатрапов".
   Мы встречали немало таких, как он, кто, особенно после 1968 года, непримиримо судил о советской общественной системе, но при этом был уверен, что любое сопротивление, противостояние бессмысленно, даже вредно.
   Один давний знакомый, уже немолодой, серьезный историк, говорил с неподдельной злостью:
   - Ты уверен, что действуешь по совести? Ты никак не можешь не возвестить: "Нарушили закон!..." "Опомнитесь! Где ленинские нормы?" "Защищайте права человека!.." Но ты-то уж должен был бы знать, что это никому не помогает. Зачем же это тебе нужно? Ради самоутверждения? А ведь после такого письмеца издательство может расторгнуть договор с твоей женой. Тебе-то уж нечего вроде терять, а от нее и от твоих друзей партийные организации могут потребовать определить свое отношение к твоей деятельности. Александра Яковлевна Бруштейн писала: "Когда пойдешь на костер, будь осторожен, не толкни ребенка или старуху, не отдави лапу собаке". А такие праведники, как ты, способны затоптать и сжечь самых близких во имя своих принципов, своего самоутверждения.
   Возражать бывало трудно, но и жить по-иному я уже не мог.
   Другие уговаривали и нас, и самих себя: "Надо готовиться к долгой зимовке... Опору можно искать только в себе самом, в кругу самых близких... Царство Божие внутри нас, а все, что извне, - от дьявола... Нужно честно делать свое дело, избегать столкновений с властями и ради этого исполнять некоторые ритуалы: ходить изредка на собрания, участвовать в липовых выборах, платить взносы..."
   И напоминали мне одну из "растрепанных мыслей" Станислава Леца: "Допустим, ты пробьешь головой стену. Что ты будешь делать в соседней камере?"
   * * *
   P. 16 февраля 1975 г. Генрих и Аннемари Бёлли улетели в Кельн. Еще раньше они договорились, что Сахаров напишет письмо советскому правительству, которое они оба подпишут, с просьбой освободить В. Буковского и других советских узников совести, в крайнем случае обменять их на политзаключенных Чили, Южной Африки и др.
   Вечером А. Д. пришел к нам, и они с Л. перевели это письмо. Бёлль позвонил из Кёльна, и Л. согласовал текст по телефону с незначительными поправками.
   В это же время пришел Рой Медведев - как обычно, без предварительного звонка. Принес новый вариант своей работы о, Шолохове. Нам пришлось развести их по разным комнатам. Снова звонок в дверь: профессор Маршал, Шульман только что прилетел из США на заседание советско-американской комиссии по сокращению стратегических вооружений. Его отвели на кухню. Он успел поговорить несколько минут с Сахаровым, условиться о встрече. А потом долго разговаривал с Медведевым, с которым познакомился три года назад на той же кухне.
   Следующее утро началось тревожным звонком: ученица Михаила Бахтина сообщила, что состояние его резко ухудшилось, надо достать свежие помидоры - единственное, что он может есть. Мы обратились к тогдашнему корреспонденту "Вашингтон пост", вскоре привезли помидоры из валютного магазина, и приятель отнес их в соседний подъезд к Бахтину.
   Вечером мы получили пакет - копии писем и телеграмм американских писателей в защиту арестованного В. Марамзина. Среди них - телеграмма Владимира Набокова. Он по просьбе Карла Проффера в первый и последний раз выступил в защиту преследуемого советского литератора. Суд предстоял 19 февраля.
   Эти материалы необходимо было срочно доставить в Ленинград: а вдруг хоть как-то помогут, вдруг сократят сроки? Один из наших молодых друзей уехал той же ночью с тем, чтобы вернуться на следующий день, - ему надо было на работу.
   ...Эти два дня были необычны. Однако и в этом сгущении чрезвычайных, исключительных событий отразились некоторые особенности нашей московской жизни.
   Л. Абрам Александрович Белкин, литературовед, исследователь Достоевского, Щедрина, Чехова, любимый преподаватель в школе МХАТа, был свидетелем защиты на моем процессе. Он был научным сотрудником Энциклопедии и вместе с заведующим редакцией литературы В. В. Ждановым заказывал статьи многим вернувшимся из тюрем, в том числе и мне.
   Он был другом нам обоим - верным, пристрастным, ревнивым и требовательным другом. И часто нас упрекал:
   "Вы тратите время и силы на суету. Это безразлично - партийное собрание, научная сессия или трепотня на кухне. У тебя пропало четырнадцать лет жизни - фронт, тюрьма. Лекции - это хорошо, если остается стенограмма или подробный конспект. Но ты ведь больше всего наслаждаешься вниманием слушателей и особенно слушательниц, наслаждаешься, как петух - своим кукареканьем.