Он высадил половину обоймы в брюхо чечену. И теперь тот червём извивался на кафеле, царапал грязными ногтями пол и визжал, омерзительно и гадко.
   — Это не гуманно, — сказал я Кеше.
   — А меня тошнит уже от гуманистов, пацифистов и прочих педерастов, — просипел он, думая добить гада или пусть помучается. — Он отрезал головы семи нашим солдатам. Понимаешь? Этот херров гауляйтер послал их туда. На убой зверюгам. Год назад гниду поймали, был суд, дали двенадцать, скостили до семи, учитывая пятерых детей… Отсидел три месяца, подменили на бомжа, одного из рабов, вышел… всё нормально! у нас всегда всё нормально! три месяца за семь отрезанных голов… а этот херр, что послал их, на лыжах в Альпах катается… нет, Юра, сколько раз увижу зверя, столько и убью… вот тебе мой новый завет! Аминь, мать вашу! Он пнул ногой издыхающего.
   — И щенков его положу и родню до седьмого колена… Коли государи государевых людей не берегут, я беречь буду… не дам имя русское поганить!
   Он был блаженным, просто каким-то Робин Гудом. В то время, как власти мором вымаривали народишко напрочь, миллионами, грабили, вымораживали, обирали, спаивали, отдавали в рабство и полон иноземцам, он хотел защитить каждого сирого и убогого… Дон Кихот!
   — Они найдут тебя!
   — А я и не прячусь! Вот он я! Бери! — Кеша вытащил два огромных «кольта». Он всегда вытаскивал их первым. И стрелял первым. Но они могли подойти сзади… — Я давно переступил ту черту, Юра! Я уже давно не думаю о себе… Это война! И я буду драться до последнего!
   Он не знал, что он и был последним… предпоследних убили в «белом доме» на верхних этажах, в Приднестровье, в Сербии, в подвалах ФСГБ… Убьют его, некому будет за Россию постоять…»
   В двухтысячном я стоял по колено в грязи в этой самой Ычкер-Чеченегии и глядел в придорожный овраг. Там лежал русский парень без головы… Полгода назад мне сказали, что «боевые действия в Чеченегии закончены». Я знал, это так — власть передали бывшим боевикам. И потому отрезанных русских голов уже не считали. Это было нормально и обыденно.
   В кармане у солдата лежал клок бумаги. Я его вытащил, не измазав рук, кровь уже запеклась до черноты.
   Вот что писал солдат Генеральному генералиссимусу Россиянии и его бравым генералам.
   В вашем доме веселье и пир. Веселится, гуляет Москва… А у меня в груди восемь дыр… И отрезана голова…
   Я в чеченском овраге лежу, Злой и мёртвый, и шлю презент, Генералам продажным шлю, И тебе, мистер-херр президент!
   Вам к столу, чтобы пить допьяна, По европам мотаться с лихвой, Обмывать вином ордена, Посылаю я череп свой!
   Чашу сделайте из него, И пируйте в угарном пиру, И пока вас черт не возьмёт, Ни за что я здесь не умру.
   Буду я из пустых глазниц, На веселье ваше смотреть, — Буду с вами вместе гулять, Буду пить, хохотать и петь.
   А когда будет праздник мой Среди ваших утех и потех, Я приду за своей головой! Я приду отомстить за всех!
   Гуманисты, пацифисты и прочие педерасты не любят русских солдат. За жизнь и покой русских солдат им деньги из госдепа не платят. Платят только за отрезанные головы солдатские. Ни один правозащитничек-иуда ни единого раза про них не вспоминал… двойная арифметика, двойная совесть… двойная честь… коли она есть… Спите спокойно, ребята… никто за вас не отомстит… В Россиянии нет русских… чечены это знают хорошо.
* * *
   Третий день Моня стоял под унылыми стенами Останкинского телецентра с огромным экстремистским плакатом, нагло гласившим: «Дайте, пожалуйста, русским хотя бы полчаса в неделю на одном из каналов ТВ!» Редкие прохожие злобно посматривали на экстремиста, цыкали и плевались.
   Лет двенадцать назад, когда под тем же лозунгом такие же злобные шовинисты разбили в Останкине палаточный лагерь, им быстро переломали кости и хребты добрые правозащитники из ОМОНа — демократия была спасена. В девяносто третьем на этом же месте доблестные «витязи» ликвидировали ещё один террористический русско-фашистский заговор. На этот раз спасение демократии обошлось всего в пять или десять тысяч трупов всяких красно-коричневых боевиков и прочего народонаселения, которое и без «витязей» вымирало миллионами… Доблестные «витязи» и омоновцы получили ордена, стали героями Россиянии. Страна гордилась своими героями. Все знали, что они боролись, не щадя себя, с самым страшным, ужасным внутренним врагом. Все внешние враги были друзьями и партнёрами…
   Так было.
   А нынче никто на Моню внимания не обращал. Только пробегающие мимо школьники обзывали Моню русским фашистом и показывали ему средний палец, пенсионерки бранили скинхедом, хотя Моня был волосат и бородат, как Лев Толстой, а все прочие — жалким отщепенцем, сталинистом, большевиствующим лимоновцем, национали-ствующим мандариновцем, квасным патриотом, жидом-провокатором и снова — русским фашистом.
   Нынче народонаселение и без «витязей» с омонами знало из телевизоров, что русские — фашисты, что если их пустить на каналы, они тут же превратят молодую демократическую Россиянии) в ужасную фашистскую Германию времен Третьего Рейха или, что ещё страшнее, в тоталитарную советскую империю сталинского образца.
   Народонаселение готово было закидать этого оголтелого русского фашиста каменьями. Но пока сурово выжидало… когда он сам начнёт кидаться.
   Лишь однажды к Моне подошёл белобрысый бугай в милицейском бушлате и спросил с вологодским оканьем:
   — Ты чо, русской? Моня кивнул.
   — У меня дед в Берлине погиб! — недовольно сказал бугай. — Сволочь ты фашистка! Я, как дед тут костьми лягу, а тебя, гестаповца, не пропущу туды! Ишь чо, в канал захотел!
   Он погрозил Моне дубинкой. И отошёл, вспоминая со щемящей радостью, как позавчера на Останкинском рынке они защищали мирных дагестанских торговцев от фашиствующих русских беспризорников-скинхедов. Скин-хеды воровали с лотков гнилые яблоки и объедки. Торговцы гонялись за этими фашистами по всему рынку с длинными ножами. Но шустрые и мелкие скинхеды были увертливы. Не все попадались на ножи. Только вызванная конная милиция смогла переловить фашиствующих юнцов, скрутить их, связать, доставить по назначению. Теперь получат лет по пятнадцать! Закон! Порядок! И никакого русского экстремизма! И пакет с продуктами от благодарных гостей столицы. А этот… гад! Уконтропупить бы его на месте! И вообще, давно бы уже пора президенту написать новый указ, чтоб русские вообще не стояли и не ходили в общественных местах… фашисты хреновы! С ними хер договоришься… вот азеры… и чечены… другое дело, а этих экстремистов выселять на хер надо!
   Моня не знал, о чём думает бугай.
   Он вспоминал прежние, ещё доерецизраилевские времена, когда и он сам, как все нормальные люди, не был русским. Вот тогда телеящик был для него полон веселья и утех. Он смотрел. И не мог нарадоваться. По всем программам с утра до вечера шли шоу-представления, ток-шоу, пип-шоу, викторины, игры, «золотые лихорадки», «свободы слов», «крутые стирки» и снова игры и ток-шоу. И везде — а как иначе! — ведущими были только избранные, а аудиторией, игроками, толпой полоумные гои. Он смотрел, как всемогущие и всевластные избранные крутили этих гоев вокруг пальца, заставляли их то визжать от страха, то хохотать от счастья, то лаять, то хрюкать, то нести чушь и околесицу, испытывая наслаждение оргазма от своего всемогущества, от своей абсолютной власти над бестолковой, тупой толпой обалдуев, готовых дергаться на ниточках в руках шустрых, ироничных и язвительных кукловодов. Зто был пир души! Это был просто блеск! Для тех, кто понимал суть игры. Это был шик! высший пилотаж! это была весёлая и изощрённая расплата за все столетия сплошного холокоста и сплошных «хрустальных ночей»!
   В земле обетованной Моня вдруг понял, что на званном пиру избранников божиих ему места не зарезервировали. Увы. До него дошла простая, как талмуд, вещь — и среди избранных были избранные и гои… И он был полный шломп, поц и шмак. [45]Он был законченный, как говаривал папаня, пастернак! Заурядный «избранный» лох! Это открытие озарило его смеркающиеся мозги вспышкой сверхновой, что сжигает галактики и созвездия. И оно сожгло часть этих мозгов. И высветило часть иную, сокрытую прежде в сумерках его сумеречного сознания. И это было естественно, как всё во Вселенной. Как признание старика Данта, который земную жизнь пройдя до середины, вдруг оказался в сумрачном лесу…
   О, жизнь № 8! извечное блуждание в чащах и рощах!
   Блуждая посреди этого сумрачного леса, Моня узрел лучик света, пробившийся сквозь лохмато-пархато-мохнатые дебри, свисавшие мириадами перепутанных лиан-извилин в его страдающем мозгу. Не каждому дано видеть свет… но нет пророков в родном отечестве.
   И вот Моня стоял с плакатом.
   Теперь он ненавидел кукловодов.
   Куклы-марионетки ненавидели его.
   Это была сумеречная и бестолковая жизнь.
   Я вышел из телецентра, когда Моню били ногами три каких-то демократа из Антифашистского комитета. Демократы имели богемный вид и явно шли с прямого эфира, где, как всегда, обличали «эту страну». Клочья изодранного плаката лежали рядом в кучах привычного московского мусора. Метрах в двадцати с наручниками в руках, ссутулившись и сдвинув шапку на затылок, стоял бугаистый мент. Он грыз семечки и ждал, пока Моню добьют, чтобы скрутить его и доставить в отделение.
   Я и сам шёл с того же «прямого эфира», на который меня в очередной раз пригласили, но не пустили внутрь, на запись, зная, что я навряд ли буду хрюкать и лаять под их дудку. Эфир назывался «Культурной революцией», вёл его толстый и лысый, как скинхед, нарком культуры, а тема была такая: «Россиянская интеллигенция: говно или как?» Вечная актуальная тема.
   По дороге я зашёл в редакцию «Русского дома», но и оттуда меня вытолкали взашей, как какого-нибудь анти-христа-басурмана, заявив, что эта передача для православных, а за мной числятся шесть монографий и два десятка статей по древнерусскому язычеству, а с язычниками им не по пути! В общем-то я не очень-то и напрашивался. Я никогда никуда не напрашиваюсь, это знали все в литературных, газетных и научных сферах, знали и тихо ненавидели за такое неслыханное вольнодумство… и тихо завидовали… что делать!
   Плевать мне было на всех этих уродов.
   Но Моню-мерзавца я по-своему любил.
   И потому, выждав пару минут, я без лишних словопрений накостылял этим демократам. И пинками прогнал их прочь. Подошедшему бугаю-менту я сунул сотенную.
   Но он даже не протянул руки за ней. Стоял с отвисшей челюстью и глазел на меня влюблёнными глазами.
   — С этим сами разберёмся, — пояснил я, показывая носком ботинка на лежащего в мусоре избитого и несчастного Моню. Куртка на нём была хорошо истоптанна и мокра. Из носа сочилась густая вялая кровь.
   — Да какие проблемы! — бугай тут же ухватил Моню за шкирку, приподнял его, даже отряхнул и цыкнул в набитое лицо, мол, не падать! стоять! И снова уставился на меня с обожанием. — А это правда вы…
   — Я, правда, — пришлось сознаться мне. Я всегда требовал от издательств и редакций, чтоб они не печатали на обложках и переплётах моих фотографий. А они, сволочи, печатали и печатали.
   — У и ты! А я, прям, балдею от ваших «Записок Воскресшего», и от «Западни» тоже! Пять раз перечитывал. Вот бы кино снять!
   — Спасибо на добром слове, — ответил я. Пожал руку парню. Пожалел, что нет с собой книжки, подписать. Но он и так был рад. — С кино пока проблемы…
   — Вон других по сто раз на день показывают, и фильмов стока… А вас и не увидишь!
   — Ну, вот и увидели! — я махнул парню рукой. И повёл шатающегося Моню к машине, из которой настороженно выглядывал мой водитель. Он не очень уважал случайных попутчиков. Особенно шатающихся и мокрых.
   — Ну, что, Моня, навесили? — спросил я, когда мы уселись на заднее сиденье. И не дождавшись ответа, изрёк: — Теперь с плакатами ходить неактуально, толку нет, дорогой! Теперь ежели плакат берут, так для того только, чтоб древко под рукой было, охерачить кого следует!
   Но Моня оставался идеалистом. Он ещё верил, что с россиянским народонаселением можно работать.
   За эту веру его и били. С каждым разом оставляя всё меньше мозгов.
   Россияния просто лопалась от избытка талантов. В свободное время Перепутин любил сниматься в кино. В отечественное россиянское его не приглашали. И потому Перепутин навострял лыжи за океан, для встреч без галстуков, носков и прочего белья. Но сам всегда успевал вне протокола оторваться на денёк-другой от охранки. И тайком сняться в одном из голливудских фильмов.
   В саквояжике, который все принимали за «ядерный чемоданчик», Перепутин возил большие накладные уши и длинный накладной нос. Попав на киношную студию, он тут же приклеивал их и немедленно входил в любимый образ. И миллионы детей и взрослых по всей планете просто хлопали от восторга и умиления в ладоши, когда на их экранах появлялся ушастый и носастый домовой с его милыми проделками и ужимками…
   — Доби! Доби! — радостно скандировали они. — Доб-би!! А кто имел россиянское гражданское подданство, тут же бежали к избирательным урнам и вписывали любимого избранника Доби во все бюллетени.
«Из жизни замечательных людей»
   А матёрый человечище росточком с трухлявый пень и плешивой головой-глыбищей всё мерил корявенькими шажками палату, теребил некогда рыжую, а ныне седую востренькую бородёнку, покусывал усики, погрызывал ноготки и твердил с истовостью пророка или апостола:
   — Говно наша интеллигенция, говно… Патлатая седая старуха с базедовыми глазами сидела на корточках в углу камеры и жевала край халата.
   — Сколько я Кобе говорил: провернём шахер-махер с Горками, проверим партию на вшивость, как Грозный бояр… и натюрлих! А он двойника в гроб! а меня в дур-дом! А ведь я писал партии про этого двурушника… и-ех, говно наша интеллигенция… архиговно!
   Старуха мычала и пугала говоруна «козой».
   — Да ты меня и не слушаешь, Надин! А ведь могли бы с тобой да с Иннесской-бестией преотличненькую адвокатскую конторку в Цюрихе иметь!
   — Цирлихи-манирлихи! — старуха постучала скрюченным пальцем по виску.
   Она давно привыкла к проказам муженька. Гений!
   Матёрый человечище подпрыгнул козликом, заложил большие пальцы за подтяжки, склонил голову набочок и лукаво улыбнулся:
   — Не скажи, Надин! Профессора тутошние тебе наговорят… интеллигенция-хренохрюленция! А ты и поверила? уши и развесила? А зачем тогда как новый генсек или президентик ихний, так с полным собранием моих сочинений ко мне бежит, мол, подпишите, уважаемый товарищ Ильич, «на добрую память от основоположника верному продолжателю с приветом»?! А-а?! Молчишь?! То-то и оно! — лукавая улыбка вдруг покинула чело мыслителя. — Только последний не пришёл, ренегат каутский! иудушка Троцкий! домовой доби!
   Ильич грозно, как на злобного международного контрреволюционера, уставился на портрет Перепутина, висевший в красном углу палаты. И даже погрозил ему пальцем.
   — Архиговно наша интеллигенция!
   Патлатая старуха замахала на него рукой, перекрестилась на портрет и размашисто поползла к нему на коленях, не отрывая базедовых глаз от благого лица угодника.
«Семь раз отмерили, а на восьмой, суки, отрезали!»
   Увы, в той, обычной жизни были честь и совесть, был долг — святой долг… да, понимаю, сейчас это трудно объяснить кому-то, сейчас в нашей палате… в нашей Жизни № 8 тоже есть долг, есть долги — за них-то и мочат на каждом углу. Но тот долг был вовсе не денежный.
   Я вижу третьим глазом — на меня косятся, как на сумасшедшего, как на юродивого… У меня, пока тянулась вся эта долгая бодяга с этим долгим шизофреническим романом, тяжело, безысходно болела и умирала мать — долго и безнадежно, отрешившись какой-то большой частью своей оставшейся жизни от нашего бестолково-нелепого, гнусного и бесполезного мира, не замечая его, уходя из него, готовясь к вечности и постепенно сливаясь с ней…
   О-о, наши (и, наверное, не только наши) лекари-гиппократишки! О-о-о, кошмарное нутро всей этой гнуси, называемой медицина! Есть ли что-нибудь беспомощней, подлее, гнуснее, вероломней и гаже (кроме нашего режима)?! Я не знаю.
   У меня обнаженные нервы. Может быть. Каждое легчайшее дуновение этого нелепого больного бытия обжигает их, раздирает и леденит. Я сгусток боли! Я писатель… не сочинитель романчиков, их нынче легион. Но… я и есть нерв нашей больной, издыхающей в агонии плоти. Ничего не поделаешь. Так уж я создан. Аминь..
   Я бесконечно виноват перед своей матерью.
   Я страдал с ней каждый час, каждый миг.
   Другие просто уходят, когда страдают близкие. У них инстинкт самосохранения. Они не хотят страдать. И не хотят тратить время, жизнь, деньги на обреченных… уйти, сбежать, отвернуться, не знать… У них «дела» и «заботы», у них семьи и хлопоты, дети и внуки, у них — они сами, любимые, ещё не вкусившие всего от жизни… Да, от матерей, именно от них отворачиваются в их тяжкий час почти все… и у всех есть причины. Сверхважные! Неотложные!
   У меня нет инстинкта самосохранения.
   Я живу вместе с живыми и умираю вместе с умирающими… И выживаю. Пока. На пределе своих обнаженных нервов. Таким меня создал Господь. Страдать со всеми и за всех. Аминь.
   Пропустите эти страницы. Не тревожьте себя.
   Как не тревожили себя многие из ближних моих. Господи, сделай нас всех каменными и железобетонными — и большинство не заметит перемен.
   Мать умерла.
   Её тяжкое дыхание ушло из неё в ноосферу… или просто в воздух. И душа, наверное, ушла. Туда, где лучше, где нет подлости и обмана, где её уже никогда больше не предадут и не обрекут.
   Будем верить, что есть такие места и пределы…
   Пока её дающая рука не оскудевала, все вились вокруг неё роем. Не оскудеет рука!
   Когда она слегла, рой погудел, позудел и переместился в поля более злачные… просто жизнь.
   Я могу понять этих гиппократишек-прощелыг. Я давно не верю их клятвам. Если бы всех их, приложивших руку, собрать в одну большую кучу, я не минуты не раздумывая, вытащил бы свой старый гранатомет, подаренный мне моими друзьями, которых Перепутин не сумел истребить в Чеченегии… и завалил бы всю эту алчную вражескую шоблу в одну большую братскую могилу… ещё больше им подошёл бы скотомогильник.
   Я злой! Я очень злой! Потому что я беспредельно добрый. Да. Добро и зло смыкаются там, где мир сходит с ума, где ночь заполняет день…
   Беспощадная болезнь убивала мою мать.
   Но и они убивали её.
   А она была бесконечно лучше и святее их. Они не стоили и полноготка с мизинца её недвижной, парализованной ноги.
   Людям, что и бесам чужды жалость. Справедливость, память и посты, Сколько мрази на земле осталось… Праведникам — ямы и кресты.
   Она умерла.
   А они живы.
   Так было. И так есть. И так, наверное, будет…
   Счастливые концы бывают только в сказках. И в какой-то другой, настоящей жизни, про которую мы все уже давно забыли.
   Горе горькое по свету шлялося. И на нас невзначай набрело. Не мы первые…
   Мама, прости меня, не спасшего тебя, не закрывшего собой от летящих в тебя пуль, прости… Сам себя я не прощу никогда! Никогда!
   Мама, мама не бывает чуда, только близким суждено предать, Меж чужих не водятся иуды, смертный век… иудова печать.
   Страдания дают мудрость. В последние месяцы у неё был лик просветленного, познавшего мир философа.
   Спи под сенью на века распятой, Бог и все архангелы с тобой, Чёрный год — две тысячи проклятый… Со святыми, мама, упокой!
   С ней рядом, в её и моих страданиях и я, наверное, стал мудрей. А может, и нет… Нет, наверное, не стал. Это долгий роман. Я пишу его наверное, всю жизнь. Вот и отец ушёл. Навсегда. Молча. Без жалоб и рыданий. Как солдат. Он всегда был солдатом, воином, его так и отпевали: «Господи, упокой душу воина Димитрия…» Я не стал мудрей. Я не смог спасти и его. Я не смог даже отвести от него этих иродов и бесов в белых халатах… всё повторяется. И жизнь не учит нас… видно, потому что не мы правим этой жизнью, а князь мира сего… Нет. Опять отговорки, снова оправдания… нет никаких оправданий. И не будет. Хватит испытывать меня. Господи!
   Да. Я вам сейчас отвечу на извечный, самый тайный и самый жгучий, мучительный вопрос — есть ли Бог на свете. Приготовьтесь…
   И внемлите.
   Бог есть. У людей и в людях.
   У скотов и в скотах бога нет.
   Имя двуногим скотам — легион.
   Вот такая вот диалектика.
   Эх, мама, мама…. папа, папа!
   Кеша никогда особо не готовился к актам. Провидение само выводило его на жертву. Оно редко ошибалось.
   Провидение имело понимание.
   Ибо праведников в мире оставалось все меньше. А всякую сволочь даже Господь не жалел (иначе Он не сжег бы Содом с Гоморрой и не затопил бы весь допотопный мир). Впрочем, пути Господни неисповедимы. Аминь.
   Кешины пути были тоже непросты.
   Ибо, как вы догадываетесь, Кеша мочил не безвинных старушек, не нищих и бомжей, не голодных и холодных пролетариев и даже не вшивую бедную интеллигенцию.
   Кеша, как и подобает подобию Божьему, мочил всякую мразь и сволочь, имевшую грехов побольше содомян с гоморрейцами. Если бы я был папой римским, я выдал бы Кеше индульгенцию лет на сто.
   Правда, заказчики порой были не меньшей сволочью. Но рано или поздно дело доходило и до них. Среди заказчиков были либералы, демократы, лесбиянки, новые правые и даже махровые коммунары-патриоты, ставшие ныне большими бонзами, но заказывали они отнюдь не тех, кто крушил Родину, а сплошь гадов-конкурентов.
   Короче, клиенты были ещё те.
   И вдруг такой заказ. Тихо, тихо лети…
   Иногда Перепутин хотел быть японцем. Он надевал розовое кимоно, перепоясывался черным поясом и просил называть его Перепутин-сан.
   В такие минуты он мечтал отдать все острова Стране восходящего солнца, даже Новую Землю, остров Франца Иосифа и заодно полуостров Крым, который принадлежал нынче государствию с удивительным названием Окраина (чего только не бывает в Жизни № 8!).. Остров Русский он мечтал переименовать в остров Японский, а Сахалин в Чио-Чио-сан.
   Но на самом деле Перепутман был оберштурмбанфю-рером СС… Правда, только в своих заветных снах. Именно поэтому он орал посреди ночи:
   — Нихт капитулирен! Нихт капитулирен!
   Стэн долго стоял перед этой самой «кнопкой». Минуты полторы. А потом взял и нажал на неё. И что-то сказал тихо, умиротворенно, обретая душевный покой.
   Сказал, уже после того, как все три с половиной тысячи оставшихся ракет взмыли в стратосферу и взяли курс прямо за океан. Сказал будто самому Господу…
   И никто его не услышал.
   Один я услышал эти тихие и добрые слова.
   Услышал, чтобы рассказать о них вам, чтобы донести до вас это новое евангелие, эту новую и столь краткую благую весть. Ибо вначале было Слово. И в конце было слово…
   Точнее, даже два слова:
   — Сдохни, Америка!
   Ого! А не заскочили ли мы вперёд?! Нет, милые мои, это пока лишь два самолёта народных мстителей-моджахедов снесли с лица земли те самые два рога дьявола на Манхеттэне — символ глобальной власти глобали-стов. Эх, не перевелись ещё робин гуды… Я три дня и три ночи проплакал по бедной Амэурыке, да-да, по той самой несчастной бедняге-миротворице, невинной жертве, что спалила огнём Хиросиму, Нагасаки, Вьетнам, Ирак, Сербию, Афганистан и снова Ирак… и что вот-вот спалит остатки нашей блаженненькой Россиянии.
   Ух, Бен-Алладин! Ух, террорист международный! Ты что это, забыл, что когда тебя Амэурыка мордует по левой щеке, надо подставлять правую?! и на колени! и чтоб в глаза глядеть! и молчать!
   А этот самый Алладин мне отвечает:
   — Это ваш блаженный Христос вам, русским, дуракам блаженным, завещал щеки подставлять и шеи… А у нас заповеди попроще: не сей ветер, пожнёшь бурю! а за глаз два вышибем! и рога снесём!
   И лампу свою достаёт, этот Бен-Алладин-то. А в лампе^ — джин. А у джина меч. А на мече насечка чистым золотом сияет: «Кто к нам с мечом придёт, тот от меча и погибнет!» И подумал я вдруг с трепетом: а и впрямь, чего это к нам в наше полушарие эта Заокеания всё время с мечом суётся? И страшно стало… вот сейчас меня-то и схватят за мысли нелояльные, вот сейчас-то террористом и объявят… а не дай Бог, в Амэурыке кто эту книжицу мою прочтёт — и точечными ударами! лазерно-прицельными! так расхерачат всю Россиянии)…
   Нет, только не это! ведь у нас ни Алладина своего, ни лампы, ни джина… Был когда-то какой-то там Александр Невский, тоже про меч что-то говорил… да, небось, помер давно. Мы лучше в Орду… в Амэурыку эту дань… то бишь, проценты по кредитам уплатим, ещё какой остров или полуостров отдадим с республикой или областью… авось они нас и не тронут.
   Да и нет, наверное, никакого бен Алладина, сказки всё это, романтические бредни от деда Луки или вечного сидельца Самсона Соломонова… И моджахедов-мстителей нет… а есть наши грёзы светлые, есть бригадный бригадир Бен 0,Ладин, сексоты-цэрэушники (они же фээсгэ-бэшники), вся президентская рать и полковник невидимого фронта Веня Оладьин…
«Глобализьм — есть итецкая власть плюс дебшизация всей планеты»
   А Стэну это… про кнопки, пока только снилось… с глубокого похмелья. И мне тоже.
   Вещие сны снятся вещим людям.
   А как иначе? Ведь 11 сентября, после которого «мир стал другим», это вам не какой-нибудь праздник международного террориста. Это, как выяснили шустрые вещуны из объединенной «конторы» (цэрэу-фээсгэбэ), ещё и день памяти Иоанна Предтечи. День, в который по указу царя Ирода (не путать со стариком Ухуельциным) Пророку и Крестителю Господню усекли голову. Взяли, и отрубили! Без всякого моратория на смертную казнь. Дескать, у гоев голов много, не убудет. Дескать, гоям головы рубить, это вам ещё не холокост, не первая и не последняя! Срубили да позабыли — быльём обнесло, травой заросло, позатёрлось-позамылилось… А оказалось, и не совсем. Не заросло где-то. Не забылось в чём-то. И не забудется, наверное… Ведь опрежь того, как гою голову срубать, не мешало бы поинтересоваться, а кто у него папа… или племянник, к примеру, или крестник, скажем. А то ещё вдруг аукнется? Ироды очень любят сами головы рубить, а когда им малость чего усекут, визгу на весь мир: угроза общечеловеческим ценностям! демократия в опасности! А шарахнули-то не по «демосу» несчастному и не по «кратии», а по «рогам дьявольским» да по «пентаграмме сатанинской» — так один мудрец-посвященный говорил, то ли Златоуст, то ли Заратуштра,