Она ощущала и сознавала, что привлекательна, сознавала неизбывность своих жизненных сил, И это сознание еще больше укрепляло их.
   Она испытала много несчастий, но не знала ни тоски женского одиночества, ни боли безответной или обманутой любви. Она вынесла, преодолела, сдюжила ужасы восемнадцатилетней каторги. Так возникло гордое сознание победы.
   Сначала, должно быть, радостное удивление. Вот оно, значит, как! Все-таки сумела!
   Но была и горечь - сколько жизни упущено безнадежно, утрачено безвозвратно!
   Чем больше времени отделяло ее от Колымы, чем громче звучали голоса почитателей, тем чаще, тем злее донимали и горькие мысли:
   - Как вы не понимаете, я просто больная старуха! Все слишком поздно! Постучу на машинке полчаса и устаю, будто лес валила. Одышка, аритмия. Ах, бедная, бедная Женя, какая была когда-то неутомимая. А теперь даже думать трудно. Теперь я понимаю, что это значит - растекаться мыслью по древу. Раньше всегда считала, что это вычурный образ. А теперь сама ощущаю, как мысли растекаются, расползаются... И никому я не нужна. Противно глядеть на себя и на весь Божий свет.
   Но уже через несколько дней или даже через несколько часов она могла с гордостью рассказывать:
   - Сегодня я прошла двадцать тысяч шагов. Точно по шагомеру. Вначале была одышка, но я себя заставила. И вот теперь как огурчик. И уже не меньше четырех часов просидела за машинкой. Не знаю, что получилось, но восемь с половиной страничек почти готовы. Значит, есть еще порох в пороховницах!
   Окончательно переехав в Москву, она уже не всегда и не везде чувствовала себя первой. Еще реже - единственным средоточием внимания. Новые друзья, новые знакомые были ей интересны, многие приятны, иные становились душевно близки. Она снова и снова слышала похвалы, ею восхищались известные литераторы, ученые. Но в их обществе, да и среди менее знаменитых, однако не менее самоуверенных и говорливых москвичей ей приходилось как бы каждый раз заново самоутверждаться.
   Ее московская квартира была обставлена без претензий, старосветски уютно: пианино, диван с подушками, старое мягкое кресло, шаткий телефонный столик, овальный стол, накрытый скатертью с бахромой, много книг - на полках, на столе, на стульях. Большая репродукция Мадонны, привезенная из Львова. Много снимков: сыновья, Тоня в разных ролях, Антон Вальтер, Пастернак, Солженицын, Рой Медведев, родители. Она сама в молодости. К ней приходило множество разных людей, иногда и вовсе не знакомых друг с другом. К ней приходили солагерники, соэтапники, их дети и друзья, "разночинные" интеллигенты, литераторы, врачи, юристы, работники издательств, редакций, научных институтов, театров. Поэтому день рождения Евгении Семеновны 21 декабря праздновался обычно в два, а то и в три приема. Она относилась к этому очень серьезно, распределяла, тщательно подбирала: кто с кем совместим за одним столом. И это было тоже желанием вернуться назад, отпраздновать, как прежде.
   Л. Она судила о стихах, о книгах и о некоторых людях, как нам иногда казалось, несправедливо, пристрастно: то чрезмерно сурово, то очень уж снисходительно.
   В "Крутом маршруте" она писала: "За весь этот год было, пожалуй, одно радостное событие: в начале весны нам удалось получить из библиотеки большой однотомник Маяковского.
   Несколько недель мы живем только Маяковским..."
   А нам говорила:
   - Разлюбила я Маяковского. В молодости очень любила, а теперь нет. Грубый, крикливый. Газетчик, а не поэт. И уж так советскую власть славил. Агитатор! Горлан! Нет, разлюбила. Правда, после него многие еще хуже были... Я ни от кого не требовала послания "во глубину сибирских руд". Но подличать зачем? Ведь почти все советские писатели прямо сотрудничали с властями, проклинали врагов народа и, значит, всех нас. А русская литература всегда была за угнетенных, за униженных и оскорбленных.
   - ...Вы читали новые стихи Н.? Ах, вам они не нравятся. Уж это Лидия Корнеевна вас так научила. Вы литературные максималисты и ригористы. А я простая учительница словесности. И еще я рядовая газетчица. И я благодарна за каждую честную книгу, за каждое искреннее стихотворение. Ведь не могут же все писать, как Толстой, Твардовский или Солженицын. И этот роман (повесть, поэму) надо мерить другим аршином. В своих масштабах - это вполне достойное произведение. В нем высказана правда, пусть не вся, пусть осторожно - но хоть кусочек правды. Есть хорошие мысли...
   - Почему вы плохо говорите о Д.? Может быть, он и не блещет умом, но он вовсе не дурак. И по характеру очень добрый человек, вполне порядочный. Вы на него опять за что-то сердитесь? А ко мне он очень хорошо относится. Вчера опять звонил, хочет устроить мне одну литературную работенку. Нет, ни за что не поверю, что он способен на дурной поступок. Правда, он иногда боится, перестраховывается. Но это можно понять. Он ведь на службе. Это нам с вами хорошо, вольным казакам. Нет, нет, напрасно вы к нему придираетесь...
   - Вчера опять проскучала весь вечер с Т. Но с ней я спорить не могу. Она, знаете ли, такая правильная, ортодоксальная. Однажды Вася при ней стал высказываться, и она пришла в ужас: "Женя, как вы допускаете, чтобы ваш сын так думал, так рассуждал? Ведь это хуже, чем ревизионизм! Это уже посягательство на основы основ, на самое святое! Вы должны повлиять на него. Он же член Союза писателей, он ездит за границу!" Я ее успокаиваю, дескать, это просто шутки, у молодых теперь такой faзon de parler. Но она все кудахтала, ужасалась, чуть не плакала... Нет, возражать ей бесполезно. Ведь она восемнадцать лет была в лагере. А теперь даже Сталина пытается защищать: "Ах, он все-таки был большевик, он строил социализм". Но я ее люблю, и она меня любит. Ничего не поделаешь, старая дружба. Однако мою книгу ей не давала и не дам. Она хочет все забыть. Если бы прочитала, умерла бы от ужаса, от огорчения. И вас я не зову, когда она приезжает, - а то еще ляпнете что-нибудь похуже, чем Васька.
   К близким друзьям и даже просто к хорошим знакомым она обычно была терпима. Спорила. Иногда сердилась. Но многое спускала. Так она уже в последние годы прощала Рою Медведеву его марксистскую идеологию, полемику с Сахаровым и Солженицыным. Бывшему арестанту Льву Матвеичу - его наивно ортодоксальный "старобольшевизм", Тамаре Мотылевой - верность партийным основам, при всех либеральных оговорках...
   Личная приязнь или неприязнь ей были важнее любых разногласий.
   - Женю Евтушенко я очень люблю. Он такой большой ребенок. Искренний до наивности. Передо мной вдруг упал на колени: "Я хочу, чтобы вы были моей мамой, считайте меня сыном". Ну, совершеннейший мальчишка. А стихи у него есть прекрасные - "Наследники Сталина", "Бабий яр" и "Станция Зима", по-моему, они по-настоящему поэтичны. Или, например, "Исчезают в России страхи..." Ведь прекрасные же стихи, и Шостаковича они вдохновили. Эти снобы теперь завели моду его ругать. А по-моему, он лучше Вознесенского. Тот очень талантливый, но какой-то искусственный, машинный.
   5
   Р. Каждый год Евгения Семеновна проводила по две-три недели на теплоходах.
   - Открываю и закрываю навигацию.
   Она любила эти плавания, радовалась волжским просторам, прогулкам по новым городам и полированному комфорту. И строго соблюдала свой неизменный режим.
   Весной 1970 года с ней поехала ее старая казанская подруга. И поставила условие:
   - Никаких разговоров о "Крутом маршруте". Ты пенсионерка, а я еще на службе. Так что о себе никому ничего не рассказывай.
   К их столику все чаще подсаживался высокий, сухощавый, сутулившийся мужчина. Глаза прозрачно-бледной голубизны. Инженер, бездетный вдовец, Евгений Николаевич.
   Теплоход приближался к Казани. Пассажиры сгрудились на палубе.
   Кто-то заметил:
   - Вот моя alma mater. Я здесь кончил юридический еще до революции.
   - А я историко-филологический в двадцать пятом году, - не удержалась Евгения Семеновна.
   И сразу же услышала голос Евгения Николаевича:
   - Значит, вы учились вместе с Евгенией Гинзбург?
   - С какой Гинзбург??
   - Неужели вы не слышали? Автор "Крутого маршрута".
   - Кажется, встречала.
   Она ответила сухо, растерянно, обернувшись к подруге.
   Евгений Николаевич посмотрел огорченно. Больше к их столику не подсаживался.
   Его каюта была напротив рубки радиста. Порыв сквозняка распахнул двери в коридор, и несколько писем вылетело. Он поднял и увидел на конверте: "Евгении Семеновне Гинзбург". Принес ей письмо.
   - Оказывается, это вы...
   Мы рассказывали друзьям и знакомым эту майскую сказку. Значит, все же бывают чудеса.
   В сентябре того же семидесятого года у нее оказались лишние билеты на теплоход "Добролюбов" Москва- Пермь-Москва. Мы обрадовались ее предложению плыть вместе и тогда познакомились с Евгением Николаевичем. Двенадцать дней мы вместе завтракали, обедали, ужинали. Часто гуляли вчетвером. Сидели на палубе.
   В ресторане каждый из них платил за себя. Они называли друг друга по имени-отчеству. Изредка случались обмолвки: "ты", "Женя". Мы делали вид, что не замечаем.
   Он старомодно ухаживал. Она кокетничала, молодела, хорошела. А он сиял от гордости.
   И я заново влюбилась в нее, как тогда во Львове. Любовалась ее радостью - такой поздней и такой заслуженной.
   Он казался прочной опорой - женщина может прислониться. О себе рассказывал мало. Больше о детстве на Волге, о рыбалке. В споры не вступал. Политику откровенно презирал - всегда. От литературы был далек. И не притворялся, будто ему важно все то, что так занимало нас троих.
   Главное - он ее любил.
   ...Вечер. Палуба. Она читает "Русских женщин". Мы отдыхаем. Волга. Свобода. Беспечные люди.
   А я пытаюсь представить себе тюремные камеры, где она читала некрасовскую поэму, дарила стихи своим несчастным товаркам - и тем, кто слушал впервые, и тем, кто вспоминал, слушая ее.
   В главе "Седьмой вагон" она писала, что героини поэмы Некрасова "воспринимаются сейчас как соседки по этапу. Никто бы не удивился, если бы рядом с Клавой Михайловой и Надей Царевой здесь была бы Маша Волконская и Катя Трубецкая".
   При Николае Первом тоже арестовывали, ссылали на каторгу, убивали своих, даже тех, у кого сам царь крестил детей, с чьими женами и сестрами танцевал на балах.
   И география неизменная - Шилка, Нерчинск. Многое похоже.
   Но как усовершенствовалось мучительство за столетие! Иркутский губернатор уговаривал Екатерину Трубецкую не ехать дальше. В тридцать седьмом году не было, да и теперь вряд ли найдешь таких "губернаторов".
   Снова чувствую, как я люблю Некрасова, как мне необходимы его стихи.
   Евгений Николаевич восторгался:
   - Какая память, а? Кто еще так может? Мы оба вполне искренне:
   - Никто!
   И верно: ни один из окружающих меня людей не может прочитать наизусть "Евгения Онегина".
   Два вечера подряд мы слушали "Горе от ума". Она не забыла ни одной реплики, ни одной ремарки.
   В салоне теплохода несколько человек играют в карты. Люди незнакомые, но она к ним обращается:
   - Зачем вы играете в карты, когда вокруг такая красота?
   Л. пытается ее удержать:
   - Женя, у вас большевистские замашки. Им хочется играть в карты, почему вы навязываете им свои вкусы?
   - Ну, знаете, так можно далеко зайти. Например, оправдывать гомосексуализм или марихуану. В лагере я больше понимала женщин, которые спали с охранниками, чем лесбиянок или педерастов.
   Когда в дождливые дни Л. с Евгением Николаевичем выпивали граммов по сто, по двести, она сердилась:
   - Вам только повод нужен. Это просто распущенность.
   Евгений Николаевич покуривал, прячась от нее. Первое время многие друзья так же, как и мы, радовались их союзу.
   Она никому не позволяла называть их мужем и женой.
   - Просто мы товарищи по старости.
   Но вскоре в этом товариществе начали возникать трещинки и трещины.
   Он просил ее соединиться, жить вместе. Но она отказывалась, говорила, что не может уехать из этого дома, что рядом Вася, друзья. Что она любит именно эту свою квартиру.
   Она не могла без длительных прогулок, без поездок за город. Зимой она снимала комнату в Переделкине. А ему трудно было жить там, где отсутствовал минимальный комфорт.
   Главное же - она не любила. Она лишь позволяла любить себя.
   Ее приятельница говорила:
   - Просто она необыкновенная, а он - обыкновенный.
   Может, и так.
   Она заболела, он старел, хворал. Они все реже виделись. Он переехал в дом для престарелых и вскоре покончил с собой.
   6
   Едва ли не при каждой встрече она говорила:
   - Скорее бы уже добраться до третьей части. До ссылки.
   Добралась.
   А в марте 77-го года на крыльце переделкинского дома заклинала:
   - Дожить бы до осени. До издания второй и третьей части.
   Не дожила.
   Однажды она написала хвалебную рецензию на плохую книгу, и мы поспорили. Она соглашалась, что книга плохая, но упрямо отстаивала свое право - хвалить, потому что ей нравится автор, он добрый человек. Мы спорили сердито, раздраженно.
   А потом она читала начало третьей части, и мне было стыдно за свои злые слова.
   ...Освобождение. Ни на минуту лишнюю ее не удержать за колючкой. Ничем, даже колымским бураном... Она бежит с тяжелым чемоданом в руках.
   Хочу, чтобы она читала и скорее, и медленнее, - не пропустить бы ничего.
   Двое влюбленных после тягостной разлуки бегут навстречу друг другу.
   В литературе экзистенциального отчаяния они не могли бы встретиться, они были бы отчуждены, даже если бы жили вполне благополучно в одном доме.
   Но "Крутой маршрут" принадлежит к иной литературе.
   Евгения Гинзбург и в аду хотела оставаться сама собой. Противилась жестокой стандартизации лагеря: кусочек старого меха, пришитый к телогрейке, красные домашние тапочки, платок няни Фимы...
   В Магадане она была ссыльной. Туда, в барак, к ней приехал сын Вася. Ее разлучили с малышом - встретила юношу двенадцать лет спустя. И оказалось, они любят одни и те же стихи. Всю ночь читали друг другу.
   23 октября 1964 года она писала нам из Львова:
   "Две недели был Вася. Мне кажется, что этот его приезд должен положить конец тому нелепому отчуждению, которое создалось между нами за последние два года. Были у нас с ним на этот раз настоящие разговоры, такие, как десять лет тому назад в Магадане. Читали друг другу свои опусы и угадывали замечания. Даже стихи читали вместе, как когда-то.
   Правда, остается все же то, чего мне не понять в нем: страсть к гусарским развлечениям, разболтанность в быту, какая-то странная непритязательность в выборе друзей. Не знаю, может быть, это возрастные барьеры?"
   В последние годы и эти барьеры были преодолены. Судьба подарила матери и сыну счастье дружбы.
   Новые главы она уже не выпускала из дома.
   - Приходите, читайте. У меня на кухне читальня для друзей.
   ...Второй арест, "Дом Васькова" - магаданская тюрьма. Жутко так, будто это происходит сейчас со мной.
   Рассказ этот я слышала от нее раньше. Одно время даже казалось - это можно опубликовать в "Юности", вслед за ее очерками о двадцатых годах.
   * * *
   - Я всегда знала, что буду писать. И все мои знали. Делились пайкой. Надо же, наконец, начать. Но первые три года на воле не было ни кола ни двора. Просто негде было поставить стол.
   Начала летом пятьдесят девятого в Закарпатье. В лесу, на пне, в школьной тетради. Были там с Антоном и Тоней. Но я еще в тюрьме, в лагере сочинила отдельные главы. Твердила, как стихи, наизусть.
   Вероятно, потому она писала сравнительно легко, быстро.
   - Я прочитала главу "Бутырские ночи" первому слушателю Антону, он заплакал. Тогда я внезапно почувствовала, что ему недолго осталось жить.
   К семидесятому году она хотела дописать только одну последнюю главу: "За отсутствием состава преступления".
   В ту осень у нее часто болело сердце, донимала бессонница, она говорила, что не успеет закончить, что смерть перегонит.
   И каждый раз я упорно повторяла:
   - Вы обязаны не только закончить "Крутой маршрут". Вы должны написать и еще одну книгу - как у Томаса Манна "Роман романа": как возникла рукопись, как росла, ее пути самиздатские и тамиздатские.
   Эту книгу она написать не успела.
   Случилось так, что я перечитывала "Крутой маршрут", уже закончив вчерне эти воспоминания. Сквозь первые страницы продиралась с некоторым трудом, задевали словесные штампы, сентиментальность, а то и газетные обороты.
   Но все это скоро исчезло, наплывало негодование, ужас, сострадание, стыд. И я уже не думала, не хотела думать о том, как это написано. Некоторые словосочетания изредка продолжали коробить, но теперь уже неприятно, что я их замечаю.
   Не знаю, какими художественными средствами автор передает мне невыносимость напряжения двух предтюремных лет. Вместе с героиней-автором приближаюсь к страшному, знаю, к чему, и тем не менее - скорей бы конец... Хоть какой-нибудь...
   После первой встречи с этой рукописью мы прочитали в самиздате и тамиздате множество разных воспоминаний о лагерях - документальных и беллетризованных, наивно-бездарных и высокоталантливых. В "Крутом маршруте" теперь уже не осталось эпизода, мысли, настроения, фактов, которые не перекликались бы с фактами, мыслями, эпизодами, настроениями других книг. И об Архипелаге ГУЛаге я, не побывавшая там, словно бы теперь знаю так много: Арест, Обыск, Допрос, Камера, Лагпункт, Этап, Нары, Придурки, Вертухаи. Все эти и многие иные слова того мира прочно вошли в наш быт, в сознание, в подсознание.
   ...Перечитывая "Крутой маршрут", не могла оторваться. Нет, я ничего не знаю. И совершенно безразлично, есть ли на свете другие книги об ЭТОМ.
   Она как-то сказала: "И всех-то нас история запишет под рубрикой " и др.". Ну, Бухарин, Рыков и др." Нет, неправда. Она, Евгения Гинзбург, написавшая "Крутой маршрут", она - единственна.
   Живу ее жизнью. Теряю. Обретаю. Познаю безмерность горя и унижений.
   Если все это так мне передается, так сохранилось, значит, это не просто документ, не просто "Хроника времен культа личности". Такое под силу только искусству. И непритязательность, общедоступность, наивность - это не слабости книги, это ее особенности.
   ...В начале 60-х годов мы надеялись, что вслед за "Иваном Денисовичем" выйдет и "Крутой маршрут". В том экземпляре "Крутого маршрута", который я перечитывала в 1977 году, вскоре после смерти автора, в главе "Седьмой вагон" - одной из сильнейших - меня что-то задевает. Не сразу соображаю, почему "Евгения Онегина" в этапе декламирует не Женя, а некая Шура (она же "Васенькина мама"). И вдруг словно озарение: глава готовилась к печати в СССР. Поэтому имена вымышленные...
   ...Увяли оттепельные надежды. Перестали писать в справочниках, в юбилейных изданиях: "погиб в годы культа личности". Не воплотилась мечта Евгении Семеновны, что ее внук в 1980 году прочитает советское издание "Крутого маршрута".
   Но книга существует. Слово сильнее череды наших бессловесных вождей. Победила она!
   7
   Во Львове она читала нам свои стихи - они казались посредственными.
   В Москве, в пору ее большой славы, работники издательства "Молодая гвардия" предложили ей найти себе тему для книги в серии "Жизнь замечательных людей". Она назвала несколько имен, в том числе забытую поэтессу Мирру Лохвицкую. Быть может, и стихи Лохвицкой вместе с Надсоном тоже в истоках ее собственных поэтических опытов.
   В начале семидесятых годов в Израиле вышла антология "Русские поэты на еврейские темы". Составители включили стихи на библейские темы, в книге представлены стихи едва ли не всех русских поэтов за три века - от Державина до Слуцкого.
   Есть там и одно стихотворение Евгении Гинзбург:
   ...И вновь, как седые евреи,
   Воскликнем, надеждой палимы,
   И голос сорвется, слабея:
   - На будущий в Ерусалиме!
   ...Такая уж, видно, порода!
   Замучены, нищи, гонимы,
   Все ж скажем в ночь Нового года:
   - На будущий - в Ерусалиме!
   Она сочинила это стихотворение накануне Нового, 1938 года в Ярославской тюрьме. Прочла сокамернице. Ерусалим был условным - символом свободы.
   Она обрадовалась публикации, показывала антологию друзьям и знакомым. И удивлялась - издатели сборника, видно, восприняли буквально то, что для нее было поэтической метафорой.
   Она не только не чувствовала, не сознавала себя еврейкой, но даже и говорила:
   - У меня никогда не было и не могло быть романа с евреем. Потому и в вас, Левочка, я влюбиться не могла бы...
   - Женичка, вы просто антисемитка, расистка.
   (Ни когда она сочиняла эти стихи, ни когда читала нам их во Львове, ни когда увидела напечатанными в Израиле, ни она - да и никто другой?... не могли себе представить, что метафора реализуется. Начиная с 1973 года, и ей пришлось прощаться с друзьями, со знакомыми, уезжающими в Израиль.)
   8
   Л. Ее сердили неодобрительные отзывы о зарубежных выступлениях Солженицына, Максимова, Коржавина.
   - Ну и пусть они иногда преувеличивают. Это естественно. У них праведный гнев. Они пытаются объяснить этим западным идиотам, что те предают нас и губят себя. Ну и пускай Генрих Бёлль недоволен. Он ведь тоже ничего не понимает. Добрый, наивный немец. Я его очень люблю. Но он не способен понять ни Володю, ни Александра Исаевича, - он не испытал того, что испытали они и мы. Он только читал про тюрьмы, этапы, Колыму, Воркуту. Он добрый, всем сочувствует - и чилийцам, и вьетнамцам, и разным неграм. А для нас это несравнимо...
   - Володя Максимов - добрый, душевный человек. Он так хорошо говорил со мной. Он по-настоящему любит Васю. И "Континент" - хороший журнал. Отличный. Володя столько рассказывал о новых планах. Нет, нет, вы несправедливы к нему. И Генрих несправедлив. Дались ему эти Шпрингер и Штраус. Никакие они вовсе не фашисты. Это леваки их так обзывают. И врут. Шпрингер издает книги и журналы всех направлений. И он помог нашим издавать "Континент". Почему же ваш Брандт этого не сделал? Потому что он боится рассердить наших правителей. Как же, им важнее всего разрядка, торговля. Шпрингер - молодец, не побоялся...
   - Володя Максимов называет братьев Медведевых агентами КГБ. Этому я, разумеется, не верю. Ройчик - наивный, хороший человек. Я его люблю, но с ним совершенно не согласна. Он все еще живет в мире марксистских иллюзий и догм. Конечно, нашему правительству его точка зрения ближе, чем сахаровская. Поэтому его меньше преследуют. Это плохо, когда Рой нападает на Солженицына. Тот делает великое дело. И он так одинок. Я сама знаю, что в "Архипелаге" есть и неточности, и ошибки. Ни о ком нельзя говорить: "комически погиб". Но ведь, в общем-то, "Архипелаг" - великая книга, грандиозная. Он там и на меня несколько раз ссылается. И вас упомянул. И в "Теленке" он очень дружелюбно о вас писал. А вы к нему несправедливы и огорчаете меня больше, чем Рой. Тот ведь с ним никогда не дружил. Нет, я не могу с этим согласиться. У нас у всех один противник, страшный противник. Он весь мир давит. И нас готов опять придушить. Зачем же еще между собой враждовать?
   - Вашу книгу о Джоне Брауне *, Раечка, я прочла с интересом. Многое узнала. Но герой мне отвратителен. Он - настоящий революционер. Ни себя, ни других не жалеет. Вы слишком снисходительны к нему. Нет, таким людям нельзя прощать. От них все несчастья. Ведь негров все равно в конце концов освободили бы безо всяких кровопролитий и уж, конечно, без этого изувера Джона Брауна. А впрочем, мне ни до каких негров дела нет. Я была в рабстве похуже, чем дядя Том.
   * Поднявший меч. 1975.
   9
   Л. Она была доверчива. Она доверяла и малознакомым, и просто случайным собеседникам, если они ей нравились. Она часто повторяла, что ложь считает одним из самых непростительных, смертных грехов.
   Но сама она могла настолько увлечься вольным полетом воображения, что иногда беглое наблюдение, недослышанные или недочитанные слова преображались в ее сознании весьма причудливо...
   Один из наших общих друзей сказал мне:
   - Оказывается, ты скрываешь, что крестился. Евгения Семеновна говорит, что ты уже давно принял православие. И только не хочешь этого афишировать.
   Вскоре я услышал, что еще несколько человек говорили о том же, ссылаясь на нее. Обойтись без выяснения стало невозможным.
   - А знаете, Женечка, обо мне опять диковинные слухи пускают. В прошлом году один деятель из Инокомиссии доверительно рассказывал везде, что я стукач и, мол, только потому мне спускают все грехи, даже не исключают из Союза писателей; однако Солженицын и Бёлль узнали и поэтому якобы порвали со мной отношения. Потом кто-то в Союзе и, кажется, в Гослите уверял, что я подал заявление на отъезд за границу. А теперь говорят, будто я принял православие и тайно хожу к исповеди.
   - Но вы же сами говорили, что вы крестились!
   - Что за бред?! Где? Когда? Кому?
   - Да вы что, забыли? Вы же мне говорили. У вас дома. Я заметила над вашей постелью крест. Вы сказали, что это подарок Игоря Хохлушкина. И потом мы очень хорошо поговорили о Боге, о религии. Ведь вы уже с детства предрасположены к православию, я читала ваши воспоминания. И не пойму, чего вы боитесь - вы беспартийный. Это мне приходится скрывать, что я - верующая католичка. Ведь я состою в рядах. Мои черные полковники разорвали бы меня на части. Но католическая церковь разрешает тайное исповедание.
   - Женечка, опомнитесь! Да если бы я стал верующим, я бы уже и вовсе ничего не боялся. И конечно, ни от кого не стал бы этого скрывать. И менее всего от друзей, от близких.
   - Я никогда не врала. Может быть, вы тогда хотели пошутить. Но такие шутки...
   - ...недопустимы. Согласен. И никогда так не шучу. Кажется, я догадываюсь, как у вас могло возникнуть такое представление. Вероятно, я сказал вам, - я это уже не раз говорил многим,- что больше не считаю себя атеистом. Я убедился, что наш атеизм, наше воинствующее безбожие - самая вредная, самая изуверская из всех религий. Но я не стал верующим. Я агностик - a gnosco - не знаю. Не верю в бытие Бога и не могу, да, впрочем, и не хочу доказывать его небытие. Но я убежден, что если существует некая высшая сверхреальная сила, то эта сила настолько превосходит всех смертных людей, что никто не вправе считать себя ее представителем, ее единственно справедливым толкователем. И уж, конечно, не вправе именем Бога устанавливать законы, преследовать иноверцев и отступников... Христианство мне ближе других вероучений. Никогда не стану утверждать, будто оно лучше, справедливее всех. Если б я вырос в Индии или Китае, вероятно, я предпочитал бы буддизм или даосизм. Но уж так я воспитан, что и нравственно и культурно-исторически мне ближе всего христианство. И я думаю, что христианские нравственные принципы насущно необходимы сегодня для того, чтобы не погибло человечество... А православие мне действительно близко с детства. Няня учила меня молиться на ее иконы, водила в церковь. Мы вместе пели "Отче наш" и "Богородицу", благоговейно слушали колокола Софийского собора, Печерской лавры. Не меньше радуют меня творения католического искусства - Сикстинская Мадонна, мессы, реквием... В Штетинской тюрьме я случайно нашел в мусоре возле котельной католический молитвенник; выучил наизусть "Патер Ностер", "Аве Мариа", "Кредо", повторял в темной одиночке. И когда во Львове в костеле "Катедра" пел мощный хор с органом, я был так потрясен, что и сейчас не найду слов, чтобы это описать. Но все же русские церкви, русские молитвы, русские иконы и самые наивные народные обычаи, словом - эстетика русского православия мне сердечно ближе. Так же, как те украинские народные песни, которые пели няня и мама. Они и сейчас волнуют меня сильнее, чем Бетховен и Чайковский... Вот это я и говорил вам и не только вам. Но вы услышали несколько произвольно, и ваша творческая фантазия экстраполировала недослышанное в том направлении, по которому пошли вы сами...