Страница:
Статуя свободы входила тяжкой поступью. Уцелевшей зеленой лапой она хватала Самсона за руку, сжимала зверски, так, что Самсон стонал, кряхтел и хрипел во сне: «о, тяжело пожатье каменной её десницы!» И просыпался в ужасе. Наутро его мучали запоры, ломота в костях и угрызения совести. Ведь мог же повеситься на древке трёхцветного флага, чёрт возьми, благо торчали на каждом углу, как вышки на зоне. Нет, угораздило взлезть на зелёную статую. Мракобес! Шовинист проклятый!
Потом статуя с Лубянки перестала приходить к нему глиняным ночным гостем. Но каждую божию ночь Самсону Соломонову снилось, что он висит повешенным на настоящей Статуе Свободы, той самой. Он висел над мутными водами то ли Ист-Ривера, то ли Гудзона (географию в школе он так и не доучил, слишком рано посадили), висел и вглядывался в небоскрёбистые силуэты Манхеттэна. Каждое утро из туманных далей прилетали две птицы. Самсон Соломонов всё думал, что это орлы, которые летят, чтобы клевать его печень. Но туман рассеивался, орлы оказывались самолетами-«боингами» и поочередно врезались в две манхеттэнские башни, пролетая мимо него и его печени. Башни падали. И серое облако накатывало на Ист-Ривер с Гудзоном, на островок Либерти, на зелёную Статую Свободы и на него самого, погружая мир в серый и спокойный мрак… А наутро всё начиналось снова: он висел, башни стояли, орлы прилетали и снова серое облако несло всем мир, упокоение и любовь. Потом глупый сон надоел узнику совести. И он вовсе перестал спать. Тем более, что засланный провокатор мог его запросто задушить во сне.
А чтоб не сморило, он и Моне не давал спать, всё приставал с расспросами. Моня отвечал невпопад.
— Я просто охереваю, — признавался он. — А на хера мы тогда в девяносто первом на баррикадах умирали?! Сатрапы! Демофилы грёбаные!
Самсон Соломонов посмеивался в усы и бороду. Совсем тихо и мудро. Потом доставал из-за шконки какой-то драненький мешочек, развязывал его. И начинал показывать Моне всякую мелкую дрянь: косточки, серые и белые, пучочки волос, ноготки, жилки, сморщенные клочочки кожи, ещё косточки… И всё улыбался доброй русской улыбкой дедушки Луки.
— Все они тут, — приговаривал старичок, любовно поглаживая свои богатства, — все, и невинно убиенные, и запытанные, и замученные, все тут. Оне сами и ихние гены, брат мой любезнай, не знаю, легавый ты или… чего.
— Ну и чего? — лопотал вконец очумелый Моня.
— А того, — терпеливо, в который раз разъяснял Самсон Соломонов с несуетностью Екклессиаста, — того, что падёт царствие антихриста и всех их клонируют по косточкам, по написаному в книгах и по всем правилам генетики, милай ты вертухаишко мой! Они думали, что убили их. А вовсе и не убили! — узник совести радовался как малое дитя и хлопал в ладоши. — А они все живы… и кто по тюрьмам со мной, по лагерям, по баракам, и на Соловках… и даже вот… — он вытянул на сухой ладони крохотную белую косточку, — праведница одна, умученная и убиенная бесами. Безымянная. Все здесь! И настанет час. И восстанут мертвые… И начнут судить живых… Уж они-то всё припомнят этим штопаным гондонам… чего и мы не помним… Такие вот дела. Аминь, брат!
Вечный узник прятал мощи мучеников в свой мешок. Ложился на него. И засыпал наконец сном праведника.
А Моня пытался читать книжку сумасшедшего философа Фёдорова, которую ему всё время подсовывал этот приставучий и не менее сумасшедший дед Лука. Но философические слова из сумасшедшей книжки складывались в нудную и скорбную путаницу про мёртвых. И Моня начинал плакать, жалея всех, кто жил до него, но так и не понял, зачем он это делал и для чего. Вот так.
На восьмой день Моня попросил компьютер или, хотя бы, пишущую машинку — как член союза писателей он не мог дня прожить без строчки. Ему принесли ученическую тетрадку в клеточку и огрызок карандаша. Моня долго думал, грыз ногти и недогрызенные остатки карандашной древесины, сопел, чесался, потел… и наконец размашисто вывел на обложке «Моя борьба!» Да, так! и только так! Новые поколения борцов должны были знать о его трагическом, но озарённом светлыми заревами тернистом пути. Только так!
Строчил он дней двенадцать кряду, не отрываясь, требуя всё новых и новых тетрадок, не обращая внимания на встревоженного сокамерника, забыв про баланду и пойло, строчил яро и бескомпромиссно, сгорая в творческом порыве снизошедшего вдохновения… На тринадцатый день Моня выдохся, рухнул на стопы исписанных тетрадей и замер. Санитары за ноги выволокли «международного террориста» из теплой уютной палаты и переволокли в холодный и сырой реанимационный карцер. Тетрадки отнесли профессору. Тот опытной рукой прямо поверх «моей борьбы» вывел свой диагноз: «вялотекущая шизофрения, осложненная манией зоологического антисемитизма и оголтелого шовинизма». На всякий случай созвали консилиум-тройку. И вынесли решение: «тридцать лет добровольного лечения в клинике особо-оздоровительного режима без права переписки». Это было гуманно и справедливо. В духе молодой россиянской демократии. Медсуд присяжных санитарок, учитывая молодость пациента и всю искренность его заблуждений, добавил к сроку ещё три года.
После недельной реанимации в карцере Моне прописали целебные вливания галоперидола. Огромную двухвёдерную капельницу подвесили почти над головой, уложили, стерильным пластырем примотали руки, ноги и голову к железной шконке. И открыли вентиль.
— Бомба! — еле слышно шептал Моня бледными губами. — Это она! Остановите её… падает, сука! Фартиг!!! [65]
Он точно знал, что никакая это не капельница, а настоящая атомная бомба, что её сбросили на Хиросиму, но падает она почему-то на него, на Моню Гершензона, падает долго, но уверенно и неотвратимо… Потом он забыл, на кого падает бомба и как его зовут, ещё позже забыл про Хиросиму и Самсона Соломонова, потом ему стало мерещиться, что «Мою борьбу» написал вовсе не он, а кто-то другой, и ему показалось, что сознание уже начинает раздваиваться, потом вместо хиросимской бомбы он начал видеть розовый воздушный шарик и добрые лица врачей, которые улыбались ему ласково-ласково, как собственному сыну, и в этом не было ничего странного, он ведь и был их сыном и они сейчас принимали его роды, извлекая его из чьей-то утробы на добрый и весёлый розовый свет…
Пустых камер в новейшей оздоровительной лечебнице ФСГБ, что уходила вниз на тридцать четыре этажа прямо под Лубянку, не было. Её открыли совсем недавно, к очередному торжественному юбилею лучшего друга росси-янских беспризорников Зигизмонда Дзержизмундовича. Но страждущих накопилось немало. И отдельных палат на всех не хватало. Углублять подземный объект здравоохранения было опасно, этажом ниже проходила прямая ветка спецэтапирования неизлечимых больных на Соловки. Её приемный пункт размещался прямо под Соловецким камнем, только метров на четыреста ниже. Поэтому те, кто возлагал охапки цветов к поминальному валуну, знали, что делали.
— Господи, приими-и-и их души болезные в обители своя! — пели с чувством случайно уцелевшие наверху, у камня. Ставили свечи.
И Господь принимал. Внизу. Не без помощи лиц, уполномоченных на то соответствующими мандатами победившей р-р-револю…, пардон муа, молодой демократии.
Нехватка больниц, тюрем, лагерей, клиник и предварительных профилакториев вообще была острым гвоздём в лакированом штиблете генералмейстера Перекапутина. Запад отчислял на содержание этих учреждений сущие крохи, пять-шесть миллиардов евродолларов в год, их не хватало на оздоровление администрации гаранта, а тут ещё это народонаселение, что постоянно нуждалось в освобождении занятых им жилищ для мигрантов, возмещающих, по словам гаранта, естественную убыль убывающего народонаселения. Запад не понимал до конца всей важности и значимости этой глобальной проблемы, которую сам генеральный генералиссимус называл Великим переселением народонаселении.
Её вообще никто не понимал.
Прежде чем попасть в элитную спецлечебницу, Моня всласть помыкался по больничным распределителям и камерам предварительного лечения (КПЛ). Завсегдатаи и постояльцы в них сидели и лежали ушлые. Их тела и души лечили не один год, не через один оздоровительный этап прошли они. И не кляли судьбы, мирясь с её превратностями и закидонами.
— Это всё ништо, — говаривал Моне в приемном покое старый и тертый пациент-рецидивист Акакий Кумов, матёрый ходок по больничным зонам, — это всё благодатные места. Отсюда выбраться можно, как два пальца… А есть дыры гиблые и страшные, тьфу-тьфу-тьфу! пронеси Господи и нечистая сила! Про Спасо-Перовскую обитель не слыхал, паря?
Моня тряс головой. А может, она сама тряслась.
— Эту дыру гиблую по рогам дьявола признают. Антенна на ней стоит в сто метров с рогами — за тринадцать верст видать, прямо на больничном бараке в семь этажей она, как чёрт сидит. Знак! А кто попал, тот пропал. Выхода из Спасо-Перовского спецгоспиталя мира и спецмилосердия имени Малюты Скуратова нету. Мужики его «конвейером смерти» называют, а блатные кто Бухен-вальдом, кто Треблинкой. Местный народишко, что возле проживает, страшное место Могилой окрестили, потому как сколько завезут туда болезных, столько гробов и по-вывезут, даже больше. Одно слово, «чёрная дыра»! По закрытым спискам федеральной системы концгоспиталей этот проходит как «семидесятая горлечебница» особо строгого лечения. Так-то, паря! Вот куда попасть, что сгинуть! Главным кумом там Арон Гольдберггробен, а заведующий смертным отделением Генахий Михерович Шилкинд. Уж кто к нему попадёт, назад живым не уйдёт! Эскулап, едрёна-матрёна! Этот любого за неделю улечит! Страшные легенды идут по зонам о нём: будто душу сатане продал или сам сатана, другие говорят, мол, губит христиан, потому как без того, чтоб в день по три желчных пузыря не сожрать из мёртвяков, никак не может, и кровь стылую пьёт, дескать, распотрошит труп на пару с Гольденгруббером — и пьют: чавкают, булькают, давятся, икают, а пьют, кровососы ненасытные… Но думаю, паря, то привирают малость. Не так страшны эти черти, как их малюют. Слыхал я будто у Шилкинда с Гробенгольдбер-гом при спецгоспитале коммерческое похоронное бюро имеется, под названием «Харон и сыновья», будто немалую прибыль даёт… Потому они сперва нашего брата болезного излучателем с антенны-то облучат до посинения, потом в капельницу керосина или дихлофоса, а в шприц — мышиного яду… только поспевай колоть! да трупы вывозить! да денежки подсчитывать! Знающие люди балака-ют, мол, ещё один спецгоспиталь прикупить хотят: этот по тыще трупов на день даёт, а с двумя они и на трёхтысячный рубеж выйдут… Это ж какие капиталы сказочные! Вот оно что. И скоко комиссий на них напускали, скоко проверок, паря… а всё впустую. Придут эти проверяющие, поглядят: вроде бы всё по инструкции — иглы не в глаз втыкают, не в мошонку, а в вены, таблетки не в нос запихивают и не в зад, а в рот, в историях болезни у них все болезные со смертными диагнозами поступают, так и записано: «доставлены при смерти, излечению не подлежат»… а что дифлофосом пахнет и мышиным ядом, так те запахи для дезинфекции коньяком отбиваются, все комиссии в коньячных парах и с конвертиками-отчётами выползают… А завоз нашего брата после их ухода увеличивают. И премии с грамотами шлют… У меня троих ко-решей там улечили. А поздоровей меня были. Так-то, брат! Чёрная дыра! Конвейер смерти! Бухенвальд!
На прошлой неделе я как раз приходил навестить ослабленного Моню, был приемный день, и я принес ему апельсинов от себя и от томящегося в застенках писателя Лимонова.
Моня меня не узнал. Он лежал, трясся и всё молил:
— Только не в семидесятую! Только не в Бухенвальд!
Я пообещал ему:
— Не бойся, не переведут… не допущу, Моня! у меня у самого опыт такой, что хоть ложись рядом с тобой да в слезы, вот так, милый друг…
Опыт был горестный и трагический. У меня у самого в этом «спецгоспитале милосердия» насмерть залечили отца, за десять дней залечили. Отец вырос в голодные годы после «гражданской», сирота, сам выбился в люди, учился и учил в четырнадцать, работал в газете, потом учился снова, в военном училище, присоединял Бессарабию и Прибалтику, с первого до последнего дня воевал в Финскую и в Отечественную, учился в академии, работал, работал, работал и служил своей Родине, не жалея сил, здоровья, самого себя… он прошел через три войны, голод, блокаду, жизнь, чтобы перестроившиеся эскулапы, забывшие все клятвы Гиппократов, честь и совесть, угробили его на исходе жизни, когда только и можно было бы перевести дух — хоть на пару лет, хоть на год, хоть на полгода… беды, нашествия, фашисты, невзгоды не сломили его, не смогли убить… а эти… эти смогли… эти умеют… палачи в белых халатах. Эх, отец, отец — и тебя не уберегли… Поколение иуд.
Жизнь № 8 — всех перекосим!
К сожалению, президент-гауляйтеров лечат не в «госпиталях мира и милосердия». Прискорбно. Большая часть народонаселения от всей души мечтала бы видеть их именно там. В «Хароне и сыновьях».
А ещё лучше — на скамье трибунала. Хотя бы и Гаагского. Впрочем, свободные выборы покажут, о чём мечтает народонаселение свободной Россиянии. Хе-хе!
А тем временем Буш, в очередной раз объевшись груш, снова раздолбил вдрызг бомбами и ракетами Древнюю Месопотамию, Шумер, Ассирию, Вавилон, а заодно и несчастный Ирак, который по стечению обстоятельств находился на их территории.
Все думали, что он так и хотел раздолбить Ирак. Но на самом деле туда попадали те самые ракеты и бомбы, которые Заокеания направила на молодую Россиянии) и которые не долетели до неё. Почти никто не знал об этом. Только своим друзьям-партнёрам без галстуков, трусов и маек Антону Блейеру и Вове Калугину Буш сказал:
— Ничего, следующие долетят — мы в Россиянии новые двигатели заказали, от «протонов» и новые системы наводки, а в Ээстляянии новый наводной локатор поставили — так что обязательно долетят, дайте только срок!
И они тут же ратифицировали договор СНВ-33, по которому молодая Россияния в обмен на поставку миллиарда кубокилометров окорочков Буша, обязывалась уничтожить на своей территории все дороги, города и мосты…
Буш даже ласково попрекнул Калугина:
— Эх ты, коммунист!
Калугин дико перепугался. Он уже перевёл все свои сбережения и госказну в Заокеанию, а тут вдруг такое обвинение, за которое в демокрагическом мире сжигают на электрических стульях.
Но Буш разъяснил шутку.
— Как говорил ваш классик: «коммунизьм есть советская власть плюс электрификация всей страны», верно?
— Верно! — отчеканил Калугин. — Я свой партбилет ещё при сгарике Ухуельцине сжёг! И доложил о том в Госдеп.
— Билет сжег, и советскую власть демонтировал, всё так, — с ласковой улыбочкой проговорил Буш, — а кто электрификацию будет дезэлектрифицировать? Или опять за свои коммунистические штучки?!
— Я! Буду! — закричал Калугин. И тут же позвонил Тсу-байтцу с требованием немедленно и навсегда вырубигь все рубильники. — Мы и «лампочки Ильича» все перекокаем и провода сдадим в сырье! — истово заверил он партнёра.
— Ну-ну, — пробубнил тог.
Бушу уже было не до лампочек и шестёрок. Он уже шёл к порту, куда причаливали гри огромных ьвианесу-щих океанских лайнера цвета хаки с грузом из дворцов и музеев Шумера, Вавилона, Месопотамии, Ассирии, За-гроса, Персии, Палестины и окрестных окрестностей.
К сожалению, Моня был так же далёк от государственных нужд молодой Россиянии, как и партнёры гаранта в Заокеании. Поэтому когда санитары в очередной раз впихнули его в очередную палату, он несколько растерялся и скис.
— Нуте-с, батенька, с чем пожаловали?
Матёрый человечище в жилетке и галстуке в горошек, остановился перед Моней, держа большие пальцы рук за подтяжками, покачиваясь на мысках стоптаных башмаков и склонив лобастую голову мыслителя набочок.
— Вижу, вижу, батенька! Вы, верно, из ходоков! Ну, что там? Как молодая республика? Небось, голодает?! Матёрый ласково и хитро прищурил глаза. Моня сам с прищуром, испытующе, но не ласково поглядел на матёрого — уж больно картавит, не антисемит ли пещерный?! Рыженькая бородёнка и замусоленный горошек что-то напомнили ему, далёкое и киношное. Но до конца Моня так и не вспомнил. Целебные снадобья, что вкололи ему перед переселением были сильнее памяти, он вообще не понимал толком — где он: то ли в пещере Ус-Салямы бен Оладьина, то ли в чреве Храмовой горы заповеданного Ерец Исраеля, то ли в амстердамском трактире для дуремаров… хотя он не ощущал во рту и в ноздрях едкого и горького привкуса… нет, скорее всего, он был в питерском андеграундном подполье нацболов-постпацифистов и сейчас уже должны были выскочить голые девки в пионерских галстуках, бритые скины в цепях, с барабанами, лабухи в наколках с гитарами и прочие чада режима… а этот хер у них явно за фюрера!
— Да какой я ходок, — ответил Моня запоздало, вспомнив вдруг Самсона Соломонова, который пошёл на четвёртую ходку. Вот тот был настоящий ходок. — Террорист я, батя, международный!
Матёрый человечище в ужасе отпрянул от иезванного гостя и разом перестал ласково улыбаться. Какая-то патлатая старуха, троившаяся в Мониных глазах, забилась в угол, заплакала, запричитала и принялась судорожно креститься пятиконечным знамением, приборматывая: чур меня! чур!
Моня нащупал серую мягкую стенку, прислонился к ней спиной и медленно сполз вниз — в ногах у него правды не было. И голые девки почему-то не выскакивали. Нет, скорее всего, это не инстоляция… и не тайная чёрная вечеря… и не оргия в пещере… Вспомнился почему-то дед, который не вылезал из наркоматов и психушек. Тот бы сразу разобрался! Не то что нынешнее племя… уроды, блин! гнилое семя! И этот фюрер… наверняка, или санитар или вертухай, морда наглая, рыжая!
— А мы назло буржуям мировой пожар раздуем! — подхалимски прокартавил вдруг рыжий. И меленько, рассыпчато засмеялся, заглядывая Моне в глаза изнизу.
— Хер им раздуешь! — сомнамбулически отозвался Меня. — На каждого нашего у них сорок тысяч с дубинками.
— Э-э, батенька, куда хватили, — заегозил человечище, — а нам в семнадцатом легче было?!
Моня не успел ответить. Кованая дверь с зарешеченным окошком распахнулась и два санитара впихнули в палату обрюзгшего краснорожего и седатого мужика с оттопыренной нижней губой.
— Куда, понимашь! — гундел мужик и бессмысленными поросячьими, налитыми кровью глазенками озирал серое пространство. — Опять перешпунтировать?! Не-е да-амся-я! И-ех! Вредители!
Увидав матёрого в галстуке, он вдруг пошёл на него медведем-шатуном, задрав кверху лапы. Патлатая заверещала, забилась в истерике.
— Па броневик он, понимашь! — ревел краснорожий. — Хера твой броневик, бля-я! Ты на танк взлезь! Ты хоть танк-то видал, бля-я?!
И совсем уже было навалился на матёрого.
Навис над ним сущим аспидом.
Но в это время в палату сноровисто вошли другие санитары, в камуфляже и со стремянкой, деловито прошли мимо краснорожего и матёрого, влезли на свою лестницу и сняли икону со стены.
— Ироды-ы! — заголосила патлатая. Кинулась было вслед санитарам, споткнулась, уцепилась за край иконы. Но санитары недолго волокли старуху за собой. Тот, что был слева, не сбавляя ходу, пнул патлатую сапогом… и она отпала. Разом замолкла и успокоилась.
— Эта верна, — сказал вдруг тоже успокоившийся мужик-шатун, — заместа этого мене надо повесить.
— И повесят! Непременно повесят, батенька! — заверил его матёрый человечище с хитроватым прищуром. Краснорожий сразу обмяк, полез целоваться. Пока они обнимали и лобызали друг друга, Моня напрягал все силы слабеющего мозга и терзал ускользающую память — видел! где же он видел этих кретинов? Нет, снадобье вышибло из мозгов всё напрочь. Он попытался вспомнить хотя бы, как зовут его самого. Но не вспомнил. Он помнил фамилию деда, отца, матери, дом на набережной, балерин, хождение вокруг церквей с хоругвями, какие-то гильзы и «лимонки» в карманах, площадь Дизенхоф, бойню в Брюсселе, правый пейс, за который его привязала к кровати сука-проститутка, свой литературный псевдоним, в коем смешались духмяные травы, шершни и колосящаяся гречиха… он вспомнил даже, как выпрыгнул с парашютом из какого-то «боинга», летящего в небоскрёб, необузданную и алчную учителку, бой под Генином, камень брошенный мальчонкой-арабом, черноглазым давидом-с-пращой, свою боль, кровь, лазарет, какого-то огромного хохочущего белобрысого филистимлянина по имени Кеша, марш на Вашингтон в чёрной шапке с прорезями для глаз, всех своих девок и баб, которых упомнить было просто невозможно, злобного писаку, всё стращавшего народ и пророчившего конец света, взорванный бэтээр в Чеченегии и себя, палящего из «кала-ша» по зелёнке, грязный Бет-Лехем, попа с лиловым лицом негра, застенчивые ивы на Чистых прудах, снова крестный ход, шипенье и цыканьс, Растроповича с автоматом, чью-то отрезанную голову у обочины, большую «восьмёрку» на колесе только что подаренного папаней и раздолбленного вдрызг «орлёнка», горькие слезы свои, комиссаров в пыльных шлемах и гоя на печи, и опять восьмёрку, пропеллером крутящуюся перед глазами, застящую свет белый, и слезы, и горечь, и боль, боль, боль… он вспомнил всё, или почти всё… но кто он, что, и зачем пришёл в этот свет… так и не сумел вспомнить.
Господь принял его скорбящую всеми скорбями душу. Для Него не было ни эллинов, ни иудеев, ни каинов, ни авелей, ни козлов, ни апостолов…
Была ночь. И была гроза. Жуткие раскаты грома громыхали в чёрных небесах злобным сатанинским хохотом, будто кто-то в небесной тверди злорадно смеялся над беспомощной землей и её жалкими обитателями. Сухая гроза. И высверк адских молний, бьющих как из преисподней: не сверху вниз, а наоборот. Казалось, что исполинские огненные стрелы раздирают земные покровы и устремляются в заоблачные выси, чтобы устранить наконец последнего вершителя справедливости… Но, похоже, его и так не было… скорее всего, он давно уже покинул этот свет, и силы мрака просто впустую изнуряли себя, сводя счёты с никчёмными, брошенными на их произвол людишками… Была страшная гроза.
Иннокентий Булыгин не спал. Он сидел в огромном кресле, утопая в нём, и при слабом свете ночника дочитывал последнее евангелие про самого себя, апокалипсис двадцать пятого века, где доживал свои последние часы его тёзка, а, может, и прапраправнук, кровь от крови, Ке-ша Мочила, русский странник во вселенной, бедолага, душегуб, погромщик, рецидивист-каторжник, ветеран тридцатилетней Аранайской войны, праведник, воин, последний солдат России и просто хороший человек… Было больно. И тревожно. Такие люди не должны были умирать. Их и так было немного, по пальцам перечесть… Но именно они умирали. И не только за себя.
Эта книга книг была как Библия. В ней было всё. Не было только лазейки, чтобы ускользнуть, вывернуться, выжить… Книга судеб. Книга живых и мёртвых. Книга, которую не каждому дано прочесть, тем более постичь.
Иннокентий Булыгин перечитывал её в сотый раз. И всё надеялся, что в ней что-то изменится, что он, Кеша, прорвётся и останется жить… ведь книга была живая… а всё живое меняется… Тихо, тихо лети, пуля моя в ночи, ласковым мотыльком… Иннокентий Булыгин просто не знал, что Кеша и так жив, что он бессмертен, потому что бессмертна сама книга. Всё равно было очень больно. И очень тревожно. И я его понимал. Ведь это я написал эту книгу… Это я жил и умирал вместе с её героями, ещё не родившимися, ибо они и не могли родиться в нашей жизни № 8… нерождённые и бессмертные… Больно!
Иннокентий Булыгин вздрагивал от сатанинских раскатов. Они были предвестниками той последней битвы, что шла на Земле и в которой умирал его прапраправнук, а может, и он сам… И всё же он расслышал взвизг тормозов. Сердце замерло. Он отложил книгу. Подошёл к окну. Там, внизу за стёклами, во мраке ночи стоял чёрный автомобиль, и первые капли уже били по его чёрной матовой крыше, по капоту, по мостовой, деревьям…
Чёрный человек вошёл без стука. Он не долго стоял в дверях. Молчал. Потом прошёл к огромному письменному столу, за которым Иннокентий Булыгин любил просиживать часами, разрабатывая свои хитроумные планы. Медленно опустился на сиденье кресла с высокой резной спинкой, обитой тёмнозелёной крокодильей кожей.
— Что скажешь? — спросил чёрный человек после ещё более долгого молчания. Вынул из кармана нечто тяжелое, положил на столешницу перед собой. Глушитель удлинял и без того длинный ствол.
Надо было стрелять первым.
Но Иннокентий Булыгин застыл мумией. В судьбу стрелять бесполезно… хоть первым, хоть каким.
Фатум! Кысмет! Ваши не пляшут!
— Я не выполнил заказ, — признался Иннокентий Булы-гин, киллер-профессионал, для которого не было невозможного, человек чести и слова. — Их нельзя убить…
— Меня не интересуют причины! — оборвал его чёрный человек. — Мои заказы или выполняют, или…
— Их нельзя убить, — повторил Иннокентий Булыгин, философ, матрос и вор в законе. — Они и так мертвы. Как убить мертвяка, набитого говном и бесами? Осиновые колья? Пули из серебра? Это сказки для детей! это картонное голливудское фуфло! Впрочем, я готов ответить… Ну, давай… стреляй!
Он вернулся к креслу, сел в него, всем видом выражая смирение и покорность. Протянул руку к книге… сейчас для него важней было дочитать последнюю страницу. А что будет с ним, с миром, не имело большого значения. Этот мир не выдержал проверки на вшивость. И не такая уж большая честь жить в нём. И вообще, что за смысл жить в этой пронумерованной жизни…
Потом статуя с Лубянки перестала приходить к нему глиняным ночным гостем. Но каждую божию ночь Самсону Соломонову снилось, что он висит повешенным на настоящей Статуе Свободы, той самой. Он висел над мутными водами то ли Ист-Ривера, то ли Гудзона (географию в школе он так и не доучил, слишком рано посадили), висел и вглядывался в небоскрёбистые силуэты Манхеттэна. Каждое утро из туманных далей прилетали две птицы. Самсон Соломонов всё думал, что это орлы, которые летят, чтобы клевать его печень. Но туман рассеивался, орлы оказывались самолетами-«боингами» и поочередно врезались в две манхеттэнские башни, пролетая мимо него и его печени. Башни падали. И серое облако накатывало на Ист-Ривер с Гудзоном, на островок Либерти, на зелёную Статую Свободы и на него самого, погружая мир в серый и спокойный мрак… А наутро всё начиналось снова: он висел, башни стояли, орлы прилетали и снова серое облако несло всем мир, упокоение и любовь. Потом глупый сон надоел узнику совести. И он вовсе перестал спать. Тем более, что засланный провокатор мог его запросто задушить во сне.
А чтоб не сморило, он и Моне не давал спать, всё приставал с расспросами. Моня отвечал невпопад.
— Я просто охереваю, — признавался он. — А на хера мы тогда в девяносто первом на баррикадах умирали?! Сатрапы! Демофилы грёбаные!
Самсон Соломонов посмеивался в усы и бороду. Совсем тихо и мудро. Потом доставал из-за шконки какой-то драненький мешочек, развязывал его. И начинал показывать Моне всякую мелкую дрянь: косточки, серые и белые, пучочки волос, ноготки, жилки, сморщенные клочочки кожи, ещё косточки… И всё улыбался доброй русской улыбкой дедушки Луки.
— Все они тут, — приговаривал старичок, любовно поглаживая свои богатства, — все, и невинно убиенные, и запытанные, и замученные, все тут. Оне сами и ихние гены, брат мой любезнай, не знаю, легавый ты или… чего.
— Ну и чего? — лопотал вконец очумелый Моня.
— А того, — терпеливо, в который раз разъяснял Самсон Соломонов с несуетностью Екклессиаста, — того, что падёт царствие антихриста и всех их клонируют по косточкам, по написаному в книгах и по всем правилам генетики, милай ты вертухаишко мой! Они думали, что убили их. А вовсе и не убили! — узник совести радовался как малое дитя и хлопал в ладоши. — А они все живы… и кто по тюрьмам со мной, по лагерям, по баракам, и на Соловках… и даже вот… — он вытянул на сухой ладони крохотную белую косточку, — праведница одна, умученная и убиенная бесами. Безымянная. Все здесь! И настанет час. И восстанут мертвые… И начнут судить живых… Уж они-то всё припомнят этим штопаным гондонам… чего и мы не помним… Такие вот дела. Аминь, брат!
Вечный узник прятал мощи мучеников в свой мешок. Ложился на него. И засыпал наконец сном праведника.
А Моня пытался читать книжку сумасшедшего философа Фёдорова, которую ему всё время подсовывал этот приставучий и не менее сумасшедший дед Лука. Но философические слова из сумасшедшей книжки складывались в нудную и скорбную путаницу про мёртвых. И Моня начинал плакать, жалея всех, кто жил до него, но так и не понял, зачем он это делал и для чего. Вот так.
На восьмой день Моня попросил компьютер или, хотя бы, пишущую машинку — как член союза писателей он не мог дня прожить без строчки. Ему принесли ученическую тетрадку в клеточку и огрызок карандаша. Моня долго думал, грыз ногти и недогрызенные остатки карандашной древесины, сопел, чесался, потел… и наконец размашисто вывел на обложке «Моя борьба!» Да, так! и только так! Новые поколения борцов должны были знать о его трагическом, но озарённом светлыми заревами тернистом пути. Только так!
Строчил он дней двенадцать кряду, не отрываясь, требуя всё новых и новых тетрадок, не обращая внимания на встревоженного сокамерника, забыв про баланду и пойло, строчил яро и бескомпромиссно, сгорая в творческом порыве снизошедшего вдохновения… На тринадцатый день Моня выдохся, рухнул на стопы исписанных тетрадей и замер. Санитары за ноги выволокли «международного террориста» из теплой уютной палаты и переволокли в холодный и сырой реанимационный карцер. Тетрадки отнесли профессору. Тот опытной рукой прямо поверх «моей борьбы» вывел свой диагноз: «вялотекущая шизофрения, осложненная манией зоологического антисемитизма и оголтелого шовинизма». На всякий случай созвали консилиум-тройку. И вынесли решение: «тридцать лет добровольного лечения в клинике особо-оздоровительного режима без права переписки». Это было гуманно и справедливо. В духе молодой россиянской демократии. Медсуд присяжных санитарок, учитывая молодость пациента и всю искренность его заблуждений, добавил к сроку ещё три года.
После недельной реанимации в карцере Моне прописали целебные вливания галоперидола. Огромную двухвёдерную капельницу подвесили почти над головой, уложили, стерильным пластырем примотали руки, ноги и голову к железной шконке. И открыли вентиль.
— Бомба! — еле слышно шептал Моня бледными губами. — Это она! Остановите её… падает, сука! Фартиг!!! [65]
Он точно знал, что никакая это не капельница, а настоящая атомная бомба, что её сбросили на Хиросиму, но падает она почему-то на него, на Моню Гершензона, падает долго, но уверенно и неотвратимо… Потом он забыл, на кого падает бомба и как его зовут, ещё позже забыл про Хиросиму и Самсона Соломонова, потом ему стало мерещиться, что «Мою борьбу» написал вовсе не он, а кто-то другой, и ему показалось, что сознание уже начинает раздваиваться, потом вместо хиросимской бомбы он начал видеть розовый воздушный шарик и добрые лица врачей, которые улыбались ему ласково-ласково, как собственному сыну, и в этом не было ничего странного, он ведь и был их сыном и они сейчас принимали его роды, извлекая его из чьей-то утробы на добрый и весёлый розовый свет…
Пустых камер в новейшей оздоровительной лечебнице ФСГБ, что уходила вниз на тридцать четыре этажа прямо под Лубянку, не было. Её открыли совсем недавно, к очередному торжественному юбилею лучшего друга росси-янских беспризорников Зигизмонда Дзержизмундовича. Но страждущих накопилось немало. И отдельных палат на всех не хватало. Углублять подземный объект здравоохранения было опасно, этажом ниже проходила прямая ветка спецэтапирования неизлечимых больных на Соловки. Её приемный пункт размещался прямо под Соловецким камнем, только метров на четыреста ниже. Поэтому те, кто возлагал охапки цветов к поминальному валуну, знали, что делали.
— Господи, приими-и-и их души болезные в обители своя! — пели с чувством случайно уцелевшие наверху, у камня. Ставили свечи.
И Господь принимал. Внизу. Не без помощи лиц, уполномоченных на то соответствующими мандатами победившей р-р-револю…, пардон муа, молодой демократии.
Нехватка больниц, тюрем, лагерей, клиник и предварительных профилакториев вообще была острым гвоздём в лакированом штиблете генералмейстера Перекапутина. Запад отчислял на содержание этих учреждений сущие крохи, пять-шесть миллиардов евродолларов в год, их не хватало на оздоровление администрации гаранта, а тут ещё это народонаселение, что постоянно нуждалось в освобождении занятых им жилищ для мигрантов, возмещающих, по словам гаранта, естественную убыль убывающего народонаселения. Запад не понимал до конца всей важности и значимости этой глобальной проблемы, которую сам генеральный генералиссимус называл Великим переселением народонаселении.
Её вообще никто не понимал.
Прежде чем попасть в элитную спецлечебницу, Моня всласть помыкался по больничным распределителям и камерам предварительного лечения (КПЛ). Завсегдатаи и постояльцы в них сидели и лежали ушлые. Их тела и души лечили не один год, не через один оздоровительный этап прошли они. И не кляли судьбы, мирясь с её превратностями и закидонами.
— Это всё ништо, — говаривал Моне в приемном покое старый и тертый пациент-рецидивист Акакий Кумов, матёрый ходок по больничным зонам, — это всё благодатные места. Отсюда выбраться можно, как два пальца… А есть дыры гиблые и страшные, тьфу-тьфу-тьфу! пронеси Господи и нечистая сила! Про Спасо-Перовскую обитель не слыхал, паря?
Моня тряс головой. А может, она сама тряслась.
— Эту дыру гиблую по рогам дьявола признают. Антенна на ней стоит в сто метров с рогами — за тринадцать верст видать, прямо на больничном бараке в семь этажей она, как чёрт сидит. Знак! А кто попал, тот пропал. Выхода из Спасо-Перовского спецгоспиталя мира и спецмилосердия имени Малюты Скуратова нету. Мужики его «конвейером смерти» называют, а блатные кто Бухен-вальдом, кто Треблинкой. Местный народишко, что возле проживает, страшное место Могилой окрестили, потому как сколько завезут туда болезных, столько гробов и по-вывезут, даже больше. Одно слово, «чёрная дыра»! По закрытым спискам федеральной системы концгоспиталей этот проходит как «семидесятая горлечебница» особо строгого лечения. Так-то, паря! Вот куда попасть, что сгинуть! Главным кумом там Арон Гольдберггробен, а заведующий смертным отделением Генахий Михерович Шилкинд. Уж кто к нему попадёт, назад живым не уйдёт! Эскулап, едрёна-матрёна! Этот любого за неделю улечит! Страшные легенды идут по зонам о нём: будто душу сатане продал или сам сатана, другие говорят, мол, губит христиан, потому как без того, чтоб в день по три желчных пузыря не сожрать из мёртвяков, никак не может, и кровь стылую пьёт, дескать, распотрошит труп на пару с Гольденгруббером — и пьют: чавкают, булькают, давятся, икают, а пьют, кровососы ненасытные… Но думаю, паря, то привирают малость. Не так страшны эти черти, как их малюют. Слыхал я будто у Шилкинда с Гробенгольдбер-гом при спецгоспитале коммерческое похоронное бюро имеется, под названием «Харон и сыновья», будто немалую прибыль даёт… Потому они сперва нашего брата болезного излучателем с антенны-то облучат до посинения, потом в капельницу керосина или дихлофоса, а в шприц — мышиного яду… только поспевай колоть! да трупы вывозить! да денежки подсчитывать! Знающие люди балака-ют, мол, ещё один спецгоспиталь прикупить хотят: этот по тыще трупов на день даёт, а с двумя они и на трёхтысячный рубеж выйдут… Это ж какие капиталы сказочные! Вот оно что. И скоко комиссий на них напускали, скоко проверок, паря… а всё впустую. Придут эти проверяющие, поглядят: вроде бы всё по инструкции — иглы не в глаз втыкают, не в мошонку, а в вены, таблетки не в нос запихивают и не в зад, а в рот, в историях болезни у них все болезные со смертными диагнозами поступают, так и записано: «доставлены при смерти, излечению не подлежат»… а что дифлофосом пахнет и мышиным ядом, так те запахи для дезинфекции коньяком отбиваются, все комиссии в коньячных парах и с конвертиками-отчётами выползают… А завоз нашего брата после их ухода увеличивают. И премии с грамотами шлют… У меня троих ко-решей там улечили. А поздоровей меня были. Так-то, брат! Чёрная дыра! Конвейер смерти! Бухенвальд!
На прошлой неделе я как раз приходил навестить ослабленного Моню, был приемный день, и я принес ему апельсинов от себя и от томящегося в застенках писателя Лимонова.
Моня меня не узнал. Он лежал, трясся и всё молил:
— Только не в семидесятую! Только не в Бухенвальд!
Я пообещал ему:
— Не бойся, не переведут… не допущу, Моня! у меня у самого опыт такой, что хоть ложись рядом с тобой да в слезы, вот так, милый друг…
Опыт был горестный и трагический. У меня у самого в этом «спецгоспитале милосердия» насмерть залечили отца, за десять дней залечили. Отец вырос в голодные годы после «гражданской», сирота, сам выбился в люди, учился и учил в четырнадцать, работал в газете, потом учился снова, в военном училище, присоединял Бессарабию и Прибалтику, с первого до последнего дня воевал в Финскую и в Отечественную, учился в академии, работал, работал, работал и служил своей Родине, не жалея сил, здоровья, самого себя… он прошел через три войны, голод, блокаду, жизнь, чтобы перестроившиеся эскулапы, забывшие все клятвы Гиппократов, честь и совесть, угробили его на исходе жизни, когда только и можно было бы перевести дух — хоть на пару лет, хоть на год, хоть на полгода… беды, нашествия, фашисты, невзгоды не сломили его, не смогли убить… а эти… эти смогли… эти умеют… палачи в белых халатах. Эх, отец, отец — и тебя не уберегли… Поколение иуд.
Жизнь № 8 — всех перекосим!
К сожалению, президент-гауляйтеров лечат не в «госпиталях мира и милосердия». Прискорбно. Большая часть народонаселения от всей души мечтала бы видеть их именно там. В «Хароне и сыновьях».
А ещё лучше — на скамье трибунала. Хотя бы и Гаагского. Впрочем, свободные выборы покажут, о чём мечтает народонаселение свободной Россиянии. Хе-хе!
А тем временем Буш, в очередной раз объевшись груш, снова раздолбил вдрызг бомбами и ракетами Древнюю Месопотамию, Шумер, Ассирию, Вавилон, а заодно и несчастный Ирак, который по стечению обстоятельств находился на их территории.
Все думали, что он так и хотел раздолбить Ирак. Но на самом деле туда попадали те самые ракеты и бомбы, которые Заокеания направила на молодую Россиянии) и которые не долетели до неё. Почти никто не знал об этом. Только своим друзьям-партнёрам без галстуков, трусов и маек Антону Блейеру и Вове Калугину Буш сказал:
— Ничего, следующие долетят — мы в Россиянии новые двигатели заказали, от «протонов» и новые системы наводки, а в Ээстляянии новый наводной локатор поставили — так что обязательно долетят, дайте только срок!
И они тут же ратифицировали договор СНВ-33, по которому молодая Россияния в обмен на поставку миллиарда кубокилометров окорочков Буша, обязывалась уничтожить на своей территории все дороги, города и мосты…
Буш даже ласково попрекнул Калугина:
— Эх ты, коммунист!
Калугин дико перепугался. Он уже перевёл все свои сбережения и госказну в Заокеанию, а тут вдруг такое обвинение, за которое в демокрагическом мире сжигают на электрических стульях.
Но Буш разъяснил шутку.
— Как говорил ваш классик: «коммунизьм есть советская власть плюс электрификация всей страны», верно?
— Верно! — отчеканил Калугин. — Я свой партбилет ещё при сгарике Ухуельцине сжёг! И доложил о том в Госдеп.
— Билет сжег, и советскую власть демонтировал, всё так, — с ласковой улыбочкой проговорил Буш, — а кто электрификацию будет дезэлектрифицировать? Или опять за свои коммунистические штучки?!
— Я! Буду! — закричал Калугин. И тут же позвонил Тсу-байтцу с требованием немедленно и навсегда вырубигь все рубильники. — Мы и «лампочки Ильича» все перекокаем и провода сдадим в сырье! — истово заверил он партнёра.
— Ну-ну, — пробубнил тог.
Бушу уже было не до лампочек и шестёрок. Он уже шёл к порту, куда причаливали гри огромных ьвианесу-щих океанских лайнера цвета хаки с грузом из дворцов и музеев Шумера, Вавилона, Месопотамии, Ассирии, За-гроса, Персии, Палестины и окрестных окрестностей.
К сожалению, Моня был так же далёк от государственных нужд молодой Россиянии, как и партнёры гаранта в Заокеании. Поэтому когда санитары в очередной раз впихнули его в очередную палату, он несколько растерялся и скис.
— Нуте-с, батенька, с чем пожаловали?
Матёрый человечище в жилетке и галстуке в горошек, остановился перед Моней, держа большие пальцы рук за подтяжками, покачиваясь на мысках стоптаных башмаков и склонив лобастую голову мыслителя набочок.
— Вижу, вижу, батенька! Вы, верно, из ходоков! Ну, что там? Как молодая республика? Небось, голодает?! Матёрый ласково и хитро прищурил глаза. Моня сам с прищуром, испытующе, но не ласково поглядел на матёрого — уж больно картавит, не антисемит ли пещерный?! Рыженькая бородёнка и замусоленный горошек что-то напомнили ему, далёкое и киношное. Но до конца Моня так и не вспомнил. Целебные снадобья, что вкололи ему перед переселением были сильнее памяти, он вообще не понимал толком — где он: то ли в пещере Ус-Салямы бен Оладьина, то ли в чреве Храмовой горы заповеданного Ерец Исраеля, то ли в амстердамском трактире для дуремаров… хотя он не ощущал во рту и в ноздрях едкого и горького привкуса… нет, скорее всего, он был в питерском андеграундном подполье нацболов-постпацифистов и сейчас уже должны были выскочить голые девки в пионерских галстуках, бритые скины в цепях, с барабанами, лабухи в наколках с гитарами и прочие чада режима… а этот хер у них явно за фюрера!
— Да какой я ходок, — ответил Моня запоздало, вспомнив вдруг Самсона Соломонова, который пошёл на четвёртую ходку. Вот тот был настоящий ходок. — Террорист я, батя, международный!
Матёрый человечище в ужасе отпрянул от иезванного гостя и разом перестал ласково улыбаться. Какая-то патлатая старуха, троившаяся в Мониных глазах, забилась в угол, заплакала, запричитала и принялась судорожно креститься пятиконечным знамением, приборматывая: чур меня! чур!
Моня нащупал серую мягкую стенку, прислонился к ней спиной и медленно сполз вниз — в ногах у него правды не было. И голые девки почему-то не выскакивали. Нет, скорее всего, это не инстоляция… и не тайная чёрная вечеря… и не оргия в пещере… Вспомнился почему-то дед, который не вылезал из наркоматов и психушек. Тот бы сразу разобрался! Не то что нынешнее племя… уроды, блин! гнилое семя! И этот фюрер… наверняка, или санитар или вертухай, морда наглая, рыжая!
— А мы назло буржуям мировой пожар раздуем! — подхалимски прокартавил вдруг рыжий. И меленько, рассыпчато засмеялся, заглядывая Моне в глаза изнизу.
— Хер им раздуешь! — сомнамбулически отозвался Меня. — На каждого нашего у них сорок тысяч с дубинками.
— Э-э, батенька, куда хватили, — заегозил человечище, — а нам в семнадцатом легче было?!
Моня не успел ответить. Кованая дверь с зарешеченным окошком распахнулась и два санитара впихнули в палату обрюзгшего краснорожего и седатого мужика с оттопыренной нижней губой.
— Куда, понимашь! — гундел мужик и бессмысленными поросячьими, налитыми кровью глазенками озирал серое пространство. — Опять перешпунтировать?! Не-е да-амся-я! И-ех! Вредители!
Увидав матёрого в галстуке, он вдруг пошёл на него медведем-шатуном, задрав кверху лапы. Патлатая заверещала, забилась в истерике.
— Па броневик он, понимашь! — ревел краснорожий. — Хера твой броневик, бля-я! Ты на танк взлезь! Ты хоть танк-то видал, бля-я?!
И совсем уже было навалился на матёрого.
Навис над ним сущим аспидом.
Но в это время в палату сноровисто вошли другие санитары, в камуфляже и со стремянкой, деловито прошли мимо краснорожего и матёрого, влезли на свою лестницу и сняли икону со стены.
— Ироды-ы! — заголосила патлатая. Кинулась было вслед санитарам, споткнулась, уцепилась за край иконы. Но санитары недолго волокли старуху за собой. Тот, что был слева, не сбавляя ходу, пнул патлатую сапогом… и она отпала. Разом замолкла и успокоилась.
— Эта верна, — сказал вдруг тоже успокоившийся мужик-шатун, — заместа этого мене надо повесить.
— И повесят! Непременно повесят, батенька! — заверил его матёрый человечище с хитроватым прищуром. Краснорожий сразу обмяк, полез целоваться. Пока они обнимали и лобызали друг друга, Моня напрягал все силы слабеющего мозга и терзал ускользающую память — видел! где же он видел этих кретинов? Нет, снадобье вышибло из мозгов всё напрочь. Он попытался вспомнить хотя бы, как зовут его самого. Но не вспомнил. Он помнил фамилию деда, отца, матери, дом на набережной, балерин, хождение вокруг церквей с хоругвями, какие-то гильзы и «лимонки» в карманах, площадь Дизенхоф, бойню в Брюсселе, правый пейс, за который его привязала к кровати сука-проститутка, свой литературный псевдоним, в коем смешались духмяные травы, шершни и колосящаяся гречиха… он вспомнил даже, как выпрыгнул с парашютом из какого-то «боинга», летящего в небоскрёб, необузданную и алчную учителку, бой под Генином, камень брошенный мальчонкой-арабом, черноглазым давидом-с-пращой, свою боль, кровь, лазарет, какого-то огромного хохочущего белобрысого филистимлянина по имени Кеша, марш на Вашингтон в чёрной шапке с прорезями для глаз, всех своих девок и баб, которых упомнить было просто невозможно, злобного писаку, всё стращавшего народ и пророчившего конец света, взорванный бэтээр в Чеченегии и себя, палящего из «кала-ша» по зелёнке, грязный Бет-Лехем, попа с лиловым лицом негра, застенчивые ивы на Чистых прудах, снова крестный ход, шипенье и цыканьс, Растроповича с автоматом, чью-то отрезанную голову у обочины, большую «восьмёрку» на колесе только что подаренного папаней и раздолбленного вдрызг «орлёнка», горькие слезы свои, комиссаров в пыльных шлемах и гоя на печи, и опять восьмёрку, пропеллером крутящуюся перед глазами, застящую свет белый, и слезы, и горечь, и боль, боль, боль… он вспомнил всё, или почти всё… но кто он, что, и зачем пришёл в этот свет… так и не сумел вспомнить.
Господь принял его скорбящую всеми скорбями душу. Для Него не было ни эллинов, ни иудеев, ни каинов, ни авелей, ни козлов, ни апостолов…
Была ночь. И была гроза. Жуткие раскаты грома громыхали в чёрных небесах злобным сатанинским хохотом, будто кто-то в небесной тверди злорадно смеялся над беспомощной землей и её жалкими обитателями. Сухая гроза. И высверк адских молний, бьющих как из преисподней: не сверху вниз, а наоборот. Казалось, что исполинские огненные стрелы раздирают земные покровы и устремляются в заоблачные выси, чтобы устранить наконец последнего вершителя справедливости… Но, похоже, его и так не было… скорее всего, он давно уже покинул этот свет, и силы мрака просто впустую изнуряли себя, сводя счёты с никчёмными, брошенными на их произвол людишками… Была страшная гроза.
Иннокентий Булыгин не спал. Он сидел в огромном кресле, утопая в нём, и при слабом свете ночника дочитывал последнее евангелие про самого себя, апокалипсис двадцать пятого века, где доживал свои последние часы его тёзка, а, может, и прапраправнук, кровь от крови, Ке-ша Мочила, русский странник во вселенной, бедолага, душегуб, погромщик, рецидивист-каторжник, ветеран тридцатилетней Аранайской войны, праведник, воин, последний солдат России и просто хороший человек… Было больно. И тревожно. Такие люди не должны были умирать. Их и так было немного, по пальцам перечесть… Но именно они умирали. И не только за себя.
Эта книга книг была как Библия. В ней было всё. Не было только лазейки, чтобы ускользнуть, вывернуться, выжить… Книга судеб. Книга живых и мёртвых. Книга, которую не каждому дано прочесть, тем более постичь.
Иннокентий Булыгин перечитывал её в сотый раз. И всё надеялся, что в ней что-то изменится, что он, Кеша, прорвётся и останется жить… ведь книга была живая… а всё живое меняется… Тихо, тихо лети, пуля моя в ночи, ласковым мотыльком… Иннокентий Булыгин просто не знал, что Кеша и так жив, что он бессмертен, потому что бессмертна сама книга. Всё равно было очень больно. И очень тревожно. И я его понимал. Ведь это я написал эту книгу… Это я жил и умирал вместе с её героями, ещё не родившимися, ибо они и не могли родиться в нашей жизни № 8… нерождённые и бессмертные… Больно!
Иннокентий Булыгин вздрагивал от сатанинских раскатов. Они были предвестниками той последней битвы, что шла на Земле и в которой умирал его прапраправнук, а может, и он сам… И всё же он расслышал взвизг тормозов. Сердце замерло. Он отложил книгу. Подошёл к окну. Там, внизу за стёклами, во мраке ночи стоял чёрный автомобиль, и первые капли уже били по его чёрной матовой крыше, по капоту, по мостовой, деревьям…
Чёрный человек вошёл без стука. Он не долго стоял в дверях. Молчал. Потом прошёл к огромному письменному столу, за которым Иннокентий Булыгин любил просиживать часами, разрабатывая свои хитроумные планы. Медленно опустился на сиденье кресла с высокой резной спинкой, обитой тёмнозелёной крокодильей кожей.
— Что скажешь? — спросил чёрный человек после ещё более долгого молчания. Вынул из кармана нечто тяжелое, положил на столешницу перед собой. Глушитель удлинял и без того длинный ствол.
Надо было стрелять первым.
Но Иннокентий Булыгин застыл мумией. В судьбу стрелять бесполезно… хоть первым, хоть каким.
Фатум! Кысмет! Ваши не пляшут!
— Я не выполнил заказ, — признался Иннокентий Булы-гин, киллер-профессионал, для которого не было невозможного, человек чести и слова. — Их нельзя убить…
— Меня не интересуют причины! — оборвал его чёрный человек. — Мои заказы или выполняют, или…
— Их нельзя убить, — повторил Иннокентий Булыгин, философ, матрос и вор в законе. — Они и так мертвы. Как убить мертвяка, набитого говном и бесами? Осиновые колья? Пули из серебра? Это сказки для детей! это картонное голливудское фуфло! Впрочем, я готов ответить… Ну, давай… стреляй!
Он вернулся к креслу, сел в него, всем видом выражая смирение и покорность. Протянул руку к книге… сейчас для него важней было дочитать последнюю страницу. А что будет с ним, с миром, не имело большого значения. Этот мир не выдержал проверки на вшивость. И не такая уж большая честь жить в нём. И вообще, что за смысл жить в этой пронумерованной жизни…