Боже, как я её люблю! Вдохни в меня жизнь. Музыка!
   Я забыл сказать Кеше перед его отлётом, что серебра на всех упырей не хватит. И осиновых кольев тоже… Всегда мы забываем о главном.
   А пуля дура, что медная, что свинцовая…
   Но я дозвонился до Кеши по мобильнику. И сказал:
   — Слушай, а может, не забирать так круто? Может, для начала пару министров? или этот санаторий для сенаторов… кому он на хрен нужен?! Нельзя же так вот сразу взять и подорвать… все устои?!
   — Это идея, — согласился Кеша, — согласен! Именно подорвать! Для начала я бы подорвал Думу!
   Такое предложение меня расстроило. Треть Полубоярской Думы была моими друзьями, а ещё две трети читателями… В Думе было много патриотов-думоседов. А Кеше только подбрось идею. Нет уж!
   — Ты мне прекрати растекаться мыслью по древу, — осёк я его, — не наш с тобой уровень этих избранничков крошить! кто их породил, те пускай и мочат! Ладно, я с тобой ещё свяжусь…
   Я не был матросом. И у меня были вопросы.
   Матрац на флагштоке. Вялотекущий матрац… И опять эта Заокеания… Петля времени. Или Мёбиуса. Или просто восьмёрка петлей на шее… Урок географии. Или истории для олухов, которые всё равно останутся олухами… Скажи своё самое заветное слово. Пепси! Уря-аа! Супер-пупер! Короче, когда русские фрегаты и корветы не пропустили флот её гроссбританского величества на «чаепитие» в собственную колонию и заокеанская колониальная шантропа получила независимость, [9]она тут же собрала сходняк. И стала решать, чего над собой повесить заместо гроссбританского великодержавного и косого креста? Сидели три дня и три ночи. И, конечно, ни хрена не придумали. Нечем было. И тут глядят — по Гудзону (Бостону, Миссисиппи) плывет мимо что-то полосатое. (Это был драный матрац, что матросы с русского фрегата за ненадобностью бросили за борт. У матросов не было вопросов… на хер им драный матрац!)
   Заокеанская и отныне независимая шантропень кинулась вылавливать нежданный-негаданный дар судьбы. И выловила. Ободрала материю. А покуда обдирала, край полосатой матрацной тряпицы заплевала жвачками жёваными — получилось красиво и по-заокеански, будто звёздочки в поле. Самый умный комитетчик вытащил из обмоток уворованный с фрегата карандаш, помусолил его во рту да и обвёл звёздочки квадратиком. Теперь всё было как в цивилизованных странах. Оставалось только достать шест и гимн сочинить…
   И стала Заокеания под жвачно-полосатым матрацем самой старейшей на земле демократией. И возлюбили её все демократы. Особенно россиянские. Те, которые через триста лет народились по недосмотру матросов. Что ни день россиянские демократы ходили кланяться матрацным полосам и звёздам. И возносить им молитвы и песнопения. И до того умолились и упеснопелись, что прежний свой флаг объявили тоталитарным, красно-коричневым, имперским, махрово-антисемитским, русскофаши-стским, шовинистским и скинхедским… и принялись его топтать ногами и рвать зубами, за то, что под этим нецивилизованным флагом русские нецивилизованные варвары-империалисты из злобно-тоталитарной нецивилизованной России [10]победили очень плохого, но цивилизованного Гитлера, на которого хотел напасть злобный то-талитарист и кровавый маньяк Сталин… но не успел.
   Добрые цивилизованные демократы знали, что под матрацным флагом всегда нападают на тех, на кого и следует напасть. И они всегда были с нападающими. И даже мели бородами дорогу впереди тех. Потому что у них был этот самый демократический жвачно-полосатый кумир.
   Ихний бог Иегова все время говорил им одно и то же:
   «Ну, не создавайте себе, суки, кумиров! Ну, не создавайте!!!» А они создавали. Потому что демократия!
   Потому что из необъятного полосатого матраца, реющего надо всем прогрессивным и цивилизованным миром, сыпалась на них манна небесная: и жвачка, и пепси, и памперсы с подкладками и визами, и холдинги с фьючерсами и прочими дивидентами… как говорилось в Писании: богу богово, а демократу демократово…
   Даже генеральный внук гениального повара-деда по утрам перед посещением домашней синагоги всегда успевал забежать в матрасно-полосатую кумирню старейшей демократии и постоять на коленях часик-другой под заветным покровом.
   А что делать? Ведь Земля считалась круглой. Не каждый матрац доплывет до середины Земли! На другом её круглом боку, за круглым океаном жил ещё один наш герой-бедолага, круглый сирота…
   Впрочем, мой знакомый заокеанский астронавт говорил, что это не Земля круглая, что это яйцеголовые умники из НАСА ставят такие линзы в иллюминаторы, что сковорода покажется пивной бочкой… Я ему верил.
   Стэн тоже знал этого астронавта. Наяву.
   А ночью ему снилась проклятая девка. Она бежала и горела. Эдакий бегущий факел. Напалмовый факел. Он не пристрелил её тогда, патроны кончились. А вставлять новую обойму не хотелось. Вот она и не отпускала его…
   Стэн сидел, спустив ноги с кровати на мягкий пол с подогревом. Сжимал седые виски. Мелочь. Одной пули не хватило. Всего одной. И на всю жизнь маята.
   Тихо, тихо лети…
   Нет, надо всегда делать дело до конца. Всегда!
   Даже если бы во всей этой поганой вселенной не нашлось бы ни одного патрона для этой бегущей стервы, надо было догнать её и размозжить ей башку прикладом.
   Стэн был добрым и очень сентиментальным.
   Это выручало его. И это подводило.
   Он знал, что у шустрых ребят из ЦРУ и ФБР, из Белого дома и Пентагона на него такие досье, что можно прямиком тащить на электрический стул.
   Запросто! здесь не сраная Европа!
   Но они не тащили. Они держали его на крючке. И всё время награждали. И включали во всякие комиссии… Из Ирака он вернулся еле живым. Отпивался три месяца. А потом его сунули в Боснию… Он уже давно не бегал с пулеметами и прочей мишурой. Он писал отчёты и «принимал меры». Он был проводником демократии.
   И от этого можно было свихнуться.
   Крючок крепко сидел под его рёбрами.
   Вокруг было полным полно молодых. Но они терзали его, старика. Он был надёжным, очень надёжным… потому что ему некуда было деваться.
   Ему доверяли.
   И от этого доверия можно было повеситься. Ах, как полыхал тот бегущий факел! Огонь… Огонь очищает всё! Стэн это знал, как «дважды два».
   Но он не хотел ехать в россиянию.
   Он нутром чуял, что эта жалкая, поверженная, вбитая в каменный век страна, в которой ему поручено «осуществлять контроль за выполнением соглашений о полном её ядерном разоружении», совсем не Ирак, и не совсем Босния с Сербией… Родной дед Стэна сбежал из России восемьдесят лет назад — его, израненного, измученного боями и лишениями, просто выдавили оттуда, сбросили в Черное море какие-то чужие люди, которых дед называл комиссарами и краснопузой сволочью… Стэн старался не влезать в прошлое.
   Ему хватало настоящего.
   А у Мони дед был пламенным революционером. Между революциями он сидел — то в тюрьме, то в психушке. Даже кудлатенькая бабушка Софа удивлялась:
   — Вейз мир, [11]реббе Мойша таки был тихий, благостный, мыши дохли. И в кого только этот шлемазел [12]пошёл…
   Прадеда Моня не помнил, слыхал только, что старик был то ли раввином в Жмеринке, то ли скокарем в гомельской гопе Вени Пархатого. Бабусю вообще было трудно понять, она то вздыхала о «душке Лео», глядя на фотокарточку Бронштейна, то материла «проклятых троцкистов», которых дед, якобы, стрелял, стрелял да так и не дострелял.
   Моня не знал, когда и где дед «не дострелял проклятых троцкистов», слыхал только, что прямо перед войной, после очередной отсидки в дурдоме его поставили начальником Дальлага. А на время войны самого посадили в Дальлаг. После срока в лагере деда наградили по-крупному, с офигительным пенсионом и вернули огромную дачу под Москвой. И одновременно посадили в психушку папаню.
   Папаня что-то там писал, был членом всех союзов, ставил фильмы, выступал с трибун с пламенными обращениями к молодым строителям коммунизма и всё время переправлял на запад какие-то рукописи — целые чемоданы рукописей. Но его не публиковали на западе. И папаня люто ненавидел Пастернака, который послал один единственный роман и сразу опубликовался. Само слово «пастернак» было в его устах ругательством. Когда он хотел достать Моню, он так и цедил:
   — Ну, чего раззявился, как пастернак хренов! Или:
   — Ну, ты и пастернак, братец! Совсем охерел! Моня был дитём, про поэтов и писателей не слыхал, он так и думал, что «пастернак» это, наверное, «говно», а может, «тварь поганая», или просто «сука», или «жопа» — так ругали друг дружку отец с матерью. Мать возила на дачу балерин и на отца внимания не обращала. Дикие драки и ссоры с руганью случались редко, когда папане удавалось прижать где-нибудь в углу одну из маманиных балерин. Тогда разверзались небеса — и сам ад нисходил на землю. Моня тут же бежал в садовую беседку и тихо рыдал в ней, проклиная Россию-суку. Про то, что Россия — сука, он тоже знал от папани и пламенного дедушки. От них же слыхал ещё, что в этой проклятой стране им жизни всё равно не будет!
   Пришло время и Моня сам стал зажимать мамашиных балерин. Ему это сходило с рук. И тогда он понял — он особенный, не такой как все, иной… он избранный! — и это как-то трогательно возбуждало. О, моменю! [13]
   Ему было лет тринадцать или четырнадцать, когда это случилось. После очередной родительской драки он сидел в садовой беседке и как мог сам себя удовлетворял, шумно дыша и рыдая. Его научили этому нехитрому делу в школе.
   Школа была обычной школой — для детишек и внучков пламенных революционеров и несгибаемых борцов. Три внука самых несгибаемых на перемене закрылись в классе и принялись за привычную процедуру в тайной надежде, что настанет час, когда их увидят девочки, спрятавшиеся из любопытства под партой, и тогда… Но под партой в этот день прятался Моня. Его вытащили, избили не слишком сильно, но обидно, и подключили к групповому процессу. Самоудовлетворялись они самозабвенно, даже и не подозревая, что грёзы их претворялись в жизнь, правда, не до конца, но всё же — девчонки из класса и впрямь, подглядывали за ними, только не из-под парт, а с безопасного расстояния, из-за стены, через верхнее оконце, взобравшись в соседней классной комнате на стулья. Девчонки ссорились из-за очереди, кому подглядывать, пихались, царапались. Они ещё были совсем дурочками, они выбирали женихов не по несгибаемым папам и дедушкам, а по размерам несгибаемых…
   Тогда Моня не знал, что за ними подглядывают. А сейчас, в беседке, вдруг сразу почувствовал — кто-то за кустами ерзал, сопел и хихикал. Моня в миг оцепенел и перестал рыдать. Он понял, что влип. Оставалось лишь утопиться в местном заболоченном пруду, где они с дедом стреляли из старенького нагана лягушек… или доказать, что он мужчина. После мучительных терзаний Моня созрел и выбрал последнее. И с кулаками ринулся в кусты. Но драться не пришлось. В кустах были готовы к приёму. До этого он и не подозревал, что у балерин такие тёплые и мокрые губы.
   Впрочем, со временем он узнал, что все эти девицы и не были никакими такими балеринами, что они были просто сучками, околачивавшимися возле Большого, а иногда и Малого. Это только моменю из любви ко всему романтическому и неземному звала их балеринами. Мать Монина была большой театралкой. Она даже писала какие-то статьи и рецензии про балет. И вращалась в кругах. Самому Моне тогда казалось, что «вращаться в кругах» это что-то.
   Короче Моня был нормальным пареньком из нормальной семьи. Он жил в доме на набережной.
   А я родился на Чистых прудах. В обычном «доходном» доме, где вдоль длинного коридора было сто дверей, а сам коридор упирался в дверь уборной. Никого из-за этих дверей ни разу не посадили в психушку. Вот так. Одним всё, другим ничего.
   Этот дом снесли в конце восьмидесятых.
   Сейчас там крутой билдинг. И там торгуют русской нефтью, которая русским не принадлежит. Это называется интернационализмом и толерантностью.
   Чистые пруды… застенчивые ивы…
   Смерть под ивами. Придёт ли в голову хоть одному нормальному человеку застрелить гнусного мерзавца под ивами… или берёзками? Нет. Только не это! Моё воображение понесло меня: среди цветущих акаций — это уже лучше! под пальмами — неплохо! меж колючих кактусов — тоже недурно! среди актиний и полипов — хорошо! в крапиве, силосной яме, в гниющей капусте — очень недурственно! в пустыне… на свалке… в помойке — прекрасно! просто прекрасно! При встрече надо будет обязательно сказать Кеше. Впрочем, у него и у самого отменный вкус.
   Я редко смотрю в телеящик. Мне просто надоели эти лживые и гнусавые головы, что торчат в нём. Я раньше всегда думал, где это набрали столько шепеляво-гугнивых уродов, не умеющих связать пяти слов по-русски и патологически ненавидящих наше коренное чухонско-мордовское население? А потом перестал про них думать. Какое мне дело до этой шпаны и шантрапы… пусть они сами о себе думают и сами на себя смотрят.
   Я смотрю только новости. И всегда не с начала. Так получается. Смотрю. И расстраиваюсь… Нынче хороших новостей нет. Одна хренотень про олигархов, президентов, депутатов, бандитов и демократов. Про их дрязги и их сношения во всех позах. Все они из одной кодлы. Все они говно. Все они и есть Россияния. Шепелявые головы, трепеща зобами, поют в наши развесистые уши соломоновы песни песней про них. И мы млеем. Эти уроды из своей голубой помойки поливают нас помоями. Им нравится поливать нас помоями. А нам нравится принимать помойный душ… а как же! Четвёртая власть! Была… ныне это Первая власть… и последняя… все прочие лишь куклы из тэвээшного сериала «Куклы». Увы…
   И реклама пива!
   Сколько тысяч младенцев надо споить пивом, чтобы дочки президента могли учиться в Оксфорде и иметь замки в Баварии?
   Президентий, ку-ку!
   Отец ты наш родной! Гарант разлюбезный!
   Я превозмог, пересилил себя, щёлкнул пультиком. И очередная гнусавая голова вылезла из телеящика:
   — Ис достовевных истосников нам ставо исвестно, что исвестны московски автоитет ис постфээсбэсной лефолтовской гвуппиловки Иннокентий Бувыгин, больсы исвестны под кличкой Кеса Мочила, по заказу очень влия-тельнава пломышленно-финансовава холдинга готовит покушение на… плезидента… извините… мне подсказывают… ну, конесна… не на всенаоднава гаанта… а на плезидента интелькансалтинга Хрюкойл… или нет, пвастите, Сюбтрюбойл интээнэшнл… точнее мы сообсим вам в нашим следующим выпуске… а в этом мы в очеидной рас напоминаем плавительству и силовым миистевствам, что угвоза фашистского пеевоота как никогда сильна и беспомощность властей в больбе с вуским, пардон, лусским совинизмом ставит под неминуемую угвозу демокватические ценности… госдепаатамент США уже выступил с заявлением… а наше плавительство снова не пиимает…
   Наше правительство не принимало никаких мер, чтобы найти одного нормального Левитана (мир праху его!) или, хотя бы, отозвать с пенсии Игоря Кириллова с Леонтьевой… А может, я сам был старорежимным ретроградом, ни хрена не врубавшимся в новую систему. Злопыхатель хренов! Там на Кешу полканов спустили, а мне чей-то бла-аодный пла-анонс не н-авится!
   Я щёлкнул повторно. И изгнал гнусавку из своей квартиры. По всем канонам теперь её (квартиру) надо было бы окропить святой водой. Но бесовщина была кругом, не только в телеящике. Тут и простой воды не хватит!
   А вот Кеша явно прокололся. Его взяли под колпак. Тэвээшные ищейки были страшней эмвэдэшно-фээсгэбэшных, на них работали все спецслужбы мира от ЦРУ до Мосада и перепутинской спецохранки. Они защищали демократию. Демократия защищала их, мегатонным катком давя ликующее народонаселение.
   Народонаселение пило пиво. И смотрело футбол. Народонаселению всё было по херу.
 
   Это народный роман, и потому, прошу прощения, иногда я буду применять в нём самые мягкие народные выражения. Просто для того, чтобы критики, судьи и народные заседатели с присяжными не сказали, что этот злопыхатель и человеконенавистник (я) опять напрочь оторвался от масс и страшно далёк от народа.
   В романах не называют правителей говном.
   А в народе называют.
   Вот она где, кладезь-то! мудрости! народной!
   В одном коротком слове.
   Я всё время размышляю, ну зачем писать длинные романы, когда можно написать одно слово…
   В начале было Слово. И Слово это было — Бог.
   И в конце было слово. И слово это было…
 
   Время от времени «большая восьмёрка» собиралась на сходняк, именуемый для конспирации саммитом. И начинала делить хабар. Россияния по счёту была восьмой в «восьмёрке», а по сути шестой, «шестёркой», и потому хабар для дележа драли с неё. Это было весьма почётно и цивилизованно. «Восьмёрка» была в законе. Россияния постоянно твердила о ниспосланной на неё благодати. Извечное противоречие между Законом и благодатью, деловито отмеченное ещё митрополитом Иларионом в XI веке от Рождества Христова, приводило к тому, что ежегодно с «шестёрки» драли всё больше хабара. Россиянцы дико радовались этому укреплению международных связей и взаимовыгодному партнёрству. Россиянцы были самыми образованными лохами в мире, и самыми читающими — они читали все газеты и верили всему написанному в этих рупорах гласности и свободы слова.
   В восьмом классе Моня, проникшись ни с тогони с сего ко мне доверием, шепнул как-то на перемене в ухо:
   — Тут все лох ин коп!
   — Переведи, — попросил я, по малолетству ещёне знавший ни идиша, ни немецкого.
   — С дыркой в голове! — перевёл он важно. Поглядел сверху вниз, хотя был ниже, и добавил со вздохом разочарования: — Гой блейбт гой! [14]
   Наверное, он был прав. Хотя кто-то там и поговаривал, что, мол, «нет ни эллинов, ни иудеев». Но законодательно это прописано нигде не было. И потому не исполнялось.
   А вообще, законов в мире было много. Но только один из них был законом по-совести. Воров в законе и прочих аристократов духа оставалось всё меньше. Им на смену приходили сявки. К исходу тысячелетия все ждали явления Антихриста и Конца Света. А явилась шпана. И сказала:
   — Ша!
   И ещё сказала:
   — А кто под демократию не ляжет, в натуре, и приватизацию похерит, зуб даём, конкретно, всех в сортирах замочим, всем пасти порвём! Базар закончен!
   Все хором заорали: «Уря-ааа!!!»
   Все поняли, что к власти пришли державники и государственники, укрепляющие вертикаль. В тёртых умах вертикаль уже мерещилась огромной виселицей, на которой вертикально висели все инакомыслящие диссиденты, сомневающиеся в прогрессивном лозунге: «Вся власть олигархам!»
«Ваш номер восемь, на… попросим!»
   — Тебе помочь? — спросил я из вежливости у Кеши. Дело было серьёзное и неподъёмное для одного. Я знал точно, что ни один из Кешиных братков не пойдёт на него ни за какие башли.
   — Управлюсь, — ответил он. Выпил ещё стакан водки. Он всегда пил или из горлышка или из граненого стакана, даже когда вокруг стоял самый изысканный хрусталь. Кеша был большим оригиналом. С его доходами и с его авторитетом можно было выделываться как угодно. Выпил, поглядел на меня… видно, что-то ему не понравилось в моём интеллигентском облике, скривился. — У тебя рука дрогнет… ловец душ человеческих, ты мой. — Не дрогнет…
   Я знал точно, не дрогнет. Пока Кеша служил морпехом и рвал на груди тельняшки, я тоже времени даром не терял. Мы брали с собой три-четыре ствола, наволочку патронов и уходили в лес. Это было сто лет назад. Но это было. Во всех ротах старшинами старшинили сверхсрочники. А у нас — свой брат, сержант, нашего призыва. Лямку он тянул на совесть. Но дурил с нами заодно.
   Мы сидели на лесной поляне под высокими и прямыми, какими-то нерусскими дубами, пили одеколон «Шипр» или паршивое мадьярское вино, кислятину и дрянь несусветную, реже водку. Потом стреляли друг в друга. Потом снова пили… И у нас не дрожали руки. Надо было просто нацелиться точнёхонько в лоб тому, кто сидел напротив, в трёх метрах… а потом нажать спуск. Патроны были обычные, боевые, других у нас и не было. Пили мы вчетвером. Стреляли по очереди… пока не косели совсем. Когда косели и дурели, начинали палить направо и налево, по белкам… которые ещё час назад учесали от нас во всю прыть к австрийской границе. Но это потом… А пока надо было не дёрнуться, не скривиться, не пригнуться, не показать, что ты чмо гражданское.
   — А-а-а-а-а… — вопили с боков друзья-расстрелыцики с такими добавками, что хотелось их самих пристрелить. — А-а-аааа!!!
   Пуля свистела у виска, сшибала ветки. И наступала твоя очередь. Старшина стрелял из своего «Макарова», Валерка и Вовка, в основном, из «калашей», а я чаще из «стеч-кина». Я любил этот пистолет-громилу с его автоматными патронами, с кобурой-прикладом, он напоминал мне маузер легендарных времён. Я привык к нему, когда был помощником гранатомётчика… и полюбил. «Макаров» был слишком лёгкий, вот там рука могла дрогнуть, а «стечкин» был надёжен как Сбербанк в советское время. Я наводил ствол прямо в лоб старшине или Валерке, кто сидел напротив, выделывался минуты три под ехидные вопли, поводя стволом с одного глаза на другой, потом на нос… а потом нажимал пальцем спуск… и чуть-чуть, еле-еле, ну просто на каплю капельную уводил ствол вправо, всегда вправо и немного вверх, вместе с нажатием… пуля послушно скользила над виском или возле уха и потом куролесила в чаще, ломая с треском ветки, или просто растворяясь в тишине.
   А мы смеялись и наливали по-новой.
   То ли нам жизнь была не дорога, то ли просто дуболо-мами были… Один раз только Валерка прострелил старшине пилотку из «Макарова». Он так и ходил до дембеля в дырявой… пижон.
   Потом, как обычно, прибегал какой-нибудь перепуганный молодой из караулки, лепетал чего-то про ротного, про то, что там все на дыбах, думают, чуть ли не война! чуть ли не инцидент международный! Молодого ставили к дереву и расстреливали из четырёх стволов для острастки… любя, конечно, невсерьёз, просто чтоб служба мёдом не казалась и чтоб привычка была. Потом наказывали передать, что, мол, старшина пристреливает новый автомат… и давали пинка. За полтора последних месяца расстреляли ящик патронов из ружпарка.
   Это было благородно.
   Нынче старшины и прапоры в доле с генералами и мичманами крадут складами, тысячами стволов, миллионами снарядов и миллиардами патронов, отоваривают чеченегов и банды, а потом — маленький пожар, фейерверк по телевизору… и на новый склад с повышением.
   Тогда было не так. Тогда всё было благородно, честь по чести. Наш срочный старшина признался, что просто расстрелял ящик по пьянке, сам, один… его поняли и простили. Это было по-нашему, по-русски. Ведь он мог его продать мадьярам, местным, запросто, те, как цыгане, паслись у частей, особенно у секретных, и скупали всё. Мадьяр мы не уважали, они были жлобами и придурками. Они были туземцами-дикарями и портили своим диким видом прекрасные мадьярские пейзажи. Это знал каждый воин-интернационалист из нашего батальона. Мы выменивали у туземцев вино… на лезвия для бритья, батарейки, приемники, часы и даже обычные иглы, которыми подшивали воротнички к гимнастёркам.
   Но оружием мы не торговали. Мы любили Родину. Наш геройский батальон охранял какие-то ракеты, что были в холмах, четыре периметра, вышки, посты, собаки… а потом запретная полоса. Все давали подписку о неразглашении и все знали, что ракеты ядерные, что в случае заварухи, они с ходу уйдут по назначению… и нам останется только пойти на прорыв и геройски погибнуть.
   Ротный Дюванов так и кричал нам, пуча глаза:
   — Прорвать оборону, вклиниться железным клином и собственными костьми мост промостить для наступающих за нами… геройски! по-русски! Ясно, бойцы, мать вашу!
   — Так точно! — орали мы.
   И нам… мне, я отвечаю за себя, было абсолютно ясно, что именно так и только так всё и будет — ударить… вклиниться… прорвать… пробить… разметать… разгромить… опрокинуть и геройски погибнуть! Ведь мы стояли на самой границе с врагом. И мы уже раз восемь отрабатывали этот последний, смертный бросок на запад.
   Один батальон… иголка… пять танков и тридцать бэтэ-эров… триста стволов… и триста парней, готовых умереть в последнем яростном броске.
   Эти штопаные гондоны вывели наши войска из Европы. Они не знали, что с такими парнями там можно было стоять до скончания света… ведь это была наша земля, взятая по всем законам, «на штык», ещё в сорок пятом.
   Нет… знали… просто им хорошо заплатили. И теперь вражеская сволочь стоит под Питером, в ста вёрстах, на российской земле. А кто считает эту сволочь партнёрами, просто придурок, которому заорали мозги… или гад. Гады гадят у нас. И отрываются на запад. На западе им гадить не дают. Да они и сами с мозгами.
   — У меня не дрогнет рука, — повторил я.
   — Чего? — не понял Кеша. Он был уже пьян. Или думал о чём-то своём.
   Русские всегда о чём-то думают. Русские все философы. А философов в переломные, блин, моменты начинают донимать вечные вопросы.