Леонтий Раковский
 
Адмирал Ушаков

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

   Федя Ушаков торопился домой, — надо было готовиться к выпускным экзаменам. Он шел вдоль Невы. Река только неделю тому назад вскрылась, но на ней уже было оживленно: вверх и вниз сновали челноки и шлюпки, бегали, пеня воду, узконосые рябики.
   Против коллежских апартаментов бабы весело колотили вальками. Босоногие ребятишки полоскались в холодной воде.
   Вечер был теплый.
   Голубоватое небо с каждым часом становилось все светлее и светлее. Там, у горизонта, оно казалось уже совершенно прозрачным, изумрудно-желтым. Чувствовалось, что едва, закатится солнце, как тотчас же на город прольются светлые сумерки белой северной ночи.
   Ушаков миновал сухопутный кадетский корпус. Окна в меншиковском доме были раскрыты настежь. В них мелькали голубые, кофейные, серые кафтаны, доносились голоса: сухопутные тоже готовились к экзаменам.
   За корпусом по берегу тянулись поленницы дров, раскинулся склад разных материалов: лежали груды камня, брёвна, доски, дранка. К берегу пришвартовалась высокая баржа, груженная древесным углем.
   Подходя к морскому корпусу, Ушаков издалека увидал на своей пристани (которая была сделана в виде гавани, скобою) и возле нее знакомые зеленые сюртуки. Весною, в ясную погоду, набережная и пристань были излюбленным местом кадетских сборищ.
   Из тесных, сырых, опостылевших за зиму классов и каморок высыпало на бережок все свободное от нарядов народонаселение корпуса. Сюда собирались поговорить, посмеяться, узнать последние корпусные новости. Здесь, не таясь, курили, играли в зернь[1], устраивали борьбу. Иные даже приходили сюда с учебниками, надеясь позаниматься на свежем воздухе, но это редко удавалось: обстановка мало располагала к наукам.
   Высоко поднятая бревенчатая пристань называлась в корпусе «опердеком[2]». На этом опердеке, по неписаным гардемаринским законам, разрешалось сидеть только гардемаринам. Кадеты всех классов безжалостно изгонялись вниз, на прибрежный песок и камни, на «гондек»[3]. Исключение делалось лишь для тех, кого приводил с собою на пристань гардемарин.
   Проходя мимо, Ушаков решил завернуть на минуту сюда, посмотреть, чем занимаются его товарищи.
   Возле пристани, на берегу, на гондеке толпились кадеты. Стоял дым коромыслом: тут курили, о чем-то горячо спорили, играли в свайку. Чуть в стороне несколько завзятых рыболовов, примостившись на камнях, удили рыбу. Группа кадет младшего, 3-го класса обступила вихрастого гардемарина Алешку Тверитинова, любившего возиться с малышами. Алешка заказывал, а третьеклассники вязали морские узлы. Они наперебой друг перед дружкой старались поскорее завязать узел и заслужить одобрение гардемарина. А тот важно курил, сплевывая по-боцмански, снисходительно осматривал их работу и с улыбочкой щелкал по затылкам отстающих, неопытных такелажников.
   Весь опердек, всю бревенчатую пристань, безраздельно занимали господа гардемарины. Кто, свесив ноги вниз с пристани, сидел и курил, кто, подостлав сюртук и оставшись в одном каламянковом камзоле, лежал, глядя на Неву. Строили планы на будущее, рассказывали разные истории. В дальнем углу пристани группа гардемарин сообща повторяла фортификацию, которую учили не по учебнику, а по запискам. Один читал вслух по толстой тетради, а остальные слушали.
   В центре расположилась самая шумная компания. Среди других товарищей Федя Ушаков увидел и своего сожителя по комнате, черноглазого, курчавого Гаврюшу Голенкина.
   Голенкин всегда учился прилежно, но в прошлую осень вдруг втюрился в какую-то девчонку и теперь знал одно: чистить сюртук да, как трунил над ним степенный Федя Ушаков, тировать[4] свои волосы.
   Всех на пристани, видимо, потешал пучеглазый Нерон Веленбаков.
   Нерон был не лишенный способностей, смышленый парень, но его губило пристрастие к полпиву. Он предпочитал посидеть в кабачке с корпусным боцманом Лукичом, обучавшим кадет такелажному делу, чем корпеть над какой-либо сферикой.
   На этот раз, к удивлению Ушакова, в руках у Нерона Веленбакова была книга. Наморщив лоб, Нерон перелистывал ее. Перед ним, в позе ученика, вызванного учителем к ответу, стоял гардемарин Антоша Селёвин.
   Это был маленький угреватый паренек. За его невзрачность товарищи называли Селёвина «Се-не-лёвин», потому что в его внешности действительно было мало львиного.
   — Вот те на — Нерон взялся за учебу! — сказал Ушаков, подходя к товарищам.
   — Он экзаменует Селёвина, — объяснил быстрый Голенкин.
   — Что у тебя — Курганов? — наклонился к Веленбакову Ушаков.
   — Нет, Ла-Кроц.
   — «Универсальная история», — ответило за Нерона несколько голосов.
   — А какой же вопрос он задает?
   — Разве не знаешь Нерона? — улыбнулся Селёвин. — Он выискивает, где про беспутства говорится…
   Веленбаков сосредоточенно листал книгу.
   — А ну-ка триста восьмой вопрос, — вскинул он глазами на Селёвина и прочел: — «Каких качеств была Иулиа, дочь Августова?»
   Все засмеялись.
   — Вот видишь, что интересно Нерону, — сказал Антоша и без запинки ответил: — «Она была такого развращенного нрава, что отец ее Август принужден был сослать ее на остров Пандатарию».
   Веленбаков, проверявший ответ по книге, восхищенно сказал:
   — Верно! Слово в слово! А ну еще один!
   Он провел пальцем по строчкам:
   — Какой смертию умер Клавдий?
   — Ну, это знают все, — вмешался Голенкин. — Жена отравила его грибами!
   — Гляди, Нерон, как пойдешь с Лукичом на Десятую линию в кабак, не закусывай мочеными груздочками! — смеялись товарищи.
   — Нерон, а ты помнишь, что о твоем тезке у Ла-Кроца сказано? — спросил Селевин.
   — Нет. А что?
   — Нерон был самый негодный из римских цезарей.
   — И зачем тебе отец такое имя нарек? — потешались гардемарины.
   — Так то ж цезарь, а я ведь всего лишь капрал, — отшучивался Веленбаков. — Федя, а ты знаешь, — обернулся он к Ушакову, — как твой Гаврюша сегодня ловко письмецо своей милой переслал? Сказывал он тебе?
   — Нет, ничего…
   — Неужто не говорил? — с деланным удивлением переспросил Веленбаков. — Ему за гардемаринство дают в месяц полтину, как сказано: «для лучшего в трудной морской службе куража и дабы в обучении ревностнее простирался», а Гаврюша потратил ее на шелковую ленту. Обмотал лентой письмецо и передал милой: мол, сделайте мне бант на шляпу! Вот каков!
   Все гардемарины и сам черноглазый Голенкин смеялись.
   — Молодец, хитер! Своего добьется! — чуть улыбнулся Ушаков.
   — Федюше так не придется делать, — постарался перевести разговор зардевшийся Голенкин.
   — Верно, он у нас красивый, черт! — поддержал Веленбаков, глядя снизу вверх на Ушакова.
   — А когда еще мичманский мундир наденет, тогда всем девкам пропасть! — шутили гардемарины, зная, что Федя Ушаков скромен и застенчив.
   — Да ну вас! — сконфузился Ушаков и круто повернулся.
   — Постой, схимник, куда же ты? Посиди с нами! — задержал его Гагарин.
   — Некогда: надо идти повторять навигацию.
   — Зачем тебе повторять? Ты же смеешься над линейной тактикой!
   — Смеюсь и буду смеяться, а знать надо! — освободился от Гагарина Ушаков.
   — Федя, уже поздно: вечер на дворе! — кричали ему.
   — Ушакова не переделаешь: как сказал, так и будет! — услышал он последние слова Голенкина.
   Ушаков направлялся к корпусу.
   Он прошел мимо главного здания. Из окон второго этажа, где помещались классы, выглядывали гардемарины, готовившиеся к экзаменам. Вон на подоконнике сидит с тетрадью и карандашом в руке первый ученик, Федюша Калугин. У другого окна, заткнув пальцами уши, склонился над книгой рыжеволосый Федя Путятин. Так смешно получилось — в первой четверке выпускников три Федора: Калугин, Путятин, Ушаков.
   Возле входной двери корпуса на притине[5] скучает часовой, солдат морского полка.
   Триста шестьдесят воспитанников морского кадетского корпуса помещались в каменном двухэтажном доме Миниха и в семи деревянных «связях» — флигелях, пристроенных во дворе. В них жили по преимуществу гардемарины.
   В «связях» жить было вольготнее, чем в Миниховом доме, — меньше надзора. После молитвы и вечерней поверки можно незаметно улизнуть куда-нибудь погулять: забор, выходящий на Двенадцатую линию, обветшал и был весь в щелях. А ротный капитан-лейтенант лишь изредка проверял, все ли гардемарины дома.
   Положим, Федя Ушаков ложился спать вовремя, ночью никуда не хаживал, но и ему маленький деревянный домик был больше по душе.
   Три шаткие ступеньки крылечка, глиняный рукомойник, болтающийся на веревке, темные, крохотные сенцы, пахнущие кислятиной, да и сама каморка в одно окошко, с бревенчатыми, выскобленными стенами — все это живо напоминало Ушакову родную тамбовскую Алексеевку:
   Отец Ушакова был небогат: за ним числилось всего девятнадцать душ, из которых пять — немощные старики.
   В далекий Петербург пять лет назад Федя Ушаков приехал в липовых лаптях. Кадеты смеялись над этим невысоким, коренастым, синеглазым пареньком, который глядел на всех исподлобья, сдвинув густые брови.
   Но когда желтозубый князь Гагарин попробовал было тронуть Федю Ушакова, этот тамбовский паренек так стукнул его по загривку, что у Гагарина навсегда отпала охота задевать «лапотника».
   …Ушаков прошел через «сахарные» ворота во двор. («Сахарными» они назывались потому, что в соседнем доме был сахарный завод.)
   Закатное солнце заливало весь корпусной двор — флигельки, хлебную и поварню, возле которой солдат рубил дрова.
   На крылечке дома № 3, где жил Ушаков, сидел с книгой в руке его второй сожитель — румянощекий, плотный Паша Пустошкин. Паша хорошо успевал в науках, но зимою три месяца проболел, отстал и теперь целые дни занимался.
   Ушаков не стал ему мешать разговорами (Федя вообще был не из болтливых), а сразу прошел в свою комнату.
   Комната была тесная — в ней едва помещались три кровати, стол, скамья и табуреты. На стене висела полочка с книгами, а над ней, на желтых бревнах, была приклеена гравюра — идущий под марселями в полветра корабль, перед которым лежит Слава с трубою в руке. Она трубит:
 
Дети, сему учитесь,
Волн морских не страшитесь!
 
   Ушаков аккуратно повесил шляпу на гвоздь, поднял окно и взял с полки «Навигацию» Семена Мордвинова. Он присел к окошку и раскрыл книгу на том месте, где давеча остановился:
   «Навигаторам нужно знать напервее мореплавания до выходу из порту о исправлении склонения компаса, чтоб знать, сколько в которую сторону компас склонение имеет для знания прямого пути».

II

   …Солнце давно зашло. Ушаков продолжал сидеть у окна, — еще можно было читать не зажигая огня.
   Где-то на улице послышался шум, крики. Федя заткнул уши пальцами и продолжал читать.
   Вдруг в сенях раздались шаги, дверь распахнулась, и Паша Пустошкин крикнул:
   — Федя, на Проспективной пожар!
   И убежал.
   Ушаков невольно глянул в окно: зарева не было видно. Но он тоже сорвался с места и, не надевая шляпы, помчался вслед за Пашей.
   Пожар был у Большой Проспективной улицы.
   Прыгая через канавы, еще полные весенней воды и грязи, Ушаков увидал: горит деревянный одноэтажный дом.
   Пламя вместе с дымом вырывалось сквозь угловое, вероятно кухонное, окно. Было странно видеть, что при этом из трубы дома спокойной струйкой тянется обычный дымок.
   Возле дома толпился народ.
   Несколько мужиков и какой-то матрос суетились, что-то кричали, но ничего не предпринимали. Ни у кого из них не было ни ведра, ни багра, хотя на пожар полагалось являться всем с ведрами, топорами, баграми и лестницами.
   Подальше от пожара держались бабы, Они обступили какую-то высокую женщину в шубе и пуховом платке, которая стояла возле узлов, подушек, укладок, сваленных прямо в топкую грязь пустыря. Возле нее, всплескивая руками, голосила старая баба, по всей видимости стряпуха.
   Бабы соболезновали, говорили все разом, не слушая друг друга, а высокая женщина, словно окаменелая, смотрела, как огонь делает свою разрушительную работу.
   — И чего это никто не едет и заливных труб не везет? Ни коллежские, ни солдаты? — обернулась к Феде Ушакову какая-то молодая бабенка, когда он подбежал к толпе.
   Ушаков промолчал. Он и сам не знал, почему так замешкались и полиция и служители двенадцати коллегий, возле которых в сарае хранились пожарные трубы.
   Его внимание сразу привлекло другое: детский плач в толпе.
   Федя подошел поближе и увидел, что на узлах сидела курносая девочка. Она плакала, запрокидывая назад голову.
   — Испугалась, поди? — сказал, не обращаясь ни к кому, Паша Пустошкин, стоявший рядом с Федей.
   — Нет, плачет, что сгорит ее снегирь. Он в доме, в клетке оставши… — словоохотливо объяснил из толпы чей-то женский голос.
   — А где висит клетка? — спросил Федя Ушаков, протискиваясь к девочке.
   — В светелке… Над окном! — сквозь слезы выдавила она.
   Ушаков повернулся и побежал к горевшему дому.
   — Федя, куда же ты? — испуганно крикнул ему вдогонку Паша Пустошкин.
   Ушаков подбежал к дому. Дым уже показался из дверей.
   Прикрывая голову бортом сюртука, Федя смело вскочил в дымные сени.
   За ним раздался испуганный бабий вопль:
   — Куда он? Рехнулся парень!
   В сенях Ушакова охватило таким горячим воздухом, будто он попал на полок жарко натопленной бани. Слева, на кухне, гудело, билось пламя, — дверь на кухню была заперта. Зато справа дверь в комнаты стояла распахнутой настежь.
   Горечь сдавила горло. Слезы посыпались из глаз. Но Ушакова это не остановило, — сколько раз он бывал в курных избах, сколько раз мылся в прогорклых от едкого дыма деревенских банях!
   Он вскочил в комнату и, протирая глаза, пригляделся в дыму. Над одним из окон висела маленькая клетка. В ней, перепархивая с жердочки на жердочку, тревожно кричал снегирь.
   Федя вспрыгнул на лавку, сорвал с гвоздя клетку и опрометью кинулся вон.
   В сенях его снова обдало нестерпимым жаром: кухонная дверь уже начинала тлеть. Густой столб черного дыма непроницаемой стеной закрывал выходную дверь.
   Пригнув голову, Ушаков бросился наугад туда, где должен был быть выход, откуда слышались тревожные голоса. И очутился на воздухе.
   Толпа, в волнении ждавшая его, облегченно вздохнула:
   — Жив!
   — Бабоньки, несет!
   — Клетку вынес!
   — Ну и отчаянный же!
   Какой-то дед, только что прибежавший на пожар, услужливо плеснул на плечи Ушакова ведро воды.
   Встряхиваясь, Федя побежал к толпе.
   Навстречу ему спешила высокая женщина. Ее красивое лицо выражало испуг.
   — Не обжегся? И зачем было лезть в огонь? Всё ее прихоти, баловницы! А как достал, теперь небось и не взглянет на своего снегиря! — говорила она Феде, словно давно знала его.
   Девочка по-прежнему сидела на узлах, но уже не плакала.
   — Ой, как тебя облили! — звонко рассмеялась она, принимая из рук Феди клетку со снегирем.
   — Храбер солдат!
   — Какой солдат? Гардемарин!
   — И чего лез, непутевый? — обсуждали в толпе происшествие.
   Ушаков покраснел от смущения и, не глядя ни на кого, побежал через пустыри домой.
   Навстречу ему, дребезжа, мчалась телега. В ней, свесив ноги, сидели полицейский и несколько коллежских служителей. Из-за их спин торчала заливная труба. А за телегой спешил к пожару плутонг[6] солдат Великолуцкого пехотного полка, который по расписанию должен был тушить пожары на Васильевском острове.

III

   Когда Гаврюша Голенкин вернулся домой, было уже за полночь. Федя Ушаков и Паша Пустошкин сидели и занимались при свече.
   Вместе с Голенкиным заглянул к соседям и Нерон Веленбаков, живший в этом же домике, в комнате напротив.
   Гаврюша, не мешкая, стал укладываться спать. А Веленбаков плюхнулся на скамейку и, вынув из кармана флягу, поставил ее со стуком на стол.
 
Дети, сему учитесь,
Водки пить не страшитесь! —
 
   пробасил он.
   Нерон был немного навеселе.
   Ушаков только вскинул на него свои строгие глаза и снова углубился в чтение.
   — Ну-ну, не коситесь, ваше преподобие! Я знаю: вы не жалуете пресной водицы. Уберу, уберу, — сказал Веленбаков, пряча флягу в карман. — Вот погуторю с Пашенькой минутку и уйду спать!
   Словоохотливый Пустошкин захлопнул свою книгу и, улыбнувшись, спросил:
   — Откуда это вы, полуношники? И где вас только носит?!
   — Вы тут просвещаетесь, а мы — пребываем в гулянии… Я с вечера пришвартовался в кабачке у двенадцати коллегий, а он, — кивнул Веленбаков на Голенкина, — сказывал, на Неве с девушками скучал. Корабельную архитектуру с ними изучал… Мы с Гаврюшей на разных курсах шли к одному рандеву у «сахарных» ворот: гуляли порознь, а через забор лезли вместе. Только он — проворней меня, а я, кажись, карман оторвал! Ишь как они расселись, — посмотрел Нерон на Ушакова и Пустошкина, сидевших на противоположных концах стола. — Федя у нас — капрал, он, конечно, на «юте»[7] сидит, а Павлуша — гардемарин, он ближе к порогу, «на баке»… Это что, у вас всегда такой порядок? — усмехнулся Веленбаков.
   — Тебе, Нерон, на юте никогда не бывать. Тебе и по фамилии велено на баке: Велен-баков, — не удержался от каламбура Голенкин.
   — А мне — где угодно сидеть, лишь бы с чарочкой! — согласился Нерон.
   — Пожар-то сегодня у нас, на острову, видали? — спросил Пустошкин.
   — А что горело? — приподнял с подушки свою курчавую голову Гаврюша.
   — Горел дом у Большой Проспективной. Да не в нем дело… Наш Федя, — кивнул на Ушакова Пустошкин, — отличился: из горящего дома клетку со снегирем вынес!
   — Ай да молодец! Этакий случай за две кампании считать надобно! — восхищенно сказал Веленбаков.
   — И зачем было лезть? Сгореть мог бы. До производства в мичманы не дожил бы. Зря лез в огонь! — по-своему оценил Голенкин. — Ведь опасно же!
   — Ничего там опасного не было, — недовольно буркнул молчавший до этого Ушаков. Он встал, аккуратно положил книгу на полку и начал раздеваться.
   — Я ему тоже весь вечер говорю: лезть в огонь было не из-за чего, — продолжал Пустошкин. — Кабы в огне человек остался, я бы и сам ни минуты не раздумывал…
   — Верно! Класть жизнь, так хоть знать за что! — стукнул кулаком по столу Веленбаков.
   — Ну хоть бы из-за хорошенькой, — поддержал Голенкин.
   — Просила-то спасти снегиря девочка, и очень миленькая, курносенькая такая! — поддел Пустошкин.
   Ушаков побагровел, недовольно сверкнул глазами.
   — И что ты мелешь? Ведь она ребенок еще! — с укоризной сказал он. — По снегирю слезами заливалась. Просила!..
   — Верно, девчонка годов двенадцати, не более, — поспешил уточнить Пустошкин, зная скромного и застенчивого Федю.
   — Ну, этакая в счет нейдет! — согласился Голенкин. — А ты не обгорел, Федюша? — участливо спросил он.
   — Нет. Только какой-то дуралей меня всего водой облил, как я выскочил из дома, — улыбнулся Ушаков.
   — А признайся, Федя: все-таки страшновато было? — спросил Веленбаков…
   — Ничего страшного. Это не на медведя с рогатиной, — ответил, укладываясь спать, Ушаков.
   — А ты почем знаешь, как на медведя?
   — Хаживал однажды, оттого и знаю.
   — Ты? Когда же это успел?
   — А еще как жил дома.
   — Сколько же тебе годов-то было? — не переставал удивляться Нерон.
   — Шестнадцать.
   — Поди, прижал какого захудалого муравьятника?
   — Нет, не муравьятника, а самого настоящего стервятника. След такой, что еле лаптем закроешь! Ну, ложись, Павлуша! Довольно лясы точить, — обратился Ушаков к Пустошкину.
   — Феденька, расскажи, как ходил на медведя! — попросил Нерон.
   — Не буду. Поздно уже. Да и ничего интересного нет! — ответил Ушаков и закрыл глаза.
   — Федя, да расскажи! — не отставал Веленбаков.
   Ушаков молчал.
   — Экий ты, прости господи, упрямец. Чистый каприкорнус, козерог небесный! — махнул рукой раздосадованный несговорчивостью товарища Веленбаков.
   Гаврюша Голенкин, улыбаясь, смотрел на них.
   — Не проси, — вмешался Пустошкин. — Разве не знаешь — сказал нет, стало быть, не расскажет.
   — А вам он рассказывал?
   — Рассказывал.
   — Так расскажи хоть ты!
   Паша не заставил себя просить. Он не спеша раздевался и рассказывал:
   — У них, в Тамбовской, медведей много. Однажды летом повадился миша на гречиху — всю полосу вытоптал. Осенью бабы за груздями ходили, он баб напугал. А потом уже зимой вот как случилось. Пошел их человек в лес за дровами. Выбрал толстую сосну, ударил раз, слышит, что-то под хворостом зашевелилось, запыхтело. У мужика и волосы дыбом: не леший ли?
   — Да, да, испугался! — вставил Нерон.
   — Послушал, послушал — стукнул снова. Ничего. Стукнул смелее, в третий раз. А тут сам Михайло Иваныч, словно протопоп в шубе, лезет…
   — Ого-го! — заржал Нерон. — Вот нарубил дров! И что ж, ноги-то унес мужик?
   — Успел. А медведь снова залез в берлогу: накануне снег выпал, замело кругом. Тогда Федя со своим деревенским старостой вдвоем и отправился. И на рогатину его, добра молодца, и поддел.
   — Как же это — на рогатину? Куда же ею колоть? В живот, что ли?
   — В живот! — не выдержал, расхохотался Ушаков. — Посмотрел бы я, что от тебя осталось бы, кабы ты ударил медведя ратовищем[8] в живот!
   — А куда же бить?
   — Известно куда: под левую лопатку! — оживился Ушаков.
   — И что же медведь делает?
   — Лезет вперед, на охотника. Топает вокруг него, старается достать, а охотник только держит рогатину, чтобы она упиралась в землю. Медведь кровью и изойдет.
   — Но ведь он близко ж от тебя?
   — Не очень далеко.
   — Это ж страшно?
   — А я про что и говорил!..
   — Да-а! — задумчиво протянул Веленбаков. — На такое не всякий решится…
   — Ну, Павлуша, гаси свечу! Уходи, Нерон: спать пора! — прикрикнул Ушаков, поворачиваясь к стене.
   Пустошкин дунул на свечу. По комнате разлились белесоватые сумерки петербургской ночи.
   — Что и говорить, храбер ты у нас, Федя! Одно слово — ухо режь, кровь не капнет! — поднялся Веленбаков.
   — Храбер-храбер, а тараканов боится! — рассмеялся Голенкин. — Однажды как-то заполз к нам таракан, так Федя на стол чуть не влез!
   — Э, не так было! — возмутился Ушаков.
   — Это ничего! Говорят, Петр Великий тоже тараканов не переносил, а какой храбрец был! И главное — отменный моряк! Ну, спите: уже, наверное, четыре склянки пробило! — сказал, уходя, Веленбаков.

IV

   После экзаменов возвращались из Адмиралтейств-коллегии гурьбой. Возбуждение еще не улеглось, говорили все вместе:
   — Мне повезло — спросили то, что я хорошо знаю, — об исправлении румбов.
   — А у меня — «Может ли корабль держаться в линии баталии, если повреждена фок-мачта?»
   — Ясно, не может! Ведь поворотить-то нельзя!
   — Я так и ответил.
   — А как этот черт кривой, Кривцов, гонял по морской практике! — вспомнил кто-то. — «Что делать, ежели вдали от порта потерялись все мачты?»
   — Это разве вопросы? Вот Феде Ушакову задали — тут, брат, задумаешься!
   — Федюша, что спросили? — обратились товарищи к Ушакову, который, по обыкновению, шел молча.
   — Да ничего особенного, — ответил Ушаков. — «Когда звезда Сириус восходит и заходит в одно время с солнцем на петербургском горизонте и в какой широте восходит вместе со звездою Капеллою?»
   — Вот это вопросец!
   — Феде такой и надо: он у нас крепкий! — хлопнул его по плечу Нерон Веленбаков.
   Ушаков только улыбнулся.
   — Братцы, а как Нерону-то нашему нонче досталось, — рассмеялся Голенкин. — У него, бедного, даже парик на ухо съехал.
   — А что?
   — Определить широту места.
   — Что же в этом трудного?
   — Да ведь находить-то ее надо по меридиональной высоте солнца, измерять квадрантом, а он — ни в зуб!
   — Как же ты, Нероша, втянулся в гавань?
   — Он не сробел. Я, говорит, в шести кампаниях на море служил. Тем только и спасся.
   — Веленбаков — молодец: находчив. Расскажи, Нерон, как ты приставал на шлюпке к кораблю «Тверь», — напомнил Пустошкин.
   — Да-а, было дело! — самодовольно улыбаясь, почесал затылок Нерон.
   — А что? Расскажи, Нерон! — тормошили его со всех сторон.
   — Собственно, не о чем рассказывать. Я пошел в первое плавание. Конечно, ничего еще не знал. В Архангельске отправляет меня капитан-лейтенант на шлюпке и говорит: «Подойди, говорит, к „Твери“, вахтенный передаст тебе пакет». А где она, эта «Тверь», черт знает. На рейде судов — пропасть. Я гляжу как баран на новые ворота. Капитан-лейтенант смекнул, что я не найду, и решил растолковать: «Да вот тот корабль, у которого спущенные бом-брам-стеньги». А я и этого — ни в зуб…
   — Ах ты Нерон!
   — И что же дальше?
   — Отвалил я и спокойно говорю гребцам: «Давай, ребята, к тому кораблю, что со спущенными бом-брам-стеньгами!» Думаю: они-то уж наверняка знают! И не ошибся… В каждом деле главное — не робеть!