Страница:
Этот день запомнился больше других радостных дней пятьдесят шестого года.
Л. Доклады Хрущева на XX и XXII съездах возрождали ту старую веру в добрые силы верховной власти, которая некогда была верой в батюшку царя, потом - верой в Ильича, в его заветы, а потом - слепым доверием к Сталину. Почти так же многие поверили в Никиту. Правда, его уже нисколько не обожествляли. Посмеивались над малограмотностью, возмущались хамским самодурством, когда он орал на писателей и художников, когда поддерживал Лысенко и навязывал кукурузу.
Однако главным злом считали чиновников, аппаратчиков во всех инстанциях, и в Союзе писателей, и в ЦК. И надеялись, что Никита их осилит.
Его все время швыряло из стороны в сторону: он добился массовой реабилитации, но усилил и ускорил разорение колхозников, чтобы "догнать и перегнать США". В Тбилиси в шестьдесят первом году назвал Сталина "выдающимся марксистом", а в разговорах с Твардовским и Эренбургом обещал скоро огласить материалы, доказывающие, что Кирова убили по приказу Сталина.
Он разрешил напечатать "Один день Ивана Денисовича" (говорят, даже плакал, читая). Но при нем же усилили тюремный режим, ввели смертную казнь за имущественные преступления, и вопреки элементарным традициям европейского правосознания по его приказу этим смертоносным законам придавали обратную силу и расстреливали людей, арестованных задолго до введения этих законов.
Хрущев распоряжался вторжением в Венгрию в 1956 году, кровавыми расправами с забастовщиками в Новочеркасске.
Впервые я увидел его на III съезде писателей в 1959 году. Он начал читать свою речь, потом ухмыльнулся, отодвинул папку и стал косноязычно рассказывать о друге своей молодости и читать наизусть его наивные вирши.
Потом вдруг заговорил о ворах, которых можно и нужно брать на поруки, чтобы они перевоспитывались, между прочим заметил: "Я знаю, что я прозватый кукурузником". Тогда я даже испытал к нему симпатию: все же это был человек, а не истукан-деспот, не аппаратный робот.
О неразрешимых противоречиях хрущевской политики многие вокруг нас рассуждали сердито, критически. И я понимал, что при всех его возможно добрых намерениях он полуграмотен, вздорен, властолюбив и, конечно же, не случайно был одним из доверенных приближенных Сталина.
Однако так же, как большинство наших друзей, я считал, что перемены к лучшему возможны только посредством реформ сверху. Такова уж природа нашего государства, нашего общественного строя. А любые попытки вызвать революционную самодеятельность могут быть только опасны, могут привести к бунтам "бессмысленным и беспощадным".
Ключевский в заключительной лекции о Петре говорил:
"Он надеялся грозою власти вызвать самодеятельность в порабощенном обществе и через рабовладельческое дворянство водворить в России европейскую науку, народное просвещение как необходимое условие общественной самодеятельности, хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства - это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времен Петра два века и доселе не разрешенная".
Р. Нас всех тогда настолько захватили последствия хрущевского доклада, им самим, вероятно, непредвиденные, что мы почти не думали о том, что его вызвало. Я имею в виду не причины исторические, - об этом все говорили без конца. Я имею в виду нечто более ограниченное и конкретное: как такое могло произойти? Как возник этот доклад? Кто были его авторы? Что было отброшено при редактировании?
Этот вопрос я задавала многим. Андрей Дмитриевич Сахаров отвечал: "Я могу только повторить то, что мне говорил Рой Медведев. Доклад в основном написал бывший заключенный, старый коммунист Снегов. До ареста он был близок Микояну".
Но что побудило Хрущева восстать против мертвого Сталина? Как он сумел в себе сохранить нечто человеческое, несмотря на все годы, проведенные вблизи тирана?
Его тогдашний доклад нередко объясняют политическим ходом в борьбе за власть. Мне это кажется недостаточным.
Я пытаюсь заглянуть за пределы политической сцены, представить себе Никиту Сергеевича в середине февраля 1956 года, дома и в служебном кабинете. О чем он думал? Думал ли о тех камерах, в которых гибли его товарищи? Говорят, что когда он читал предсмертное письмо замученного Кедрова, голос его дрожал...
Разделяла ли его намерения Нина Петровна?
Жена его сына была в лагере. Виделась ли она со свекром после освобождения?
Эти вопросы остаются и сейчас неотвеченными.
* * *
Р. Тогда, в первые месяцы и годы после съезда, мы жили новым чувством свободы, которое находили прежде всего в стихах.
Поэты несли нам новое понимание нас самих, нашей недавней истории.
Все в Москве пропитано стихами, Рифмами проколото насквозь.
Эти строки Ахматовой выражают и наши тогдашние ощущения. Стихи в России издавна были своего рода масонскими знаками: прочитав по несколько строк любимых поэтов, "единоверцы" узнавали друг друга.
В политике едва теплело, а стихи разливались уже весенним половодьем. Старые, известные звучали по-новому. Все больше открывали мы богатства родной поэзии. Это были "Теркин на том свете", стихи Бориса Слуцкого, Варлама Шаламова, Бориса Пастернака, Максимилиана Волошина; несколько позже - "Реквием" и "Поэма без героя" Анны Ахматовой, стихи Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама...
В начале сентября 1956 года впервые во многих городах был проведен Всесоюзный День поэзии. В книжных магазинах, в клубах, на открытых площадках, в школах и институтах читали свои стихи известные поэты и начинающие. Куда чаще стихи читали на квартирах; читали, обсуждали, спорили.
В 1956 году мы впервые слушали Давида Самойлова; сразу запомнилось стихотворение "На смерть Ивана"
А на колокольне, уставленной в зарю,
Весело, весело молодому звонарю.
Он по сизой заре
Распугал сизарей.
- А, может, и вовсе не надо царей?
- Может, так проживем, безо всяких царей?
Что хошь - твори!
Что хошь - говори!
Сами себе - цари,
Сами - государи...
В этом же году в доме у знакомых читал молодой Евгений Евтушенко, еще не было ни славы, ни эстрады, ни взлетов, ни падений...
Стихи ходили в списках, листки, напечатанные на машинке или переписанные от руки, нам приносили, присылали по почте, а мы передавали другим. Именно тогда у нас появилась первая собственная машинка, старая, громоздкая, и я училась печатать, размножая стихи для друзей.
Л. Стихи Бориса Слуцкого о Сталине мы читали по рукописям, а потом устроили чтение у нас дома. Это было впервые. Собралось больше двадцати человек, наши друзья, наши дочери со своими друзьями.
Он читал сухо, деловито, без патетики, и мы узнавали в его сурово-лаконичных стихах свои мысли, свою боль, свои надежды:
Мы все ходили под Богом,
У Бога под самым боком.
Стоя на мавзолее,
Был он сильнее и злее,
Мудрее того, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из праха вынул
И дал ему стол и угол...
Гроб Сталина еще стоял в мавзолее рядом с ленинским. Но в газетах и официальных речах его имени уже не называли, заменив понятием "культ личности".
Я говорил тогда, что для меня Слуцкий - главный поэт нашего поколения. Со мной спорили, это были споры о стихах и о тех событиях, которые в них запечатлелись.
В то утро в мавзолее Был похоронен Сталин...
Эпоха зрелищ кончена, Пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен Для штурмовавших небо. Перемотать портянки Присел на час народ, В своих ботинках спящий Невесть который год...
Я шел все дальше, дальше. И предо мной предстали Его дворцы, заводы, Все, что построил Сталин - Высотных зданий башни, Квадраты площадей... Социализм был выстроен. Поселим в нем людей.
Р. Моим поэтом он не был. Но, безусловно, он был поэтом того лета, того года.
* * *
...Прошло более четверти века. В 1984 году два русских писателя-изгнанника в Париже написали романы: Виктор Некрасов "Саперлипопет" и Андрей Синявский - "Спокойной ночи". В каждом из них немало страниц посвящено Сталину.
Вынесут ли когда-нибудь этот труп из наших душ, из нашей литературы?
Л. Летом 1956 года к нашему столику в ЦДЛ подсел тяжело хмельной, одутловатый человек без возраста. Мы не сразу узнали Сергея Наровчатова, некогда самого красивого парня ИФЛИ, синеглазого, русочубого мечтателя, солдата, книжника. Он прочитал стихи:
Слиток злата получив в дорогу,
Я бесценный разменял металл.
Мало дал я дьяволу и Богу,
Слишком много кесарю отдал,
Потому что зло и окаянно
Я сумы боялся и тюрьмы,
Помня Откровенье Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы...
Полтора десятилетия спустя он бросил пить, угрюмо потрезвел, стал литературным начальником. С годами он все больше оплывал, глаза совсем потускнели. В январе 1974 года он уже командовал исключением из Союза писателей Лидии Чуковской и Владимира Войновича.
Р. На партийном собрании в 56-м году едва знакомый литератор прочитал мне вполголоса стихотворение Александра Межирова, которое я тут же записала:
Мы под Колпино скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
...Перелет. Недолет. Перелет.
По своим артиллерия бьет.
Это стихотворение я восприняла как поэтическую метафору нашей недавней истории: когда свои убивали своих.
Л. Пожалуй, закономерно, что именно стихи так много значили для нас в ту пору. По Евангелию от Иоанна "Вначале было слово". Немецкие просветители Гаман и Гердер считали, что "поэзия - родной язык человечества". Песня родилась раньше речи. И в начале истории каждого народа было прежде всего поэтическое слово, слово Гомера, Данте, "Нибелунгов", "Слово о полку Игореве", слово Руставели.
Но в новейшее время, пожалуй, ни в одной стране поэзия не имела такого всеохватывающего значения, как стихи Пушкина и Некрасова, Есенина, Маяковского, Твардовского.
В пору сталинщины, особенно в последние годы, лирическая поэзия оказалась в опале. Это было естественно: держава, державная партия подавляли народ и личность. Проявления личного начала, не только независимой мысли, но и просто непосредственного чувства становились подозрительными. "Отсебятина" была бранным словом. Выражения печали, грусти, мысли о болезни, смерти клеймились как декадентщина, упадочничество. Долго не разрешалось публиковать и исполнять лучшее стихотворение Суркова "Землянка", ставшее песней, - цензоры требовали убрать строки:
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага...
После войны была запрещена баллада Исаковского:
Враги сожгли родную хату,
Убили всю его семью.
Куда пойти теперь солдату,
Куда нести печаль свою?
Стихи о горе солдата, пришедшего на могилу жены, сочли угрозой "морально-политическому единству".
Во время войны я носил в планшете стихотворение Симонова "Жди меня", вырезанное из "Правды". Симонов тогда стал очень популярен, как прежде Северянин и Есенин, а позже - Евтушенко и Высоцкий... О сборнике Симонова "С тобой и без тебя" Сталин якобы сказал: "Хорошо, только тираж слишком велик: надо бы напечатать два экземпляра - для нее и для него".
Поэтому, когда начали публиковать в журналах, в газетах стихи о любви, о природе, о смерти, стихи, свободные от идеологии, от морализирования, это уже само по себе воспринималось нами как приметы духовного обновления.
Весной 1954 года в том же номере журнала "Знамя", где и повесть Эренбурга "Оттепель", были опубликованы несколько стихотворений Пастернака, в редакционной врезке сообщалось, что это "Стихи из романа":
Мело, мело по всей земле,
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела...
И казалось, эта свеча высветляет путь, который только-только начинает открываться.
Мы переписывали другие стихи из этого цикла - "Гамлет", "Август", "Рождественская звезда", "Чудо".
Чудесами представлялись нам эти стихи Пастернака, и рукописный "Теркин на том свете", и опубликованная в журнале "Октябрь" поэма Ярослава Смелякова "Строгая любовь". Из нее дохнула моя комсомольская молодость, наивная до глупости, азартная до исступления и вопреки скудости, ошибкам, грехам, вопреки всем бедам, вопреки уже зарождавшимся будущим злодеяниям отважная, веселая, исполненная надежд.
О поэме я написал длинную статью, построил ее как разговор случайных собеседников в купе железнодорожного вагона. Один доказывал, что стихам необходимо воспитательное, идейное содержание. Другой отстаивал полную независимость поэтического мироощущения, слова и звука; третий говорил, что поэзия может быть многообразна, но главное, свободна и рождается стремлением к свободе...
Эту статью мы обсуждали летом 1956 года в кругу друзей на даче в Жуковке, потом такие обсуждения у нас стали обычными.
В сборнике "День поэзии" был опубликован только огрызок моей статьи. Многие рассуждения редакторы сочли слишком "ревизионистскими". А Смеляков был сердито обижен: "Для тебя моя поэма лишь повод, чтобы пофилософствовать".
Поэтическое половодье и само по себе привлекало, радовало и многими воспринималось как явление политической весны.
Но и после всех разочарований мне кажется, что это были не только иллюзии. В суматохе тех лет возникали новые силы, прорезывались новые голоса: Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский.
Тогдашняя разноголосая, иногда неумеренно риторическая эстрадная поэзия воспитывала новые поколения интеллигенции.
Студенты и школьники переписывали стихи, спорили о них. Они приходили на поэтические вечера в Политехнический, как это бывало в 20-е годы. Они заполняли даже огромный - на 14 тысяч мест - спортзал стадиона в Лужниках. Молодые поэты встречали такое восторженное поклонение, какое редко доставалось самым популярным тенорам и чемпионам спорта. Это вызывало и яростные споры, и страхи: секретарь Ленинградского обкома Толстиков просто запретил в Ленинграде выступления Ахмадулиной, Вознесенского, Евтушенко.
Р. ...В сентябре 1956 года в музее имени Пушкина впервые открылась выставка Пикассо. Тысячная толпа осаждала музей. Открытие задерживалось, и мы, стоявшие под лестницей, услышали голос Эренбурга: "Товарищи, мы ждали этой выставки двадцать пять лет, подождем еще двадцать пять минут..." Как весело, победно мы тогда смеялись.
Готовились новые издания еще недавно запретных книг Бруно Ясенского, Исаака Бабеля, Леонида Мартынова, Николая Заболоцкого, Михаила Зощенко.
Роман В. Дудинцева "Не хлебом единым" публиковался в 1956 году в августовском, сентябрьском, октябрьском номерах "Нового мира". Бескорыстному энтузиасту-изобретателю всячески мешали равнодушные бюрократы. Но в конце концов герой преодолевал помехи. Этот роман стал тогда событием чрезвычайным: о нем говорили и спорили не только писатели и критики. В прямолинейных коллизиях этой книги читатели узнавали то же, что испытывали они сами, их близкие.
"У нас на заводе так же было... В нашем министерстве я знаю несколько таких чиновников... Я думаю, Дудинцев писал этого бюрократа с нашего главного врача... И у нас в институте была такая же история, только нашего изобретателя засудили прочно, он и умер в лагере..."
И я представляла себе партследователя Судакова, который отравлял жизнь друзьям Л. точно, как в романе Дудинцева.
В Союзе писателей дважды назначали обсуждение романа и отменяли: кто-то вообще был против, кто-то боялся "нездоровых сенсаций", кто-то просто завидовал внезапному успеху ранее вовсе неизвестного автора.
Ни мы, ни кто-либо из наших близких не считали книгу Дудинцева значительным художественным произведением. Но ведь и "Хижина дяди Тома", и "Что делать?", и "Как закалялась сталь", столь повлиявшие на нас в юности, были просто слабыми книгами. Однако они остались историческими, рубежными событиями.
Таким становился роман Дудинцева "Не хлебом единым".
Билеты на обсуждение в клубе писателей распределял партком по строгим "номенклатурным" спискам.
"Дубовый зал" бывшего дома графов Олсуфьевых, где некогда собиралась масонская ложа, служил московским литераторам попеременно то рестораном, то залом заседаний - выносили столики, вносили много стульев и скамей. Мы остались после обеда и заблаговременно уселись на балконе. Зал заполнился задолго до назначенного часа, не одни мы ухитрились забраться досрочно. Долго не начинали. Снаружи шумела толпа, висели на окнах. Наконец, сквозь толчею пробрались Владимир Дудинцев, руководитель обсуждения Всеволод Иванов, редактор "Нового мира" Константин Симонов. Они не могли войти в здание из-за толпы, их провели через подвал.
Выступавшие хвалили роман, все считали, что его надо издать. Представитель Общества изобретателей рассказывал о горьких, страшных судьбах людей, подобных тем, которых описал Дудинцев. "В романе все обстоятельства смягчены, судьба героя - исключительно счастливая".
Валентина Овечкина встретили аплодисментами, но когда он сказал, что роман перехваливают, не хотят видеть ограниченности автора, в зале стали шикать, провожали его несколькими жидкими хлопками.
Главным событием вечера стала речь Константина Паустовского - он впервые с трибуны заговорил о новом классе.
Он сказал, что бюрократы, порожденные эпохой культа Сталина, описанные в романе Дудинцева, - отнюдь не исключение. Мы их постоянно встречаем в разных местах.
"Дудинцев выразил тревогу. Его книга - это грозное предупреждение об опасности, идущей от дроздовых. Это реальная опасность... Дроздовы спесивы и равнодушны. Они враждебны ко всему, кроме собственного положения. Кроме того, они дико невежественны... ...Величайшая заслуга Дудинцева - он ударил по самому главному, раскрыл психологию этого нового племени...
Откуда все это взялось? Почему они говорят от имени народа? Обстановка приучила их относиться к народу как к навозу. Если бы не было дроздовых, то живы были бы великие, талантливые люди - Бабель, Пильняк, Артем Веселый... Их уничтожили Дроздовы во имя собственного благополучия...
Народ, который осознал свое достоинство, сотрет дроздовых с лица земли. Это первый бой нашей литературы, и его надо довести до конца".
И в тот вечер, и еще долго после него было разделение: "за" или "против" Дудинцева.
3 ноября 1956 года в доме наших друзей несколько человек долго спорили. Две мои близкие подруги чуть не плакали: "К чему это приведет? Наши дети, читая таких, как Дудинцев, вовсе перестанут уважать нас и своих учителей, и советскую власть". Л. кричал, что такие книги могут только помочь восстановить советскую власть, разрушенную Сталиным...
Бурные страсти успокоил телефонный звонок. Одного из гостей извещали, что его жена родила дочь.
Спорщики угомонились, все пили за здоровье и счастье новорожденной и ее родителей.
Третьего ноября 1976 года мы праздновали двадцатилетие девочки, родившейся в день того спора. Когда стали об этом вспоминать, она спросила: "А кто такой Дудинцев?" И никто из гостей - ее сверстников - не знал этого имени.
Мы стали рассказывать, а молодые люди не могли понять, чем именно такой невинный "производственный роман" мог волновать их родителей. Мы и наши ровесники, кто с недоумением, кто с печалью пытались объяснить, что это значило для нас, почему мы надеялись, что такие книги помогут улучшить жизнь в нашей стране.
Наши молодые собеседники знали о современной истории куда больше, чем мы в те годы. Они уже прочитали "Доктора Живаго", книги Александра Солженицына, Надежды Мандельштам, Евгении Гинзбург, Милована Джиласа, Лидии Чуковской, горы самиздата.
Государство и все формы официальной общественной жизни были им глубоко чужды, чаще всего просто безразличны, в иных случаях враждебны. Отстраняясь от них, они искали убежища в работе, в семье, в спорте, в религии, в искусстве...
Еще долго после обсуждения в ЦДЛ в 1956 году мы рассказывали о нем. Я стремилась возможно подробнее записать многие речи, ничего не комментируя; у меня еще не возникало мыслей об архивах, о свидетельствах, об истории это пришло позже. Вначале была просто оставшаяся от студенческих лет привычка записывать. Я видела, что эти мои блокноты нужны, и не только моим друзьям, и я записывала все более точно, тщательно. Ведь обычный пересказ по памяти, даже сразу после события, невольно искажает чужие слова.
Повторяющиеся рассказы-пересказы придавали самим событиям возрастающую значительность. Они встречали все новые отклики, и эхо-резонанс усиливало первоначальное звучание.
Такие, как мы, "сказители" создавали некую новую гласность и впоследствии уже вместе с самиздатом это стало нашим подобием западных масс-медиа.
Ведь ни о писательском партсобрании, ни о дискуссии вокруг романа Дудинцева (или десять лет спустя - вокруг "Ракового корпуса") читатели советских газет и радиослушатели узнавать не могли.
Л. В тот самый день, 23 октября 1956 года, когда для нас всего важнее было - состоится ли обсуждение романа Дудинцева, издадут ли его отдельной книгой, именно в этот день и в те же часы в Будапеште была опрокинута чугунная статуя Сталина, шли демонстрации у памятника польскому генералу Бему, который в 1848 году сражался за свободу Венгрии.
Там начиналась народная революция. А в наших газетах скупо и зло писали о "венгерских событиях" или "попытках контрреволюционного переворота". Мы тогда едва понимали, насколько все это связано с судьбой нашей страны и с нашими жизнями. Сталинцы оказались более догадливыми. Они пугали Хрущева и Политбюро, называя московских писателей "кружком Пётефи"; в доказательство приводили, в частности, обсуждение романа Дудинцева и речь Паустовского, запись которой многократно перепечатывали и распространяли первые самиздатчики. Позднее ее стали забирать при обысках как "антисоветский документ".
В июле 1956 года в Познани забастовки и рабочие демонстрации были подавлены. Но уже в октябре массовые забастовки в Варшаве и по всей Польше привели к власти недавнего арестанта Гомулку. И это произошло вопреки грубым вмешательствам и угрозам советского правительства.
Маршал Рокоссовский - московский поляк, которого в 1945 году Сталин назначил военным министром в Варшаве, должен был уйти в отставку.
В Венгрии, по требованию демонстрантов и забастовщиков, главой правительства стал оппозиционер Имре Надь.
Все это представлялось мне отдельными течениями единого потока общего движения к настоящему демократическому социализму. И я хотел верить, что и мы в конце концов придем к тому же.
Почему же мне тогда ни разу не пришло в голову желание призвать к демонстрациям и забастовкам у нас или хоть как-то публично поддержать польских и венгерских товарищей?
В ноябре 1956 года, уже реабилитированный, я пришел к декану филологического факультета МГУ профессору Самарину. На фронт я уходил как преподаватель ИФЛИ. Во время войны ИФЛИ слился с МГУ. По закону мне должны были там предоставить работу. Самарина я знал еще по Харькову, одно время в 1928 году мы даже считались друзьями. Он принял меня сладчайше-любезно, потом выложил список своих сотрудников.
- Чтобы предоставить работу вам, я должен уволить одного из них. Предоставляю вам выбор - кого именно?.. Понимаю вас, понимаю. Ну что ж, твердо обещаю: как только освободится первая вакансия здесь или в Институте мировой литературы, где я имею честь быть заместителем директора, вы будете первым кандидатом *.
* Разумеется, никаких вакансий для меня там, где начальником был Самарин, впоследствии не оказалось.
Тогда же зашел разговор о Венгрии. И я говорил то, что думал: "Там сражаются за настоящий социализм". Он возражал отнюдь не резко, но однозначно: "Не могу с вами согласиться. Насколько мне известно, там верховодят наши враги, непримиримые враги России".
* * *
Р. В те годы возникали новые издания - журналы "Юность", "Иностранная литература", "Москва", "Нева", "Вопросы литературы", сборники и альманахи "Литературная Москва", "День поэзии", "Мастерство перевода", "Тарусские страницы".
В 1955 году М. Алигер, В. Каверин, К. Паустовский, Э. Казакевич, В. Тендряков, В. Рудный образовали редколлегию сборников "Литературная Москва". Замысел возникал в домашних беседах, на дорожках Переделкина. И вся работа издателей проходила в разговорах дома, в квартирах, на дачах.
В сентябре 55-го года Эммануил Казакевич жил в Доме творчества в Коктебеле и часто получал бандероли с рукописями. Тогда я впервые услышала стихи Цветаевой о Чехии - он прочитал их за обеденным столом, вынув листки из только что полученного пакета.
Не было никаких официальных объявлений, однако московские литераторы вскоре узнали, что готовится необыкновенное издание. Никто из членов редколлегии не получал зарплаты. Единственным штатным работником была Зоя Александровна Никитина, бывшая "серапионовка".
Первый выпуск "Литературной Москвы" вышел в декабре 1955 года, второй - в декабре 1956 года, а третий был запрещен цензурой, хотя в нем - так же, как в первых двух выпусках - в романах, рассказах, стихах, статьях нельзя было обнаружить и тени сомнений в основах советского общества.
Но вскоре после выхода второго сборника в газетах появились разгромные статьи.
Критики ругали стихи Марины Цветаевой и вступительную статью Ильи Эренбурга, рассказ Александра Яшина "Рычаги", статью Александра Крона "Заметки писателя" против идеологической цензуры. Ругали так же яростно, как и роман Дудинцева.
Л. Доклады Хрущева на XX и XXII съездах возрождали ту старую веру в добрые силы верховной власти, которая некогда была верой в батюшку царя, потом - верой в Ильича, в его заветы, а потом - слепым доверием к Сталину. Почти так же многие поверили в Никиту. Правда, его уже нисколько не обожествляли. Посмеивались над малограмотностью, возмущались хамским самодурством, когда он орал на писателей и художников, когда поддерживал Лысенко и навязывал кукурузу.
Однако главным злом считали чиновников, аппаратчиков во всех инстанциях, и в Союзе писателей, и в ЦК. И надеялись, что Никита их осилит.
Его все время швыряло из стороны в сторону: он добился массовой реабилитации, но усилил и ускорил разорение колхозников, чтобы "догнать и перегнать США". В Тбилиси в шестьдесят первом году назвал Сталина "выдающимся марксистом", а в разговорах с Твардовским и Эренбургом обещал скоро огласить материалы, доказывающие, что Кирова убили по приказу Сталина.
Он разрешил напечатать "Один день Ивана Денисовича" (говорят, даже плакал, читая). Но при нем же усилили тюремный режим, ввели смертную казнь за имущественные преступления, и вопреки элементарным традициям европейского правосознания по его приказу этим смертоносным законам придавали обратную силу и расстреливали людей, арестованных задолго до введения этих законов.
Хрущев распоряжался вторжением в Венгрию в 1956 году, кровавыми расправами с забастовщиками в Новочеркасске.
Впервые я увидел его на III съезде писателей в 1959 году. Он начал читать свою речь, потом ухмыльнулся, отодвинул папку и стал косноязычно рассказывать о друге своей молодости и читать наизусть его наивные вирши.
Потом вдруг заговорил о ворах, которых можно и нужно брать на поруки, чтобы они перевоспитывались, между прочим заметил: "Я знаю, что я прозватый кукурузником". Тогда я даже испытал к нему симпатию: все же это был человек, а не истукан-деспот, не аппаратный робот.
О неразрешимых противоречиях хрущевской политики многие вокруг нас рассуждали сердито, критически. И я понимал, что при всех его возможно добрых намерениях он полуграмотен, вздорен, властолюбив и, конечно же, не случайно был одним из доверенных приближенных Сталина.
Однако так же, как большинство наших друзей, я считал, что перемены к лучшему возможны только посредством реформ сверху. Такова уж природа нашего государства, нашего общественного строя. А любые попытки вызвать революционную самодеятельность могут быть только опасны, могут привести к бунтам "бессмысленным и беспощадным".
Ключевский в заключительной лекции о Петре говорил:
"Он надеялся грозою власти вызвать самодеятельность в порабощенном обществе и через рабовладельческое дворянство водворить в России европейскую науку, народное просвещение как необходимое условие общественной самодеятельности, хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства - это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времен Петра два века и доселе не разрешенная".
Р. Нас всех тогда настолько захватили последствия хрущевского доклада, им самим, вероятно, непредвиденные, что мы почти не думали о том, что его вызвало. Я имею в виду не причины исторические, - об этом все говорили без конца. Я имею в виду нечто более ограниченное и конкретное: как такое могло произойти? Как возник этот доклад? Кто были его авторы? Что было отброшено при редактировании?
Этот вопрос я задавала многим. Андрей Дмитриевич Сахаров отвечал: "Я могу только повторить то, что мне говорил Рой Медведев. Доклад в основном написал бывший заключенный, старый коммунист Снегов. До ареста он был близок Микояну".
Но что побудило Хрущева восстать против мертвого Сталина? Как он сумел в себе сохранить нечто человеческое, несмотря на все годы, проведенные вблизи тирана?
Его тогдашний доклад нередко объясняют политическим ходом в борьбе за власть. Мне это кажется недостаточным.
Я пытаюсь заглянуть за пределы политической сцены, представить себе Никиту Сергеевича в середине февраля 1956 года, дома и в служебном кабинете. О чем он думал? Думал ли о тех камерах, в которых гибли его товарищи? Говорят, что когда он читал предсмертное письмо замученного Кедрова, голос его дрожал...
Разделяла ли его намерения Нина Петровна?
Жена его сына была в лагере. Виделась ли она со свекром после освобождения?
Эти вопросы остаются и сейчас неотвеченными.
* * *
Р. Тогда, в первые месяцы и годы после съезда, мы жили новым чувством свободы, которое находили прежде всего в стихах.
Поэты несли нам новое понимание нас самих, нашей недавней истории.
Все в Москве пропитано стихами, Рифмами проколото насквозь.
Эти строки Ахматовой выражают и наши тогдашние ощущения. Стихи в России издавна были своего рода масонскими знаками: прочитав по несколько строк любимых поэтов, "единоверцы" узнавали друг друга.
В политике едва теплело, а стихи разливались уже весенним половодьем. Старые, известные звучали по-новому. Все больше открывали мы богатства родной поэзии. Это были "Теркин на том свете", стихи Бориса Слуцкого, Варлама Шаламова, Бориса Пастернака, Максимилиана Волошина; несколько позже - "Реквием" и "Поэма без героя" Анны Ахматовой, стихи Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама...
В начале сентября 1956 года впервые во многих городах был проведен Всесоюзный День поэзии. В книжных магазинах, в клубах, на открытых площадках, в школах и институтах читали свои стихи известные поэты и начинающие. Куда чаще стихи читали на квартирах; читали, обсуждали, спорили.
В 1956 году мы впервые слушали Давида Самойлова; сразу запомнилось стихотворение "На смерть Ивана"
А на колокольне, уставленной в зарю,
Весело, весело молодому звонарю.
Он по сизой заре
Распугал сизарей.
- А, может, и вовсе не надо царей?
- Может, так проживем, безо всяких царей?
Что хошь - твори!
Что хошь - говори!
Сами себе - цари,
Сами - государи...
В этом же году в доме у знакомых читал молодой Евгений Евтушенко, еще не было ни славы, ни эстрады, ни взлетов, ни падений...
Стихи ходили в списках, листки, напечатанные на машинке или переписанные от руки, нам приносили, присылали по почте, а мы передавали другим. Именно тогда у нас появилась первая собственная машинка, старая, громоздкая, и я училась печатать, размножая стихи для друзей.
Л. Стихи Бориса Слуцкого о Сталине мы читали по рукописям, а потом устроили чтение у нас дома. Это было впервые. Собралось больше двадцати человек, наши друзья, наши дочери со своими друзьями.
Он читал сухо, деловито, без патетики, и мы узнавали в его сурово-лаконичных стихах свои мысли, свою боль, свои надежды:
Мы все ходили под Богом,
У Бога под самым боком.
Стоя на мавзолее,
Был он сильнее и злее,
Мудрее того, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из праха вынул
И дал ему стол и угол...
Гроб Сталина еще стоял в мавзолее рядом с ленинским. Но в газетах и официальных речах его имени уже не называли, заменив понятием "культ личности".
Я говорил тогда, что для меня Слуцкий - главный поэт нашего поколения. Со мной спорили, это были споры о стихах и о тех событиях, которые в них запечатлелись.
В то утро в мавзолее Был похоронен Сталин...
Эпоха зрелищ кончена, Пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен Для штурмовавших небо. Перемотать портянки Присел на час народ, В своих ботинках спящий Невесть который год...
Я шел все дальше, дальше. И предо мной предстали Его дворцы, заводы, Все, что построил Сталин - Высотных зданий башни, Квадраты площадей... Социализм был выстроен. Поселим в нем людей.
Р. Моим поэтом он не был. Но, безусловно, он был поэтом того лета, того года.
* * *
...Прошло более четверти века. В 1984 году два русских писателя-изгнанника в Париже написали романы: Виктор Некрасов "Саперлипопет" и Андрей Синявский - "Спокойной ночи". В каждом из них немало страниц посвящено Сталину.
Вынесут ли когда-нибудь этот труп из наших душ, из нашей литературы?
Л. Летом 1956 года к нашему столику в ЦДЛ подсел тяжело хмельной, одутловатый человек без возраста. Мы не сразу узнали Сергея Наровчатова, некогда самого красивого парня ИФЛИ, синеглазого, русочубого мечтателя, солдата, книжника. Он прочитал стихи:
Слиток злата получив в дорогу,
Я бесценный разменял металл.
Мало дал я дьяволу и Богу,
Слишком много кесарю отдал,
Потому что зло и окаянно
Я сумы боялся и тюрьмы,
Помня Откровенье Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы...
Полтора десятилетия спустя он бросил пить, угрюмо потрезвел, стал литературным начальником. С годами он все больше оплывал, глаза совсем потускнели. В январе 1974 года он уже командовал исключением из Союза писателей Лидии Чуковской и Владимира Войновича.
Р. На партийном собрании в 56-м году едва знакомый литератор прочитал мне вполголоса стихотворение Александра Межирова, которое я тут же записала:
Мы под Колпино скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
...Перелет. Недолет. Перелет.
По своим артиллерия бьет.
Это стихотворение я восприняла как поэтическую метафору нашей недавней истории: когда свои убивали своих.
Л. Пожалуй, закономерно, что именно стихи так много значили для нас в ту пору. По Евангелию от Иоанна "Вначале было слово". Немецкие просветители Гаман и Гердер считали, что "поэзия - родной язык человечества". Песня родилась раньше речи. И в начале истории каждого народа было прежде всего поэтическое слово, слово Гомера, Данте, "Нибелунгов", "Слово о полку Игореве", слово Руставели.
Но в новейшее время, пожалуй, ни в одной стране поэзия не имела такого всеохватывающего значения, как стихи Пушкина и Некрасова, Есенина, Маяковского, Твардовского.
В пору сталинщины, особенно в последние годы, лирическая поэзия оказалась в опале. Это было естественно: держава, державная партия подавляли народ и личность. Проявления личного начала, не только независимой мысли, но и просто непосредственного чувства становились подозрительными. "Отсебятина" была бранным словом. Выражения печали, грусти, мысли о болезни, смерти клеймились как декадентщина, упадочничество. Долго не разрешалось публиковать и исполнять лучшее стихотворение Суркова "Землянка", ставшее песней, - цензоры требовали убрать строки:
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага...
После войны была запрещена баллада Исаковского:
Враги сожгли родную хату,
Убили всю его семью.
Куда пойти теперь солдату,
Куда нести печаль свою?
Стихи о горе солдата, пришедшего на могилу жены, сочли угрозой "морально-политическому единству".
Во время войны я носил в планшете стихотворение Симонова "Жди меня", вырезанное из "Правды". Симонов тогда стал очень популярен, как прежде Северянин и Есенин, а позже - Евтушенко и Высоцкий... О сборнике Симонова "С тобой и без тебя" Сталин якобы сказал: "Хорошо, только тираж слишком велик: надо бы напечатать два экземпляра - для нее и для него".
Поэтому, когда начали публиковать в журналах, в газетах стихи о любви, о природе, о смерти, стихи, свободные от идеологии, от морализирования, это уже само по себе воспринималось нами как приметы духовного обновления.
Весной 1954 года в том же номере журнала "Знамя", где и повесть Эренбурга "Оттепель", были опубликованы несколько стихотворений Пастернака, в редакционной врезке сообщалось, что это "Стихи из романа":
Мело, мело по всей земле,
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела...
И казалось, эта свеча высветляет путь, который только-только начинает открываться.
Мы переписывали другие стихи из этого цикла - "Гамлет", "Август", "Рождественская звезда", "Чудо".
Чудесами представлялись нам эти стихи Пастернака, и рукописный "Теркин на том свете", и опубликованная в журнале "Октябрь" поэма Ярослава Смелякова "Строгая любовь". Из нее дохнула моя комсомольская молодость, наивная до глупости, азартная до исступления и вопреки скудости, ошибкам, грехам, вопреки всем бедам, вопреки уже зарождавшимся будущим злодеяниям отважная, веселая, исполненная надежд.
О поэме я написал длинную статью, построил ее как разговор случайных собеседников в купе железнодорожного вагона. Один доказывал, что стихам необходимо воспитательное, идейное содержание. Другой отстаивал полную независимость поэтического мироощущения, слова и звука; третий говорил, что поэзия может быть многообразна, но главное, свободна и рождается стремлением к свободе...
Эту статью мы обсуждали летом 1956 года в кругу друзей на даче в Жуковке, потом такие обсуждения у нас стали обычными.
В сборнике "День поэзии" был опубликован только огрызок моей статьи. Многие рассуждения редакторы сочли слишком "ревизионистскими". А Смеляков был сердито обижен: "Для тебя моя поэма лишь повод, чтобы пофилософствовать".
Поэтическое половодье и само по себе привлекало, радовало и многими воспринималось как явление политической весны.
Но и после всех разочарований мне кажется, что это были не только иллюзии. В суматохе тех лет возникали новые силы, прорезывались новые голоса: Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский.
Тогдашняя разноголосая, иногда неумеренно риторическая эстрадная поэзия воспитывала новые поколения интеллигенции.
Студенты и школьники переписывали стихи, спорили о них. Они приходили на поэтические вечера в Политехнический, как это бывало в 20-е годы. Они заполняли даже огромный - на 14 тысяч мест - спортзал стадиона в Лужниках. Молодые поэты встречали такое восторженное поклонение, какое редко доставалось самым популярным тенорам и чемпионам спорта. Это вызывало и яростные споры, и страхи: секретарь Ленинградского обкома Толстиков просто запретил в Ленинграде выступления Ахмадулиной, Вознесенского, Евтушенко.
Р. ...В сентябре 1956 года в музее имени Пушкина впервые открылась выставка Пикассо. Тысячная толпа осаждала музей. Открытие задерживалось, и мы, стоявшие под лестницей, услышали голос Эренбурга: "Товарищи, мы ждали этой выставки двадцать пять лет, подождем еще двадцать пять минут..." Как весело, победно мы тогда смеялись.
Готовились новые издания еще недавно запретных книг Бруно Ясенского, Исаака Бабеля, Леонида Мартынова, Николая Заболоцкого, Михаила Зощенко.
Роман В. Дудинцева "Не хлебом единым" публиковался в 1956 году в августовском, сентябрьском, октябрьском номерах "Нового мира". Бескорыстному энтузиасту-изобретателю всячески мешали равнодушные бюрократы. Но в конце концов герой преодолевал помехи. Этот роман стал тогда событием чрезвычайным: о нем говорили и спорили не только писатели и критики. В прямолинейных коллизиях этой книги читатели узнавали то же, что испытывали они сами, их близкие.
"У нас на заводе так же было... В нашем министерстве я знаю несколько таких чиновников... Я думаю, Дудинцев писал этого бюрократа с нашего главного врача... И у нас в институте была такая же история, только нашего изобретателя засудили прочно, он и умер в лагере..."
И я представляла себе партследователя Судакова, который отравлял жизнь друзьям Л. точно, как в романе Дудинцева.
В Союзе писателей дважды назначали обсуждение романа и отменяли: кто-то вообще был против, кто-то боялся "нездоровых сенсаций", кто-то просто завидовал внезапному успеху ранее вовсе неизвестного автора.
Ни мы, ни кто-либо из наших близких не считали книгу Дудинцева значительным художественным произведением. Но ведь и "Хижина дяди Тома", и "Что делать?", и "Как закалялась сталь", столь повлиявшие на нас в юности, были просто слабыми книгами. Однако они остались историческими, рубежными событиями.
Таким становился роман Дудинцева "Не хлебом единым".
Билеты на обсуждение в клубе писателей распределял партком по строгим "номенклатурным" спискам.
"Дубовый зал" бывшего дома графов Олсуфьевых, где некогда собиралась масонская ложа, служил московским литераторам попеременно то рестораном, то залом заседаний - выносили столики, вносили много стульев и скамей. Мы остались после обеда и заблаговременно уселись на балконе. Зал заполнился задолго до назначенного часа, не одни мы ухитрились забраться досрочно. Долго не начинали. Снаружи шумела толпа, висели на окнах. Наконец, сквозь толчею пробрались Владимир Дудинцев, руководитель обсуждения Всеволод Иванов, редактор "Нового мира" Константин Симонов. Они не могли войти в здание из-за толпы, их провели через подвал.
Выступавшие хвалили роман, все считали, что его надо издать. Представитель Общества изобретателей рассказывал о горьких, страшных судьбах людей, подобных тем, которых описал Дудинцев. "В романе все обстоятельства смягчены, судьба героя - исключительно счастливая".
Валентина Овечкина встретили аплодисментами, но когда он сказал, что роман перехваливают, не хотят видеть ограниченности автора, в зале стали шикать, провожали его несколькими жидкими хлопками.
Главным событием вечера стала речь Константина Паустовского - он впервые с трибуны заговорил о новом классе.
Он сказал, что бюрократы, порожденные эпохой культа Сталина, описанные в романе Дудинцева, - отнюдь не исключение. Мы их постоянно встречаем в разных местах.
"Дудинцев выразил тревогу. Его книга - это грозное предупреждение об опасности, идущей от дроздовых. Это реальная опасность... Дроздовы спесивы и равнодушны. Они враждебны ко всему, кроме собственного положения. Кроме того, они дико невежественны... ...Величайшая заслуга Дудинцева - он ударил по самому главному, раскрыл психологию этого нового племени...
Откуда все это взялось? Почему они говорят от имени народа? Обстановка приучила их относиться к народу как к навозу. Если бы не было дроздовых, то живы были бы великие, талантливые люди - Бабель, Пильняк, Артем Веселый... Их уничтожили Дроздовы во имя собственного благополучия...
Народ, который осознал свое достоинство, сотрет дроздовых с лица земли. Это первый бой нашей литературы, и его надо довести до конца".
И в тот вечер, и еще долго после него было разделение: "за" или "против" Дудинцева.
3 ноября 1956 года в доме наших друзей несколько человек долго спорили. Две мои близкие подруги чуть не плакали: "К чему это приведет? Наши дети, читая таких, как Дудинцев, вовсе перестанут уважать нас и своих учителей, и советскую власть". Л. кричал, что такие книги могут только помочь восстановить советскую власть, разрушенную Сталиным...
Бурные страсти успокоил телефонный звонок. Одного из гостей извещали, что его жена родила дочь.
Спорщики угомонились, все пили за здоровье и счастье новорожденной и ее родителей.
Третьего ноября 1976 года мы праздновали двадцатилетие девочки, родившейся в день того спора. Когда стали об этом вспоминать, она спросила: "А кто такой Дудинцев?" И никто из гостей - ее сверстников - не знал этого имени.
Мы стали рассказывать, а молодые люди не могли понять, чем именно такой невинный "производственный роман" мог волновать их родителей. Мы и наши ровесники, кто с недоумением, кто с печалью пытались объяснить, что это значило для нас, почему мы надеялись, что такие книги помогут улучшить жизнь в нашей стране.
Наши молодые собеседники знали о современной истории куда больше, чем мы в те годы. Они уже прочитали "Доктора Живаго", книги Александра Солженицына, Надежды Мандельштам, Евгении Гинзбург, Милована Джиласа, Лидии Чуковской, горы самиздата.
Государство и все формы официальной общественной жизни были им глубоко чужды, чаще всего просто безразличны, в иных случаях враждебны. Отстраняясь от них, они искали убежища в работе, в семье, в спорте, в религии, в искусстве...
Еще долго после обсуждения в ЦДЛ в 1956 году мы рассказывали о нем. Я стремилась возможно подробнее записать многие речи, ничего не комментируя; у меня еще не возникало мыслей об архивах, о свидетельствах, об истории это пришло позже. Вначале была просто оставшаяся от студенческих лет привычка записывать. Я видела, что эти мои блокноты нужны, и не только моим друзьям, и я записывала все более точно, тщательно. Ведь обычный пересказ по памяти, даже сразу после события, невольно искажает чужие слова.
Повторяющиеся рассказы-пересказы придавали самим событиям возрастающую значительность. Они встречали все новые отклики, и эхо-резонанс усиливало первоначальное звучание.
Такие, как мы, "сказители" создавали некую новую гласность и впоследствии уже вместе с самиздатом это стало нашим подобием западных масс-медиа.
Ведь ни о писательском партсобрании, ни о дискуссии вокруг романа Дудинцева (или десять лет спустя - вокруг "Ракового корпуса") читатели советских газет и радиослушатели узнавать не могли.
Л. В тот самый день, 23 октября 1956 года, когда для нас всего важнее было - состоится ли обсуждение романа Дудинцева, издадут ли его отдельной книгой, именно в этот день и в те же часы в Будапеште была опрокинута чугунная статуя Сталина, шли демонстрации у памятника польскому генералу Бему, который в 1848 году сражался за свободу Венгрии.
Там начиналась народная революция. А в наших газетах скупо и зло писали о "венгерских событиях" или "попытках контрреволюционного переворота". Мы тогда едва понимали, насколько все это связано с судьбой нашей страны и с нашими жизнями. Сталинцы оказались более догадливыми. Они пугали Хрущева и Политбюро, называя московских писателей "кружком Пётефи"; в доказательство приводили, в частности, обсуждение романа Дудинцева и речь Паустовского, запись которой многократно перепечатывали и распространяли первые самиздатчики. Позднее ее стали забирать при обысках как "антисоветский документ".
В июле 1956 года в Познани забастовки и рабочие демонстрации были подавлены. Но уже в октябре массовые забастовки в Варшаве и по всей Польше привели к власти недавнего арестанта Гомулку. И это произошло вопреки грубым вмешательствам и угрозам советского правительства.
Маршал Рокоссовский - московский поляк, которого в 1945 году Сталин назначил военным министром в Варшаве, должен был уйти в отставку.
В Венгрии, по требованию демонстрантов и забастовщиков, главой правительства стал оппозиционер Имре Надь.
Все это представлялось мне отдельными течениями единого потока общего движения к настоящему демократическому социализму. И я хотел верить, что и мы в конце концов придем к тому же.
Почему же мне тогда ни разу не пришло в голову желание призвать к демонстрациям и забастовкам у нас или хоть как-то публично поддержать польских и венгерских товарищей?
В ноябре 1956 года, уже реабилитированный, я пришел к декану филологического факультета МГУ профессору Самарину. На фронт я уходил как преподаватель ИФЛИ. Во время войны ИФЛИ слился с МГУ. По закону мне должны были там предоставить работу. Самарина я знал еще по Харькову, одно время в 1928 году мы даже считались друзьями. Он принял меня сладчайше-любезно, потом выложил список своих сотрудников.
- Чтобы предоставить работу вам, я должен уволить одного из них. Предоставляю вам выбор - кого именно?.. Понимаю вас, понимаю. Ну что ж, твердо обещаю: как только освободится первая вакансия здесь или в Институте мировой литературы, где я имею честь быть заместителем директора, вы будете первым кандидатом *.
* Разумеется, никаких вакансий для меня там, где начальником был Самарин, впоследствии не оказалось.
Тогда же зашел разговор о Венгрии. И я говорил то, что думал: "Там сражаются за настоящий социализм". Он возражал отнюдь не резко, но однозначно: "Не могу с вами согласиться. Насколько мне известно, там верховодят наши враги, непримиримые враги России".
* * *
Р. В те годы возникали новые издания - журналы "Юность", "Иностранная литература", "Москва", "Нева", "Вопросы литературы", сборники и альманахи "Литературная Москва", "День поэзии", "Мастерство перевода", "Тарусские страницы".
В 1955 году М. Алигер, В. Каверин, К. Паустовский, Э. Казакевич, В. Тендряков, В. Рудный образовали редколлегию сборников "Литературная Москва". Замысел возникал в домашних беседах, на дорожках Переделкина. И вся работа издателей проходила в разговорах дома, в квартирах, на дачах.
В сентябре 55-го года Эммануил Казакевич жил в Доме творчества в Коктебеле и часто получал бандероли с рукописями. Тогда я впервые услышала стихи Цветаевой о Чехии - он прочитал их за обеденным столом, вынув листки из только что полученного пакета.
Не было никаких официальных объявлений, однако московские литераторы вскоре узнали, что готовится необыкновенное издание. Никто из членов редколлегии не получал зарплаты. Единственным штатным работником была Зоя Александровна Никитина, бывшая "серапионовка".
Первый выпуск "Литературной Москвы" вышел в декабре 1955 года, второй - в декабре 1956 года, а третий был запрещен цензурой, хотя в нем - так же, как в первых двух выпусках - в романах, рассказах, стихах, статьях нельзя было обнаружить и тени сомнений в основах советского общества.
Но вскоре после выхода второго сборника в газетах появились разгромные статьи.
Критики ругали стихи Марины Цветаевой и вступительную статью Ильи Эренбурга, рассказ Александра Яшина "Рычаги", статью Александра Крона "Заметки писателя" против идеологической цензуры. Ругали так же яростно, как и роман Дудинцева.