— Ничего, здорова. Я ее всего два раза видел… Я с Балтийского… Меня отправили сюда. Ехал, остановился на Васильевском острову…
   — Да, там живет моя старшая сестра, Настасья. Домик-то у нее в третьем годе сгорел…
   Ушакову хотелось сказать: знаю, сам видел, но — смолчал.
   — Вас как же звать?
   — Федор Ушаков.
   — Я уж Феденькой стану звать, по-стариковски. Вот я вас пирогом с капустой угощу, — поднялась Марья Никитишна.
   Ушаков не отказывался: он чувствовал себя здесь просто и хорошо. И главное, можно свободно говорить о Любушке — это же не с насмешником Пашкой Пустошкиным: не засмеет!
   Марья Никитишна поставила пироги, флягу с водкой, угощала.
   От водки Ушаков отказался — он не любил пить.
   — Одну-единственную. В вашем морском деле — надо. Пьяницей быть — сохрани господи, а придешь с вахты мокрехонький, водкой только и отогреешься и спасешься! — уговаривала хозяйка. — Первая рюмка и называется «прошеная», а вторая уже — «непрошеная»!
   Пришлось выпить «прошеную» и закусить пирогом, — пироги были отменные.
   Марья Никитишна расспросила его обо всем: откуда родом, сколько имеет душ крепостных, где и на чем плавал. В морском деле она разбиралась словно заправский моряк.
   В беседе Ушаков не заметил, как заблаговестили к вечерне. Он хотел уже прощаться, когда в комнату вошел высокий красивый человек. Федя сразу признал: это был грек. Грек учтиво поздоровался, пожелал «приятно кушать» и прошел в соседнюю комнату, о которой Федя почему-то думал, что она Любушкина…
   — Это мой постоялец, — зашептала через стол Марья Никитишна. — Павел Зосимович Метакса. Грек. Он поставщик в адмиралтействе. Гарпиус поставляет. Хороший, богатый человек…
   У Феди почему-то сразу испортилось настроение. Румянец покрыл его щеки. Он сидел, сдвинув свои густые брови. И все его лицо — с тяжелым, выступающим подбородком — стало старше и суровее.
   Корпусные товарищи увидали бы: Федюша чем-то сильно недоволен. Такого лучше не трогать!
   Он поднялся, поблагодарил за угощение и стал одеваться.
   — Еще раз спасибо, родной! Спасибо, сынок! — говорила на прощанье Марья Никитишна. — Приходи же, Феденька. Вот Любушка приедет, — пела она. — Пишет: к николину дню постарается…
   Ушаков шел, невольно высчитывая в уме, сколько дней осталось до зимнего николы.
   Грек очень не нравился Феде, хотя ничего худого о нем Ушаков сказать не мог.

VIII

   Ушакова все больше и больше захватывала новая для него работа в адмиралтействе.
   Приятно было сознавать, что принимаешь непосредственное участие в постройке Азовского флота, что по твоему чертежу будут строить отдельные члены судна. Не то что Паша Пустошкин, который занят такой малоинтересной, обычной, чуть ли не деревенской работой: стройкой кузниц, шлюпочных мастерских да разных сараев. Но Паша Пустошкин рьяно отстаивал свое дело.
   — Посмотрел бы я, как ты на своем праме[15] обошелся бы без моего якоря или без шлюпки! — возражал он Феде.
   Занятый работой, Ушаков не заметил, как подошел долгожданный николин день.
   Федя не знал, что делать: хотелось проведать, приехала ли Любушка, но идти к Ермаковой без дела было как-то стыдно.
   Он ломал голову — что бы придумать! И наконец нашел простой выход: пойти к обедне в их слободскую церковь, — если Любушка в Воронеже, она обязательно должна прийти к Троице.
   Федя приоделся и зашагал в Чижовку.
   Войдя в церковь, он сразу же увидел на левой стороне среди женщин высокую Марью Никитишну. Рядом с ней стояла Любушка.
   Ушаков прошел немного вперед и стал на виду. Ему так хотелось посмотреть назад, но это было неприлично.
   Он терпеливо простоял до конца службы и, только когда все двинулись ко кресту, обернулся.
   Ушаков пристально рассматривал толпу, теснившуюся к священнику с крестом, но Ермаковых не было. Раздосадованный, Федя пошел к выходу.
   Выйдя на паперть, он стоял, растерянно смотря по сторонам.
   Вдруг кто-то легонько взял его за локоть. Он зло поворотил голову, думая, что это какой-нибудь назойливый нищий, и оторопел: перед ним, улыбаясь, стояла Любушка.
   — Здравствуйте, Феденька! Кого это вы ищете? Не меня ли?
   Он хотел было отпереться, что, мол, не искал ее, но это не вышло.
   — Здравия желаю! — с живостью ответил он.
   — Пойдемте же к нам, чего тут стоять! — потащила его Любушка сквозь строй нищих и калек.
   Пришли к Ермаковым. Любушка сняла шубку и упорхнула на кухню помогать матери накрывать на стол, приказав Феде немножко обождать, лукаво прибавив:
   — И не скучать!
   Ушаков смирнехонько сидел у печки. Он чувствовал бы себя счастливым, если бы не эта проклятая дверь в соседнюю комнату… Прислушивался: дома ли грек?
   Вошли Марья Никитишна и Любушка с посудой и пирогами.
   Хозяйка подошла к небольшому шкапику и, открывая дверку, обернулась к Ушакову:
   — Феденька, а водочки выпьем?
   — Нет, благодарствую, не надо! — замахал руками Ушаков.
   — А в прошлый раз ведь пил! — насмешливо глянула через плечо Любушка. — Я все знаю!
   — Быль молодцу не укор! — выручила Марья Никитишна. — Не хотите — неволить не стану!
   Сели за стол.
   Любушка рассказывала о том, как жила в Петербурге, как ехала до Воронежа.
   Потом мать ушла на кухню убирать посуду, а Федя остался с Любушкой. Она упросила его рассказать, как он тогда спасал снегиря.
   Ушаков нехотя повиновался.
   — Спасли, Феденька, зря: все равно снегиря негодяй кот съел! — вспомнила Любушка.
   На кухне послышались голоса. Марья Никитишна уговаривала кого-то откушать пирога, а мужской голос благодарил, но отказывался.
   В комнату вошел Метакса. Он поклонился Ушакову и прошел к себе, закрыв дверь.
   — Что, постоялец еще у вас? — спросил, заливаясь румянцем, Федя.
   — А ну его! — махнула рукой Любушка и зашептала: — Он старый — ему уже тридцать лет!
   Над Федей вновь засияло солнце… Метакса пробыл у себя не больше пяти минут и снова ушел.
   Весь вечер они провели втроем. Пили чай, а потом Марья Никитишна вязала, а Любушка играла с Федей в свои козыри и носки.
   Было весело. Когда Федя проигрывал, озорная Любушка щелкала его по носу картами и заливалась смехом.
   Наконец настало время уходить. Любушка провожала его до двери.
   — Приходите в следующее воскресенье! Мне скучно одной! — сказала девушка на прощанье.
   — Приду! — с радостью ответил Федя.
   Дул пронзительный ветер, в лицо било снегом, но Федя не чувствовал холода. К себе в комнату он вошел напевая.
   — Ого, какой веселый! Да ты, Федя, никак первый раз в жизни выпил! — рассмеялся Паша, при свече пришивающий пуговицы к бострогу[16].
   — А если б и выпил, Пашенька!
   Он обнял друга за плечи и так сдавил, что Пустошкин крякнул:
   — Пусти, тамбовский медведь!
   Когда в следующее воскресенье Ушаков собирался уходить, Паша, осмелев, спросил:
   — Куда? Снова к ней?
   — На кудыкину гору! — отшутился Федя и помчался в милую слободку. Дверь ему открыла сама любезная, льстивая Марья Никитишна.
   — А, Феденька, деточка! — запела она, увидев мичмана. — Как раз на чаек. Милости просим!
   Федя разделся, вошел в знакомую комнату и остолбенел: за столом сидел с Любушкой грек Метакса.
   Ушаков стал мрачным и неразговорчивым. Ему было противно, что Марья Никитишна и Любушка ласковы с этим черноглазым красивым греком, что Любушка весело смеется и шутит.
   Феде казалось, что на него не обращают внимания, обходятся с ним как с малым ребенком.
   После чая девушка принесла карты, но Федя не остался играть, сказав, что завтра, чуть свет, уезжает на неделю в Таврово.
   — Вернетесь — приходите, не забывайте нас, — говорила в дверях Марья Никитишна, провожая гостя.
   Ушаков ничего не ответил. Он только сжал челюсти и подумал: «Как же, ожидайте. Приду!»
   Эту неделю Ушаков работал с остервенением.
   Пришло воскресенье.
   В последнее время Федя по воскресеньям вставал рано, а теперь отзвонили к обедне, а он еще лежал. Лежал и думал все о том же — о женском коварстве…
   Пустошкин уже ушел в город к знакомым, когда Ушаков встал. Подмывало пойти к Ермаковым, но он все-таки остался дома.
   До обеда он рисовал фрегат, а вечером достал из сундука маленький томик Сумарокова. Федя любил эти притчи, где так легко текут слова:
 
Прибаску
Сложу
И сказку
Скажу…
 
   где стихи о моряках:
 
Встала буря, ветры дуют,
Тучи помрачили свет…
 
   Он листал знакомые страницы, а глаза сегодня ловили иные строчки:
 
Изображает ясно
То пламень во крови
Тово, кто ждет напрасно
Взаимныя любви:
Прохожева обманет
Текущая вода,
Тово любить не станет
Ириса никогда.
 

IX

   В середине следующей недели Ушакова взаправду отправили в Таврово с чертежами новых прамов.
   Не хотелось уезжать из Воронежа, но ехал он со странным удовлетворением: как будто кому-то назло. А очутившись в Таврове, не мог дождаться, когда разделается со своим поручением.
   В Воронеж он вернулся только в понедельник.
   Паша Пустошкин сидел дома — чертил.
   — Федя, а о тебе тут беспокоились, — ехидно сказал Паша.
   — Кто?
   — Прибегала Любушка, спрашивала: почему, мол, Феденька не приходит? Здоров ли?
   — Да ну, брось шутить! — нахмурился Ушаков.
   — Ей-ей, не шучу! Прибегала!
   — Давно?
   — В пятницу.
   Ушаков посветлел.
   Эта неделя тянулась у него дольше всех других: не мог дождаться конца. В воскресенье утром пошел знакомой дорогой в милую Чижовку. Шел, полный обиды. Шел не торопясь, но в то же время хотелось скорее-скорее…
   Открыла сама Любушка:
   — Феденька, голубчик! Пришел!
   Она кинулась к нему и неожиданно поцеловала в холодную щеку.
   Ушаков окончательно опешил.
   Любушка тормошила его, стащила с него шинель, повела в комнату.
   Ушаков сразу приметил: дверь в комнату постояльца была раскрыта настежь.
   — Грек дома? — насупился он.
   Любушка залилась смехом.
   — Что ты?
   — Из-за грека-то и не приходил? Да?
   Федя только потирал холодные руки, молчал, подозрительно озираясь.
   — Глупенький, да он мне противен! Понимаешь: про-отивен! И он уехал!
   — Куда?
   — В Азов.
   — Совсем?
   — Совсем!
   Федя кинулся к ней.
   — Пусти! Мама! — с притворным испугом зашептала она, кивая на дверь.
   Ее большие глаза стали еще больше. Федя отпустил ее и оглянулся.
   Любушка отбежала за стол и, выпячивая свои полные губы, протянула:
   — Тру-ус! Мамы нет, ушла к протопопше. Мы одни в доме. Тру-ус!
   Ушаков шагнул к столу. Их разделяла только столешница.
   Любушка стояла против него, раскрасневшаяся, похорошевшая. Она дразнила, высунув язык.
   Ушаков увидал: у Любушки на конце языка — небольшая ямка.
   — Чего смотришь? Язык раздвоен? Как у змеи. Не бойся — это меня в детстве нянька кашей так накормила. Сунула в рот ложку горячей каши, а сама убежала. И сожгла мне язык…
   Федя через стол ловко схватил ее за руку…
   До весны было еще три месяца, но у Феди Ушакова она расцветала уже в январе.

X

   В напряженной каждодневной работе мелькали похожие друг на друга дни. Зима пролетела незаметно: была она «сиротская» и не успела надоесть ни снегами, ни морозами.
   В марте вскрылась река. И сразу прибавилось работы: отправляли припасы, вооружение и снаряжение для судов, которые строились на верфях в Таврове, Павловске, Икорце и Хопре.
   От зари и до зари, не умолкая, стучали плотничьи топоры. Не потухали литейные печи, кузнечные горны, курились смолокурни.
   Сенявин деятельно готовил Азовскую флотилию.
   Присланных из Петербурга мичманов отправляли дальше, к Азовскому морю. Пустошкин уехал на Икорецкую верфь, Ушаков остался один. Ждал, что не сегодня-завтра и его отправят куда-либо.
   Каждое воскресенье Федя ходил по знакомой дороге в Чижовку.
   Марья Никитишна уже в глаза называла его «зятек», ласково обнимала, потчевала, как могла, и все спрашивала, когда Ушакова произведут в лейтенанты и сколько он тогда будет получать жалованья.
   Федя и сам думал жениться на Любушке.
   Вся его прошлая жизнь — корпус, флот — прошла среди мужчин. Он любил море, флотскую суровую жизнь, готовился к ней и не представлял, как живут семейные моряки. Но без Любушки ему было тоскливо, тянуло к ней. Как ни был он занят, а всегда помнил о Любушке.
   И Федя тоже говорил ей:
   — Вот произведут в лейтенанты…
   — Не говори заранее. Произведут, тогда то и будет! — обрывала Любушка и тащила Федю в рощу, где с мая месяца каждое воскресенье устраивались народные гулянья.
   Ушаков не любил быть с ней на людях. Он робел и чувствовал себя неуверенно и плохо.
   Федя предпочитал сидеть вдвоем с Любушкой где-либо в палисаднике у дома или на обрыве, чем ходить, как он выражался по-морскому, «в ордере[17] конвоя». А Любушка обязательно хотела других посмотреть и себя показать.
   — Мне, кроме тебя, никого не надо! — отговаривался Федя.
   Тогда Любушка шла в атаку с другой стороны.
   — Ты что, стыдишься ходить со мной? Жался бы только по углам! — насмешливо говорила она и отворачивалась, капризно надув свои пухлые губки.
   И Федя скрепя сердце уступал. Он шел насупившись, точно его вели на казнь.
   Но Любушка прижималась к его плечу, ласково заглядывала ему в глаза и вдруг улыбалась, и вся Федина суровость мгновенно исчезала.
   Они шли в рощу и сразу же попадали в людской водоворот. Слышалось треньканье балалайки, гудели рожки, где-то пели песни. На качелях высоко взлетали вверх красные, синие, желтые сарафаны. Кричали сбитенщики, продавцы кваса. Зазывали продавцы сластей — пряников, конфет. Шум, гам, пыль. Ни поговорить, ни собраться с мыслями, ни помечтать о будущей совместной жизни…
   В июне установилась сухая, маловетреная, жаркая погода. Солнце вставало в какой-то дымке и палило без милосердия.
   Рабочие верфи и арсенала падали в изнеможении от зноя.
   Город как вымер, на улицах — ни души. Окна закрыты ставнями. Собаки попрятались.
   Только на реке с утра до ночи возились ребятишки.
   Воскресный день выдался еще более знойным. Небольшой ветерок, который был накануне, совсем утих. Стало душно, как в бане.
   Ушаков после обеда пошел, как всегда, к Любушке.
   Марья Никитишна сидела в подполе, кляня Воронеж, что в нем нет колодцев и за водой приходится тащиться вниз, к реке.
   — Ну и жара, прости господи!
   — Сорок в тени, — сказал Федя, проходя в комнату к Любушке.
   А Любушке было нипочем. Она хотела идти гулять в рощу.
   — Эк, неугомонная! Сидела бы уж. Где там до прогулок! — сказала мать.
   Но Любушка не послушалась матери и потащила Федю на всегдашнюю прогулку.
   Роща была полна народу. Все жались в тень деревьев и кустов. Сидели и лежали, разомлев от жары.
   Любушка и Федя устроились под молодым дубком. Сюда немного еще доставало солнце, но через некоторое время это место должно было оказаться совсем в тени.
   Дубок стоял у самой опушки, дальше шел луг.
   Любушка полулежала, обмахиваясь платочком, и напевала:
 
Несчастным детинка
На свет сей родился,
На свет сей родился,
В девушку влюбился…
 
   В легком платьице ей было не так душно, как мичману в его суконном мундире и такой же «нижней амуниции».
   А он изнывал от жары.
   Во рту пересохло, — ни сбитенщиков, ни квасников уже не было: всё раскупили.
   Ушаков сбросил шляпу. Сидел молча, — от духоты не хотелось даже говорить.
   С запада надвигалась грозная сине-багровая туча. Лучи солнца окрашивали ее края в зловещий оранжевый цвет.
   — Любушка, будет гроза, пойдем домой, — сказал Федя.
   — Вот так зейман — дождя испугался! — усмехнулась Любушка.
   Если бы Федя не был и так красен от духоты, Любушка могла бы увидеть, как он покраснел от возмущения.
   — Пока промокнет мой мундир, ты уже вся до нитки будешь мокрехонькая!
   — И хорошо — хоть освежусь! А то я сегодня три раза бегала купаться, а все не помогает! — ответила девушка, не меняя положения.
   Федя вытирал лицо платком.
   А страшная туча приближалась. Более предусмотрительные люди поспешно уходили из рощи, но таких оказалось немного.
   Вот туча уже совсем близко, подул легкий, но не освежающий ветерок, и вдруг разом все — роща, луг, Воронеж — потонуло в непроницаемом мраке. Стало так темно, как не бывает даже в самую глухую осеннюю ночь. И вслед за темнотой налетел страшный ураган.
   Роща загудела, застонала. Затрещали ломающиеся деревья, послышались крики людей.
   Ушаков не растерялся. Он вскочил на ноги, схватил закричавшую от страха Любушку и, пересиливая ветер, шатаясь, кинулся в беспроглядную темноту, туда, подальше от рощи, на луг. Он вмиг сообразил, что во время урагана опаснее быть под деревьями, чем в поле.
   Федя смог сделать лишь полдесятка шагов. Новый, более сильный порыв ветра заставил его упасть на колени. Он заслонил собою Любушку, которая беспомощно уткнула лицо в его камзол.
   Тьма не рассеивалась ни на секунду. Тучи пыли неслись, забивая глаза, нос, рот.
   Ураган свирепел.
   В роще трещали, падали деревья. Сквозь вой ветра доносились вопли и крики.
   «Вот так, должно быть, валится в бою от меткого пушечного залпа рангоут», — мелькнуло у Феди в голове.
   Порывы ветра шли волнами. На какую-то долю секунды посветлело, чтобы снова покрыть все непроницаемой тьмой.
   «Сколько же может так продолжаться?»
   И вот над головой сверкнула молния, загрохотал громовой раскат, и полил дождь.
   Ветер сразу утих.
   Федя сорвал с себя мундир и накрыл им Любушку и себя. Они сидели под ливнем, тесно прижавшись друг к другу. Озорная Любушка смеялась, — страх прошел, и ей уже было весело.
   Когда ливень наконец стих, из рощи бежали к слободке вымокшие, грязные, поцарапанные, напуганные люди.
   Слышались чьи-то вопли, плакали дети.
   Со многих домов и сараев буря сорвала крыши. По улице прыгали сбитые ураганом вороны.
   Прибежали домой и Любушка с Федей.
   — Любочка! Жива! — плакала, обнимая дочь, Марья Никитишна. — Деточки!
   — Живы, живы, мамочка!
   Ушаков стоял на пороге, не смея войти в комнаты: он был весь в грязи, с него текли потоки воды.
   — Мамочка, если б не Федя, я бы, наверное, погибла! — кричала из комнаты Любушка, побежавшая переодеваться.
   — Феденька, сыночек мой, а ты как? — наконец обратила внимание на Ушакова Марья Никитишна.
   — Ничего. В порядке. Только вот шляпу унесло…
   — Какую? Твою? Форменную? С золотым галуном? Так ведь она, я чай, рублев пять стоит!
   — Пустяки! Одна голова навек! — улыбаясь, говорил мичман Ушаков.

XI

   Производство в лейтенанты пришло летом — тридцатого июля. Одновременно с этим Ушакова назначили командиром только что построенного в Таврове прама № 5.
   Федор Ушаков впервые получил в команду самостоятельное военное судно. Правда, это был не фрегат и даже не бриг, а всего лишь малоподвижный, плоскодонный прам, у которого нос и корма ничем не отличались друг от друга. Но и прам со своими двадцатью двумя пушками большого калибра в нижнем деке и столькими же меньшими на открытой верхней палубе все-таки представлял определенную военную силу.
   Прам через два дня должен был уйти к устью Дона, защищать его с моря.
   Узнав обо всем этом, Федя тотчас побежал к Ермаковым поделиться своими новостями.
   Любушка сидела с вязаньем в палисаднике. Она издалека увидала Федю и по его взволнованному, сияющему лицу поняла все.
   — Лейтенант! Лейтенант! — по-детски прыгала она, хлопая в ладоши.
   Из дому на ее крик вышла навстречу лейтенанту Марья Никитишна. Она уже на ходу вытирала фартуком губы, собираясь приветствовать Федю.
   Сегодня Федя был оживленным и веселым, как никогда. Он даже прочел шутливую оду на день производства в лейтенанты. Эти вирши сочинил на Балтийском флоте какой-то безвестный пиит, и их переписывали и затверживали наизусть все мичманы:
 
Как держит небеса плечами.
Упершись в адско дно, Атлант,
О! Флотские, так между вами
Велик и мощен лейтенант!
О день! О дух мой восхищенный.
Ты, лейтенантом воскрыленный,
Пари, взносись до облаков!
Се мысленно уж там летаю,
Как орл: взор долу устремляю
И зрю несчастных мичманов!
 
   Когда сели обедать, Марья Никитишна вынула из шкапика штоф с водкой, настоянной на каких-то целебных травах.
   Пили за лейтенанта.
   — Второй раз в жизни пью, — признался Федя.
   — А в третий раз когда будем? — толкнула его локтем Любушка.
   — Скоро. Когда же повенчаемся?
   — Неизвестно, где и как устроишься, Феденька. Раньше поезжай, узнай, а после приедешь.
   Федя насупился.
   — Не бойся, я тебя обожду!
   — Наживетесь еще вместе! Успеете надоесть друг другу. Вся жизнь впереди! — уговаривала Марья Никитишна.
   Ушаков задумался. Было больно, было досадно, что на какой-то срок вновь откладывается то, о чем он мечтал эти месяцы. Но, здраво рассуждая, Марья Никитишна права.
   Никто не мог сказать, какая пристань, какой берег станет на ближайший год базой для Федора Ушакова. Ясно одно: только не Воронеж. Значит, придется обосноваться где-то там, в Азове, или в малообжитом Таганроге, а потом думать о женитьбе.
   Скрепя сердце Ушаков принужден был согласиться с этим.
   Марья Никитишна утешала молодых, говорила, что в жизни моряка разлука с семьей — обычное, неизбежное зло, что так живут все моряки и так жила со своим покойным мужем и она.
   А Любушка клялась, обещалась ждать жениха, не забывать о нем…
   Ушаков вздохнул и сказал:
   — Что ж поделаешь?.. Значит, так держать!
   И вот настал день отъезда в Таврово. Ушаков уезжал ранним утром на шлюпке. Любушка и Марья Никитишна пришли провожать его. Хотя, кроме матросов, рабочих, грузивших на баржу разные припасы, на пристани не было никого, Федя, как всегда на людях, чувствовал себя стесненно.
   Ушаков никогда не был особенно разговорчивым, а теперь слова и вовсе не шли у него с языка. Он отвечал односложно на вопросы Марьи Никитишны и не спускал глаз с любимой девушки. А Любушка прижималась к нему, и в ее голубых глазах дрожали слезинки.
   — Ваше благородие, шлюпка готова! — крикнул со шлюпки унтер.
   Федя поцеловался с Марьей Никитишной и порывисто обернулся к Любушке.
   Она, плача, упала в его объятия.
   Ушаков прижал к себе эту хрупкую, тоненькую девушку. Слезы сдавили ему горло, но он сдержался.
   Еще раз поцеловал ее и, ссутулившись, быстро пошел к шлюпке. Лицо его было хмуро. Брови сдвинуты плотнее обычного.
   А матросы, катавшие с пристани на баржу бочки со смолой и бухты канатов, видя это прощанье, весело затянули:
 
Матрос в море уплывает.
Свою женку оставляет.
Вот калина,
Вот малина…
Закрепили паруса,
Прощай, любушка-краса!..
 
   Эта всем известная шуточная песенка била, что называется, не в бровь, а в глаз.
   — Феденька, погоди, возьми! — бежала сзади за Ушаковым Марья Никитишна, протягивая ему сверток с провизией.
   Ушаков машинально взял сверток и прыгнул в шлюпку.
   Пристань, берег, Воронеж, милая сердцу Чижовка стали удаляться.
   Все уменьшалась и уменьшалась на берегу фигурка Любушки, машущей платком. И вот наконец она слилась с берегом. Федя так отчетливо, так ясно представлял себе глаза, рот, улыбку Любушки, каждую черточку ее милого личика, что ему казалось: стоит только протянуть руку — и вот она, улыбающаяся и любимая!
   Но с каждым дружным взмахом весел гребцов Любушка удалялась от него все больше и больше.

XII

   За весь первый год командования прамом Ушаков был на берегу только один раз. В этот раз ему удалось отправить с оказией письмо Любушке. Он просил ее ждать, не забывать. Но обстоятельства складывались так, что пока ни о каком семейном устройстве думать было нельзя. Приходилось заботиться о другом: о выполнении порученного важного задания — охранять от врага устье Дона — и о вверенной Ушакову команде.
   Ушаков был исполнительным, аккуратным подчиненным и потому командиром оказался требовательным и строгим. Начальник Азовской экспедиции вице-адмирал Сенявин оценил дельного, расторопного лейтенанта, давал ему разные ответственные поручения.
   Ушаков безукоризненно выполнял их.
   Свое морское дело Ушаков любил, был от природы деятелен, и работы у него всегда хватало, так что скучать не оставалось времени.
   Он тосковал по Любушке и тревожился, не получая от нее никаких известий, но терпеливо переносил разлуку. Ждал, что когда-нибудь она все же окончится. Любушка, может быть, и давала о себе знать, но поймать Ушакова было нелегко; плавая два года по Азовскому морю и рекам, он нигде не засиживался долго.
   До Азовской флотилии докатился гром славных Хиосской и Чесменской побед русского флота.
   Чтобы заставить Турцию воевать на два фронта и тем самым помочь своей сухопутной армии, сражавшейся с турецкими полчищами в Молдавии и Валахии, Россия отправила из Балтийского моря в Архипелаг эскадру под командой вице-адмирала Григория Андреевича Спиридова.
   Спиридов был талантливым, бесстрашным командиром. В боях у острова Хиос и в Чесменской бухте он уничтожил значительную часть всего турецкого флота.