Решительное изменение его судьбы, видимо, от вас не зависит, но от вас зависит, чтобы его жизнь в вашем учреждении была возможно менее тягостной. За это вы ответственны прежде всего перед вашей собственной совестью. Петра Григорьевича Григоренко - героя Великой Отечественной войны, ученого и общественного деятеля - никогда уже не забудут ни его друзья, ни знакомые и незнакомые, ни беспристрастная история, никто из людей, сталкивавшихся с ним. Не забудете его и вы, поэтому для вас же хорошо теперь поступать так, чтобы вам и через многие годы, вспоминая о нем, не пришлось испытывать угрызений совести перед детьми и внуками. Пожалуйста, поймите меня правильно: доброе, человеческое отношение к Петру Григорьевичу может быть только полезным для всех - и для него, и для спокойствия души каждого из вас, и для престижа государства.
   Желаю всем, кто будет читать это письмо, и всем вашим родным в наступившем году хорошего здоровья, исполнения добрых надежд и доброго счастья".
   Петр Григорьевич писал мне редко.
   "5.11.72 г.
   Получил ваши две бандероли, два тома Брехта, VII и VIII, и клюкву в сахаре. Конечно, я благодарен за обе бандероли. Тем более - клюква в сахаре, наверное, только появилась в продаже. Сужу об этом потому, что одновременно с вашей бандероль с тем же содержимым выслал мне Анатолий Якобсон. Но все же больше я восхищен бандеролью с книгами. Мне прямо неудобно. Вы так рискуете ценными книжками, разрознивая к тому же издания. Я, конечно, постараюсь вернуть все с полной исправностью, но я никогда не забуду эту жертву. Я уже начал читать "Жизнь Галилея" Брехта, боялся, что разговорная речь не пойдет у меня, оказывается, пошла очень хорошо. А вот "Фауст" не идет. Видимо, надо читать в нашем издании с комментариями. Привет жене и дочерям".
   "Троицко-Антропово, 1 марта 74
   ...Майя спросила меня, что прислать из немецких книг. Я сказал, что полагаюсь на вкус ее папы. Затем сказал, что его вкус в прошлом меня не подвел, и кратко отозвался о том, что читал. При этом сравнивал Брехта в оригинале с тем, как его поставил Любимов. Майя спросила: "А пьесы Дюрренматта Вы читали?" Я сказал, что нет. Вот она, видимо, истолковала мой ответ как мое желание познакомиться с этим автором. Сознайтесь, это очень вольное толкование. Я не мог ни желать, ни не желать этого автора, так как я его просто не знаю. Но так как всякое познавание нового - праздник ищущего ума, я, конечно, рад книге, хотя меня при этом расстраивает, что приходится рисковать авторским экземпляром..."
   * * *
   Р. Я видела Петра Григоренко до его ареста мельком, слышала о нем много. И он нередко возникал в моем воображении.
   Генерал на трибуне партийной конференции.
   Генерал у дверей суда.
   Генерал на площади.
   А потом он - в тюремной одиночке.
   Я в то время должна была писать книгу о Джоне Брауне. Она мне не давалась. Прочитала много книг, собрала много фактов, но никак не могла нащупать главного. Почему он ворвался в арсенал южан в Харперс-Ферри? Что им двигало? Как именно хотел он освободить негров? Что было у него на душе? Не знала. Впору было отказаться от книги, но на это я не имела никакого права...
   Друг, с которым я делилась своими заботами, ответил:
   - Представь себе Григоренко и пиши.
   Не помню, как пошло дальше, но когда книгу опубликовали, мне несколько читателей говорили:
   - А ведь тут многое похоже на наше диссидентство...
   ...1975 год. У нас в комнате сидит уже не воображаемый, а реальный Петр Григорьевич. Лев называет его Петро, а мне хочется "генерал".
   Сила. Огромная внутренняя сила. Дар - командовать. Будто он и рожден генералом. И сознает это. Не слышала, чтобы он повышал голос, но металл иногда звучит.
   Рассказчик замечательный, почти все вижу. Потом о многом прочитала в его "Автобиографии", сначала услышала.
   Строго выполняя приказ, как и все приказы, потребовал, чтобы все солдаты в его дивизии носили каски. И сам поступал так же. Начальник политотдела Брежнев упрекнул в "бюрократизме": Вы что, за свою голову боитесь... бережете?"
   Что может быть страшнее для храбреца, чем упрек в робости? Но Григоренко ответил:
   - Берегу не только свою, берегу жизни солдат. Да и каски эти в тылу делали, ночей не спали и не для того, чтобы их в сумках таскали...
   Разрыв мины, каска действительно спасла ему жизнь. Потом с вмятиной возили по войскам, показывая солдатам, как надо выполнять приказы.
   Слушая его рассказы, еще острее ощутила: ту горькую чащу, которую ему пришлось испить, он мог отстранить от себя. Он мог - легко - не стать диссидентом. У него было все, что может получить тот, кто принадлежит к самой высокой номенклатуре: звания военные и ученые, любимая работа, квартира, достаток, полная возможность дальше учиться самому и учить других.
   Воевать против сверхдержавы вышел не пылкий романтический юноша Григоренко стал участником правозащитного движения, уже прожив полвека. Ядро его личности оказалось непробиваемым.
   ...18 мая 1944 года в одну ночь крымско-татарский народ был сталинским указом выселен из Крыма в Казахстан, людей везли в вагонах для скота, больше половины погибли в пути.
   После смерти Сталина другие "наказанные" народы вернули; в 1967 году формально, без оглашения в печати реабилитировали и крымских татар. Но возвращаться в Крым им было запрещено. Об этом знали многие. Знали, но либо вовсе об этом не задумывались, либо отталкивали от себя горькое знание что же поделаешь? - принимали как должное. А Григоренко, узнав, уже не мог жить по-прежнему. Он был рожден для дел, верил в дела.
   Я видела его только в небольших московских квартирах, у нас, у них, у нашей дочери, у общих друзей. Но представляла во главе войска на поле боя. Такой прикажет - и трудно ослушаться.
   Впрочем, видела я Петра Григоренко и в большом зале Публичной библиотеки Нью-Йорка 3 сентября 1981 года. Он был третий год в изгнании, мы - первый. Мелькали, словно и впрямь на том свете, люди, уехавшие за прошедшие десять лет. Григоренко сидел за краешком стола, - полагалось стоять, потерянный, неумело жевал какой-то сэндвич. Нет, тут он генералом не был.
   Но это уже другой этап его, нашей, общей жизни. Мы пишем о Москве.
   * * *
   В 1974 году Петра Григорьевича, наконец, освободили. Этому предшествовали многочисленные ходатайства, требования, протесты, которые советское правительство получало из разных стран, от разных людей.
   Вернувшись в Москву, Григоренко стал жить так же, как до ареста. В маленькой квартире с утра до поздней ночи не умолкал телефон, не прекращалось движение людей. Приходили московские и приезжие друзья и вовсе незнакомые, родственники арестованных, ссыльных, крымские татары, немцы из Казахстана, отказники-израильтяне, литовские католики, баптисты... И, разумеется, приходили иностранные корреспонденты...
   В 1976 году Петр Григорьевич стал членом московской Хельсинкской группы, организованной физиком Юрием Орловым, а затем и киевской Хельсинкской группы, которую организовали его друзья - поэт Микола Руденко и учительница Оксана Мешко.
   И снова ему угрожали. И прямо, непосредственно, и через "доброжелателей". Когда Петр Григорьевич и Зинаида Михайловна выходили из дому, за ними, даже не пытаясь скрываться, шли филеры.
   Но он не мог жить иначе. Он написал в книге "Наши будни", которая разошлась в самиздате:
   "Правозащитное движение - самое важное дело оставшихся лет, а быть может, и месяцев.
   Ведь это мой 50-летний труд вложен в то, чтобы создать тот общественный порядок, при котором преступники, истребившие 66 миллионов советских людей, не только не наказаны, но окружены почетом и сами наказывают тех, кто пытается напомнить об их преступлениях. Это я приложил руку к тому, чтобы в стране утвердилось беззаконие...
   Это моя прямая вина в том, что родители не могут жить в одной стране с любимым сыном...
   Это такие, как я, виноваты в том, что... народ обсели со всех сторон и обжирают его тучи чиновной саранчи..."
   В 1977 году были арестованы руководители и участники хельсинкских групп: Орлов, Гинзбург, Щаранский, Руденко, Тихий. В разных городах участились аресты и обыски.
   Сын - Андрей Григоренко с женой решили эмигрировать. Петр Григорьевич тяжело болел. Ему необходима была операция аденомы, но и семья, и врачи опасались за его сердце. Было известно, что такие операции в США делают по новому методу, более совершенному. И те, кто ему угрожал психтюрьмой, предложили выехать за границу на лечение. Друзья уговорили его и Зинаиду Михайловну. Они уехали втроем - с младшим сыном, тяжело больным от рождения.
   Едва они оказались в Нью-Йорке, советское правительство объявило о том, что Петр Григоренко лишен советского гражданства.
   После операции он сразу стал продолжать жизнь, подобную московской.
   Мы получили от него несколько писем.
   "11 января 1980 г., Нью-Йорк *.
   Дорогой Лев!
   Сам я старик задерганный, а все еще чего-то добиваюсь и, считая тебя младшим, задаю тебе работу. Первое и главное - передай как-нибудь прилагаемое письмо О... дело это очень важное. Она и теперь, как я в свое время, ожидает от Запада невыполнимого. Она думает, что если долго кричать отсюда о ком-нибудь по радио, то его выпустят. Но это глупости. Кремль ведет беспроигрышную игру: дает здешним накричаться, а потом кого-нибудь выпустит, но не даром, а в обмен на настоящих преступников, советских шпионов или на чилийского секретаря **. И этим затыкает рот Западу. А тут все начинают радоваться - кое-кто начинает благодарить Советский Союз за гуманизм. Находятся и такие, кто кричит о победе и радуется, что заставили СССР отступить. Дураки, дураки! Я давно уже понял, что тут играют в одни ворота.
   * Подлинник на украинском. Л. с Петром Григорьевичем разговаривали по-украински, а переписка в годы, когда он был в тюрьме, могла вестись только по-русски.
   ** Имеется в виду обмен Буковского на Корвалана и обмен пяти советских заключенных на шпионов.
   Но я продолжаю писать заявления, рассказывать об арестованных друзьях, протестовать против неправедных приговоров и требовать всеобщей амнистии.
   ...Время у меня здесь "растянутое", не остается времени на сон и на то, чтобы пожаловаться на здоровье. Но так уж вышло, что я здесь все время был страшно перегружен. И никто в этом не виноват, кроме меня самого. Не могу себя освободить. Тоска задавит. Очень тоскую по родине и друзьям. Но хватит об этом. Продолжу то, с чего начал. Уже в прошлом году мне пришла мысль, что необходимо провести одну большую, хорошую кампанию за всех. И я начал всюду стучать во все двери, требовать, чтобы Мадридское совещание (по проверке Хельсинкских соглашений) стало поводом для такой кампании. Сейчас дело вроде двинулось. В марте-апреле хочу проехаться по Европе. Дополнительно повлиять на общественное мнение, чтобы поставить твердые требования правительственным делегациям европейских стран, чтобы они на Мадридском совещании единодушно проголосовали за немедленное освобождение всех членов хельсинкских групп и за всеобщую политическую амнистию в СССР и странах Восточной Европы. А если Кремль на это не согласится, то признать Заключительный акт Хельсинкского совещания недействительным и требовать заключения мирного договора. Прочитай мое письмо, прилагаемое для О., и увидишь, какой помощи я ожидаю от украинской Хельсинкской группы. Думаю, что и ты мог бы помочь, если напишешь соответствующее письмо, скажем, Генриху Бёллю. О чем писать - сам сообразишь, если точно осознаешь, чего мы добиваемся...
   Для соответствующей подготовки общественного мнения и влияния на свои правительства нужно создать во всех западных странах группы по типу наших хельсинкских.
   ...О себе писать нечего. Книжку закончил. По-английски она выйдет будущей зимой, по-французски намечается еще в марте этого года. Русских и украинских издателей еще нет".
   Книга, о которой тогда писал Петр Григорьевич, - его воспоминания *. Они оказались интересны, значительны не только как рассказ о жизни очень хорошего человека, но и как правдивое историческое свидетельство о целой эпохе в жизни нашей страны.
   Его повествование не претендует на художественность, оно развивается замедленно, особенно в начале, неровно. Однако автор вправе повторить слова Льва Толстого: мой главный герой - правда.
   * Григоренко П. В подполье можно встретить только крыс. Нью-Йорк. 1981.
   Сын небогатого крестьянина, Петро Григоренко едва помнит свое детство: не было в нем значительных событий, мало было радостей. Он учился, работал, стал комсомольцем, потом красноармейцем вступил в партию. Он с юности безоговорочно верил в идеалы коммунизма, в будущее справедливое общество без войн, угнетения, национальной вражды. Верил, что программа большевиков - единственный путь к такому идеальному обществу. Его веру не могли поколебать ни бедствия родной деревни в годы коллективизации, ни страшный голод, погубивший немало его близких и соседей, ни годы террора, ни арест брата...
   Но несмотря на его приверженность идеологии, несмотря на безоглядное подчинение партийной и армейской дисциплине, он сохранял глубоко укорененные основы нравственного мироощущения. Его представления о добре и зле были исконно народными, и даже когда он был убежденным атеистом, они оставались бессознательно религиозными; он сострадал терпящим бедствия, гонимым, всегда готов был прийти к ним на помощь. Ему отвратительны ложь, несправедливость, лицемерие.
   Когда в 1937 году арестовали его брата, он, не раздумывая, бросился на защиту, писал ходатайства в партийные и судебные учреждения, хотя в то время все знали, как опасна защита "врагов народа".
   Отец Сергей Желудков (1914-1983) называл Петра Григоренко "анонимным христианином" в 70-е годы (когда тот еще считал себя атеистом).
   В июне - июле 41-го года полковник Григоренко, работник штаба армии, расположенной на Дальнем Востоке, говорил с товарищами о неподготовленности Красной Армии к войне. За это он получил выговор, но вскоре добился отправки на фронт в действующую армию. Этот выговор был снят лишь в конце войны, когда дивизия, которой командовал полковник Григоренко, одержала несколько блестящих побед. Выговор снимал политотдел корпуса, начальником которого был полковник Леонид Брежнев.
   (Когда Григоренко вернулся в Москву после тяжелых тюремных лет, мы его спросили: "Почему ты ни разу не написал Брежневу? Почему не разрешил жене обратиться к нему, напомнить о фронте?" - "Он меня знает. Если бы хотел, мог бы сам проявить инициативу...")
   Петр Григоренко, крестьянский сын, украинец, ставший русским генералом и ученым, защищал права русских, украинцев, крымских татар, евреев, немцев, всех малых народов, угнетаемых империей. В этом он - законный наследник традиций русской и украинской интеллигенции, традиций Герцена, Шевченко, Толстого, Горького, Короленко. Но в этом сказалась и его неизменная преданность тем юношеским комсомольским идеалам интернационализма, которые для советской партократии давно уже стали пустыми словами.
   Григоренко много страдал. И в эмиграции ему жилось тяжело. Не только потому, что он неутомимо тосковал по родным краям, по сыновьям и внукам, но и потому, что он болезненно воспринимал взаимное непонимание с людьми Запада и со многими враждующими между собой эмигрантами.
   И все же его нельзя назвать несчастным. Потому что он выстрадал жизнь в согласии с совестью. Потому что рядом с ним, разделяя все его испытания, была его жена и верный друг - Зинаида, обаятельная женщина и храбрый боец, перед которой отступали и самые наглые чиновники КГБ.
   История жизни Петра Григоренко помогает приблизиться к пониманию того, что многим людям на Западе представляется непостижимой тайной русской истории и русской души. Он подтверждение простой и невероятной истины: в самые страшные годы вопреки лжи, произволу в России жили люди, которые верили в идеалы социализма, оставаясь хорошими людьми, сохраняли традиции национальной культуры, народного нравственного сознания.
   Жизнь Петра Григоренко - историческая трагедия. И Герой ее - не один, а множество людей из нескольких поколений его соотечественников. Этот коллективный герой, подвижник и мученик отягощен трагической виной: из лучших, благородных побуждений он участвовал в злодеяниях.
   Достигнут ли катарсис? Очищены ли страданиями и гибелью те, кто так и не осознал своей совиновности?
   Мы не находим однозначного ответа.
   Но тут мы убеждены: Петр Григоренко очистился.
   Выступая впервые в 1961 году, он не собирался быть диссидентом, противником своей партии, он не хотел бороться против советского государства и не сомневался в праведности его основ. В ту пору он хотел прежде всего заниматься научной работой, его интересовало применение кибернетики в армии больше, чем государственная политика.
   И в этом он тоже близок ученым - Андрею Сахарову, Сергею Ковалеву, Юрию Орлову, которых раньше научные проблемы привлекали больше, чем политические. И писателям Виктору Некрасову, Георгию Владимову, Владимиру Войновичу, которые хотели писать романы, рассказы, пьесы, а не воевать с прокурорами и КГБ.
   Нельзя понять природу советского общества, забывая о том, что его жизнеспособность создают вовсе не те, кто им правит, не сановные бюрократы, послушные аппаратчики. А те честные люди, которые просто не умеют плохо работать, преданы своему призванию и своей стране. Многих таких людей мы знаем. Таким был Петр Григоренко.
   И советская система нередко превращает в своих противников именно таких людей, - лояльных, бескорыстных, стремящихся только к улучшению этой системы, но не способных ни лгать, ни приспосабливаться ко лжи.
   Некоторые новообращенные антикоммунисты, выросшие в СССР, в условиях жестко двухмерного мировоззрения ("кто не с нами, тот против нас") судят и о своем прошлом, и об истории своей страны так же односторонне и так же нетерпимо, как их отцы судили о белогвардейцах, о меньшевиках, о троцкистах и т. д.
   В отличие от них Петр Григоренко воплощает то видение мира, которое определяется не только памятью и зоркостью, но и сердечной добротой.
   Он рассказывает о множестве разных людей, книга его густо населена. В людях он видит прежде всего хорошее.
   Мы не разделяем некоторых его восторженных оценок. А в двух случаях с огорчением прочитали, как П. Григоренко осудил людей, которые этого не заслужили, М. Улановскую и Ю. Кима.
   * * *
   П. Григоренко радовался своему возвращению к детской религии, к церкви, отстаивал политические и философские взгляды, противоположные тем, которых придерживался раньше. С любовью писал он о новых друзьях-диссидентах. Но это не мешало ему благодарно вспоминать и о честных людях, которые не стали его единомышленниками.
   Гёте говорил о солнечной природе человеческого глаза, в силу которой он способен воспринимать солнечный свет. Вероятно, благодаря этой "солнечности" человеческий глаз еще и зеркален. И в нем отражается смотрящий на него. Отражается в глазах друзей и случайных собеседников.
   Добрый взгляд Григоренко видит и в прошлом, и в настоящем больше хороших людей, чем плохих, еще и потому, что это он сам отражается в их глазах.
   СЛOBОПОКЛОННИК
   Когда Костя Богатырев читал стихи или говорил о поэзии, он преображался. Резко очерченные нервные черты лица смягчались, разглаживались. Казалось, он становился выше ростом, шире в плечах и голос звучал сильнее, глубже...
   Он мог часами наизусть читать стихи Пастернака и Рильке. О них, о поэзии Геннадия Айги и Иосифа Бродского он говорил, как внимательный, искушенный исследователь-словесник и как безоглядно влюбленный юноша. Оппонент, не способный понять их достоинств или враждебный к его любимым поэтам, вызывал у Кости презрительную неприязнь. Его отношение к литературе, к поэзии было чрезвычайно личным, страстным и пристрастным. Неточность, неряшливость слов, недобросовестный перевод иноязычного стихотворения или прозы оскорбляли его как личная обида. Бездарность и невежество могли возбудить ярость.
   Он бывал несправедливо суров к произведениям, к литераторам, "несозвучным" его художественным идеалам. Считая "Доктора Живаго" самым лучшим русским романом XX века, он многие другие книги русских авторов оценивал незаслуженно низко. Восприятие иностранной литературы было шире: он любил Рильке и Брехта, Бёлля и Клауса Манна. Просторный диапазон его вкусов в суждениях о немецких, английских, французских авторах и крайняя взыскательность к соотечественникам меня поначалу удивляли. Мы спорили; я честил Костю снобом, эстетом, а он меня - всеядным дилетантом. Но со временем я убедился, что эта мнимая непоследовательность выражает именно творческую, художническую жизнь в слове. Гёте, который сердито отвергал произведения Гёльдерлина, Клейста, Гофмана, сурово осуждал немецких романтиков и просто "не заметил" Гейне, в то же самое время с удовольствием читал, любил Байрона, Мандзони, Вальтера Скотта и многих других иностранных романтиков.
   Костя был истово, религиозно верен русскому слову. И непримирим иногда сектантски непримирим к тем, в ком видел отступников и осквернителей. Его суждения бывали односторонними, злыми, но мыслил он всегда отважно, независимо от авторитетов, безразлично к модам. Иногда умел восхититься и талантом того, чьих взглядов не разделял.
   Фанатичный библиофил, он ревниво берег свои книги, не позволял даже прикасаться к ним. Но щедро одаривал книгами друзей. И на моих полках стоят подаренные им Шопенгауэр, Кестнер, Тухольский... Вижу насмешливую, косоватую улыбку, слышу чуть гортанный голос.
   - Ты просто варвар, если этого не понимаешь. Книга - как женщина. Ее нельзя делить и с лучшим другом. Если отдавать, то навсегда.
   Он был поэтом, знатоком поэзии, мастером художественного перевода просвещенным словопоклонником. Однако никогда не замыкался в мире "звуков чистых", не укрывался в книжных бастионах ни от радостей, ни от горестей жизни. Общество друзей он любил не только в серьезных беседах; был неутомимым и за бутылкой "чего покрепче" и в самой шумной разноголосице. Подвыпив, распевал старые русские романсы, немецкие шлягеры, - и мы дивились его памяти и артистизму, - лихо танцевал, ухаживал за дамами.
   Но всегда и везде - за рабочим столом, в борении с трудным таинственным словом, в кругу семьи или веселых друзей, - Костя внятно сознавал свою причастность к трагическим судьбам России.
   У него не было ни склонности, ни амбиции общественного деятеля, трибуна или проповедника. Но острое чувство справедливости, беспокойная совесть и не показная, скорее даже потаенная верность друзьям побуждали его безоглядно вступаться за гонимых, преследуемых, неправедно осужденных.
   Юношей в годы сталинщины он побывал в застенках страшной Сухановской тюрьмы, где пытали "особо опасных", и в камере смертников. Шесть недель он ждал расстрела. Смертный приговор заменили 25 годами заключения в каторжном лагере...
   Память обо всем этом жила в нем неотступно, неусыпно, порождая кошмарные сны и мучительные бессонницы, прорываясь и в часы безмятежного веселья.
   Но вопреки жестокой памяти, вопреки неотвратимому страху и просто здравому смыслу, Костя не мог молчать, когда судили Синявского и Даниэля, когда изгнали Солженицына, когда исключили из Союза писателей Владимира Войновича. Он не мог мирно сосуществовать с ложью и несправедливостью в жизни, так же как не мог стерпеть фальшивой строчки в стихе, не прощал самодовольного или блудливого невежества в разговорах о литературе.
   Горько, что лишь после гибели Кости мы стали понимать, какая добрая энергия в нем таилась, как много хорошего он принес в нашу жизнь. И мог бы еще принести...
   1977 г.
   ОНА ПРОНЕСЛА СВЕТ
   О Лене Зониной в начале шестидесятых годов мы знали: отлично переводит французскую прозу, пишет талантливые статьи. Те, кто встречал ее, говорили: "Хороша собой, изысканно одевается, необычайно образована и дьявольски умна". А некоторые жаловались: "Высокомерная, светская дама, застегнута на все пуговицы, гордячка, иной раз таким холодом обдаст..."
   Мы лишь постепенно, лишь когда стали друзьями, узнавали ее, историю ее трудной жизни, особенности ее душевного склада.
   Ее отец Александр Ильич Зонин был участником гражданской войны, а потом одним из самых фанатичных РАППовцев. (Прочитав в 1983 году книгу о молодом Робеспьере, Лена сказала: "Точно таким был мой отец".)
   Мать Виктория Львовна тоже была старым членом партии, одно время работала в аппарате МК. Мы ее застали гостеприимной хозяйкой, заботливой бабушкой, живо интересовавшейся всеми нашими делами и уже без следа партийности.
   В ее комнате висел старый групповой снимок: Ленин с делегатами III съезда комсомола. Неподалеку от Ленина в мохнатой папахе сидел тонколицый Александр Зонин.
   Лена родилась в 1923 году, дали ей имя "Ленина". Она себя так никогда не называла, подписывалась только "Л. Зонина".
   Родители рано разошлись, она осталась с матерью, которая до смерти (1982) была ей ближайшим другом.
   В июне 1941 года Лена была студенткой филологического факультета. Тридцать лет спустя, вспоминая о том, какое значение имел для нее Хемингуэй, она написала:
   "В юности жизнь казалась прозрачнее, яснее, добро и зло были ясно разграничены. Я ЗНАЛА, КАК ЖИТЬ. И Хемингуэй совпадал с этим знанием, с этим внутренним императивом, который требует не слов, а поступков. Так, роман "По ком звонит колокол", прочитанный зимой 1941 года в Красноуфимске, при свете коптилки в халупе за кладбищем, был подтверждением того, что надо, нельзя не добиться, чтобы меня взяли в армию, на фронт (эвакуированных не брали). Нужно было быть, как Джордан. Нужна была во что бы то ни стало справедливость, справедливость была дороже жизни. А кое-что о несправедливости я уже тогда начала понимать, может быть, и не совсем как надо, но понимать".