пыталась делать вид, что его ласки ей приятны. Вот тогда-то, когда
наступит его час, он, по их манакорскому понятию о любви, по-настоящему
подчинит ее своей власти, вот тогда-то она в свой черед узнает, что такое
ревность. А пока что, подобно игроку, который в отчаянии все увеличивает
ставки, хотя сам понимает, что стоит на грани полного краха, он от ночи к
ночи испытывал все новые и все более горькие унижения.
- А ведь было, - обратился дон Чезаре к Мариетте, - ведь было так, что
одна женщина навязывала мне свой закон... Уже давным-давно было; твоей
матери тогда еще четырнадцати не исполнилось, а я жил за границей, в одной
столице, Париджи называется...
Мариетта подняла на говорившего удивленные глаза. Уж очень не в
привычках дона Чезаре было пускаться в откровенности с девушками своего
дома. Она решила, что, очевидно, болезнь, сковывавшая его тело, принимает
роковой оборот и он совсем ослабел. И снова веки ей обожгли слезы.
Дон Чезаре пытался рассказать Мариетте о единственной своей несчастной
любви. Это оказалось не так-то легко. Мариетта никуда из Порто-Манакоре не
выезжала, ни разу в жизни на ее памяти никто не посмел усомниться в
могуществе ее хозяина.
Только когда он перешел к изменам Люсьены, Мариетта встрепенулась.
- А вы бы взяли да прогнали ее! - воскликнула она.
Он и в самом деле прогнал Люсьену. Кстати, в тот день она ничуть не
сильнее оскорбила его, чем обычно. Просто болтала с кем-то по телефону -
он не знал с кем, - шутила, и все это с явным вызовом в его адрес...
Да-разве такие еще унижения он от нее терпел? Но в эту самую минуту он
понял, что уже вышел из-под власти навязанного ею закона. Он вдруг увидел
ее и себя рядом с ней, в их квартирке на улице Спонтини: он сидит на
постели, она болтает по телефону, - увидел их обоих такими, какими они
были в действительности, но так, как увидел бы со стороны двух любовников,
только это не были ни он, ни она, а, скажем, любовники на театральных
подмостках, или так, как увидел бы их хромой бес, приподнявший крышу дома.
В боях на Пьяве австрийская пуля угодила ему в ляжку, только через двое
суток удалось эвакуировать его в лазарет; а в течение этих двух суток
пуля, отдававшаяся непереносимой болью во всем теле, стала как бы частью
его самого, самой неотъемлемой частью: временами он полностью отождествлял
себя с этим кусочком металла, вонзившимся в человеческое тело и
разливавшим вокруг себя боль; его захлороформировали, а когда он
проснулся, пуля лежала на столике у изголовья постели, нечто совсем
постороннее, безвредное, безобидное. Совсем так получилось и с его
любовью, когда перестал действовать навязываемый ею закон. Он с удивлением
смотрел на Люсьену и на того человека, который страстно любил эту Люсьену,
на него и на нее, на двух отныне чужих друг другу людей. И он тут же
прогнал прочь неверную свою подругу.
Он глядел ей вслед, когда она спускалась с лестницы, таща свои
чемоданы. На половине марша она обернула к нему свое залитое слезами лицо,
то самое лицо, которое еще накануне наполняло его счастьем или страхом,
каждое выражение которого врезалось в самое сердце; впервые он видел ее
плачущей. Но он уже "потерял к ней интерес".
Несколько раз она появлялась в его снах, и он терзался от ревности, как
во времена своей любви. Он видел, как спускается она с лестницы в день их
разлуки, но только теперь она обращала к нему не заплаканное, а сияющее
радостью лицо. "Иду к своему любовнику", - говорила она. Потом он изгнал
ее даже из своих сновидений.
- Бог знает, жива ли она еще, - вздохнула Мариетта.
- Я о ней больше никогда и не вспоминал, - ответил дон Чезаре.
И впрямь, вспомнил он о ней лишь в час своей кончины, и то потому, что
жесткий взгляд Мариетты напомнил ему такой же жесткий взгляд Люсьены.
"Почему, ну почему сунула Мариетта бумажник швейцарца в карман Маттео
Бриганте? У Пиппо огневые очи, он сама нежность, настоящий романтический
предводитель разбойников. Но настанет такой день, - думал дон Чезаре, - и
день этот не за горами, когда Мариетта предложит Маттео Бриганте
объединиться с ней, дабы навязать еще более неумолимый закон батракам на
своей оливковой плантации и на своих плантациях апельсиновых и лимонных".


Они ждали судью. Мариетта думала о том, какие огромные деньги просадил
дон Чезаре на эту Люсьену; дон Чезаре думал о том, что вся его жизнь была
построена на сплошных самоограничениях.
Был он и игрок, и выпивоха, как большинство офицеров их полка. Да и
почему бы ему не пить и не играть? Даже суровый кодекс офицерской чести не
запрещал ни выпивок, ни карточных игр. Но вот в один прекрасный день он
разглядел в чертах своего лица - лицо игрока, то есть человека, чье
поведение обусловлено привычкой к игре, для которого игра - это уже закон.
И, увидев такого человека, он уже видел его как чужого себе. В тот же день
он бросил играть.
Через всю жизнь он пронес нерушимым единственный для него моральный
закон - сохранить себя для некоего дела, которого он так и не совершил.
Всякий раз, когда, по его мнению, он бывал втянут в то, что не мог считать
главной своей задачей (каковую в конце концов он так и не осуществил), он
сразу и без малейших усилий отступал, как умеет отступить прирожденный и
хорошо владеющий рапирой фехтовальщик.
Однако не так-то просто оказалось отвыкнуть от алкоголя. Люди чести с
легкой душой уж скорее предаются пьянству, нежели унизительным любовным
интрижкам или механическому раздражителю азартных игр, коль скоро и то и
другое связано с дурным обществом или просто с неприятностями. Алкоголь
воспламеняет (любимое выражение картежников) в той же мере, однако
оставляет человеку иллюзию, будто в процесс питья втянут лишь он один, и
притом меньшая часть его самого. Пришло время, когда ему при пробуждении
требовалось выпить целый стакан водки. Самому порвать с этой пагубной
привычкой не хватало силы: пришлось прибегнуть к помощи врача.
Было это во Флоренции. Кровать, железный стул, деревянный белый стол;
палата не больше тюремной одиночки; случалось, здесь запирали буйно
помешанных. Больница стояла на вершине холма над самым Арно, к реке
террасами спускались сады, но с постели видно было одно лишь небо. Как
только утихли первые спазмы отлучения от алкоголя, подобные конвульсивным
движениям новорожденного младенца, который впервые в жизни очутился нагим
и беззащитным от яркого света, холода, шумов, прикосновений, словно
лишенный кожуры плод, как только прошла первая тяжкая полоса линьки, он
стал точно мертвый.
Стайки розовых перистых облачков, окрашенных последним светом закатных
лучей, медленно-медленно проплывали в клочке неба, схваченном проемом
окна. А он лежал как мертвец. Он чувствовал себя полностью раскованным,
будто спали с него какие-то узы, совсем как распадались эти недолговечные
облачка, когда легкий ветер пригонял их к выходившему на юг окну и
медленно выгибал в небе аркой, а когда их тянуло к северу, рассеивал их,
превращая в золотистую дымку. Значит, думал он без страха, но и без
радости, если есть что-то ему одному принадлежащее, значит, думал он, -
это смерть, моя смерть. Но если ты, о человек, прозреваешь свою смерть,
следовательно, ты живешь! И ему становилось до слез мило это небо, нежное
майское небо, собственная его жизнь, здесь, над Арно, присутствие которого
только угадывалось над этой медлительной рекой, отражавшей небо, как и его
глаза.
Труднее всего оказалось избавиться от последней - политической -
страсти. С самого детства он был привержен к Савойскому царствующему дому
и к идее королевской власти, к королям-героям. Взрослым он и сам убивал, и
сам сотни раз рисковал быть убитым во время первой мировой войны, ради
того чтобы вернуть Тренто и Триест Виктору-Эммануилу III. Он до дрожи
обожал этого низкорослого коротышку, своего короля. Но Виктор-Эммануил
отдал в руки Муссолини всю реальную власть; диктатор, некоронованный
монарх, оглушил весь мир раскатами своего голоса балаганного фигляра,
играл мускулами, рассчитывая тем самым купить голоса плебса. Buffone
уселся на трон baffone [игра слов: buffone по-итальянски - шут, baffone -
усач; этим прозвищем народ окрестил представителей Савойского королевского
дома, носивших усы].
Эпоха королей-героев кончилась.
Дон Чезаре удалился в свой дом с колоннами. И тогда он снова подумал:
"Если ты, о человек, прозреваешь свою смерть, следовательно, ты живешь".
Но на сей раз потребовался не один год, чтобы занять свое место живого
среди живых. Он начал раскопки с целью восстановить историю благородного
города Урия. Но никогда уже больше он не соотносил смысла своей жизни с
предпринятым делом.
Дон Чезаре полусидит в постели, под спину ему подсунуты подушки,
парализованная рука покоится на парчовой подушечке. Мариетта сидит у
изголовья кровати, на ней всегдашнее ее полотняное платье, туго
обтягивающее молодую грудь, а сама она жадно ловит шорох автомобильных шин
перед крыльцом, но автомобиля все нет и нет. Оба ждут судью Алессандро.
Мариетта тревожится, почему это так замешкался судья; а главное, она
боится, как бы полиция не опередила его и тогда ее заберут в тюрьму. Дон
Чезаре размышляет о своей смерти.
Он не задумывается над тем, существует ли тот свет, обнаружит ли он там
господа бога, будет ли господь бог его судить, и воскреснет ли он сам в
день Страшного суда, и будет ли ему уготовано вечное блаженство или вечные
муки. Он и без того знает, что нет.
Не задумывается он и над тем, есть ли смерть страдание как таковое или
просто она еще одно страдание среди прочих страданий. Он знает, что
страдание - один из бесчисленных аспектов бытия и что смерть по самой сути
своей ничто.
А думает он о том, что рожден там, где рожден, что прожил свою жизнь,
как должно прожить ее человеку знатному, сообразно с достоинством,
присущим человеку такого происхождения и такой формации вот в эти времена,
вот в этих местах и вот в этих обстоятельствах.
И он произносит громко, вслух:
- Cosi sia, да будет так, аминь!
Слова эти вовсе не означают, что он готов покориться божественному
закону, как покорны ему христиане, или закону биологическому, или
социальному, или личному, как покорны все верующие всех сект. Самому себе
он утверждает самого себя. Каков уж был, таков и есть. Ни о чем он не
жалеет, ничего не стыдится, ничего уже не желает; просто он старается
разобраться в себе самом, оповещает (самому себе) о том, каков он был и
каким он остался в свой смертный час. Вот что подразумевает он под этими
словами: "да будет так, аминь".
- Cosi sia, аминь, - отзывается Мариетта.
Она-то считает, что отозвалась, как и подобает христианке, на
предсмертную молитву христианина. Но она такая закоренелая язычница, что
смысл, который она вкладывает в слово "аминь" (хотя вряд ли сама отдает
себе в этом отчет), не так уж далек от того смысла, какой придает этому
слову дон Чезаре.
Десятки раз в своей жизни человеку высокого происхождения приходится
брать в руки оружие, воевать. Так было на протяжении всей Истории, в любые
ее эпохи. А в оставшиеся свободными от войны дни такой человек соблюдает
дистанцию между собой и всеми прочими. Дон Чезаре достаточно повоевал на
своем веку и достаточно строго соблюдал дистанцию.
Он думает о том, что, подобно жителю Афин доперикловского периода,
римскому гражданину в годы Пунических войн, члену Конвента в 1793 году, он
из-за своего отказа подчиниться чужому закону мог примкнуть к сообществу,
пусть малочисленному, людей, ломающих подгнившие основы общества и
открывающих народам новые пути. В известные эпохи, в известных странах
человек его ранга находит опору в самом ходе Истории и, преобразуя мир,
тем самым подтверждает свое достоинство.
Думает дон Чезаре также о том, что, родись он при Августе или Тиберии,
при Лоренцо Медичи или Иване Грозном, его отказ подчиняться закону вынудил
бы его покончить с собой, к каковому выходу и прибегали люди его ранга,
когда им не удавалось ускользнуть из лап тирании. Право на самоубийство,
которое даже самые зоркие тюремщики, самые изощренные палачи могут
отсрочить лишь на время, всегда было в его глазах единственным, но
неопровержимейшим доказательством свободы человека.
Таким образом, думает он, и сообразно с обстоятельствами человек его
ранга считает своим долгом решиться либо на действие, либо на
самоубийство, но чаще всего на долю такого человека выпадает череда
последовательно сменяющих друг друга и друг друга порождающих обязательств
и освобождения от этих обязательств. И в самой этой постоянной смене, то
вынуждающей к действию, то освобождающей от действия, и заключается его
достоинство как человека.
Он, родившийся в 1884 году в Западной Европе, а точнее - в Южной
Италии, был обречен на медленное самоубийство, распадающееся на
последовательно сменяющие друг друга фазы в соответствии с эпохой. И
длилось это семьдесят два года, и не всегда было неприятно. Да будет так.
Аминь.
Радости познания, утехи любви и охоты - всего этого хватало с лихвой,
чтобы заполнить досуг, на который его обрекли обстоятельства. Родился он
богатым и был осыпан всеми дарами, что позволило ему стать uomo di alta
cultura - человеком высокой культуры (как говорят жители Южной Италии) и
прожигателем жизни (как выражались французы великих эпох), в те времена, в
той стране, что обрекла его на медленное самоубийство (не без приятности),
и все ради того, чтобы не уронить своего достоинства. Да будет так. Аминь.
Он принимает себя самого таким, каким он был всегда и каким остался в
свой смертный час. Приятие это имеет цену лишь для него одного, только в
собственных глазах, но в смертный его час, в незамутненный ничем смертный
час безбожника, это приятие приобретает непререкаемую ценность. Да будет
так. И он произносит громким голосом:
- Cosi sia. Аминь.
- Аминь, - отзывается Мариетта.


Они услышали, как "тополино" судьи прогремело по мосту, переброшенному
через водослив озера. Мариетта спустилась в нижнюю залу и смешалась с
группой женщин, окружавших большой стол из оливкового дерева и возносивших
всевышнему мольбы. Тонио провел судью в спальню дона Чезаре.
- Дорогой мой Алессандро, - начал дон Чезаре, - у меня тут к вам одна
просьба...
Историк города Урия обращался к историку Фридриха II Швабского. Его
смертный час близок, гораздо ближе, чем он предполагал. Он просит судью
проследить за тем, чтобы собранные им древности не разошлись по рукам и
чтобы его труд о греческих колониях в Манакоре в эллинистическую эпоху был
бы предоставлен в распоряжение эрудитов. Ему бы хотелось, чтобы дом с
колоннами превратили в музей: в своем завещании он это предусмотрел,
выделив на нужды музея небольшую сумму; если это по каким-либо причинам
невозможно, то пусть его коллекции, рукопись, записки, заметки и фонды
передадут в краеведческий музей города Фоджи - эта возможность тоже
предусмотрена в завещании. Он был бы весьма признателен судье, человеку
высокой культуры, человеку науки, если бы тот лично проследил за
неукоснительным выполнением соответствующих пунктов завещания.
В сущности, дон Чезаре и сам дивился, почему он придает такое значение
всем этим пустякам. Он умрет, и вся вселенная перестанет для него
существовать. Впрочем, вот уже несколько лет, как он смотрит на себя как
на мертвеца. Но в бесповоротную минуту окончательной смерти он не без
удовольствия дарит бессмертие обломкам и остаткам древнего города Урия,
его усилиями добытым из-под слоя песка, из топи болот и бездны забвения.
Так уж пусть его друг Алессандро простит ему это последнее кокетство.
Судья горячо поблагодарил дона Чезаре за оказанное ему весьма лестное
доверие.
Но дон Чезаре, по его словам, отчасти опасался своих слуг, а еще больше
родственников, которые нагрянут из Калалунги, поэтому он вручил судье свое
завещание и позднейшие приписки к завещанию и просил передать бумаги
нотариусу. Тут он протянул судье пачку денег, завернутых в газету, -
пятьдесят билетов по десять тысяч лир.
- Один из моих рыбаков нашел эти деньги, спрятанные в низине.
Безусловно, это те самые, что украли у швейцарца...
- Мне необходимо повидать этого рыбака, - заметил судья.
- Но вы же сами знаете, что это за люди, - ответил дон Чезаре. - Они не
любят связываться с полицией и судейскими. Он просил меня не называть его
имени. Я похвалил его за честность и дал ему слово, что его никуда
вызывать не будут.
- Но ведь по этому делу арестован человек. У меня против него
неопровержимые улики...
- Тем паче нет никаких причин тревожить моего рыбака.
- Но я обязан устроить им очную ставку!
- Алессандро, - укоризненно произнес дон Чезаре, - ведь у меня теперь
иные заботы...
- Простите меня, - живо проговорил судья.
Он уехал, увозя с собой завещание, пятьсот тысяч лир и терракотовую
масляную лампу III века до рождества Христова, расписанную обнаженными
фигурками, - для донны Лукреции в знак последнего восхищения умирающего
красивой женщиной.


Мариетта снова поднялась в спальню и заняла свое место у одра больного.
А в нижнем зале к женщинам, толпившимся вокруг стола из оливкового
дерева, присоединились и рыбаки. Весь зал был битком набит людьми,
возносившими молитвы об исцелении от недугов.
Мариетта сразу же задремала, но время от времени вздыхала не только
грудью, но и животом, морщила в улыбке губы, делала какое-нибудь из тех
прелестных движений, которым обучил ее прошлой ночью и нынче днем Пиппо на
груде мешков в сарайчике на плантации, где весело журчали три ручейка.
Дон Чезаре провел эту ночь, как и предыдущие: то забывался сном, то
просыпался. Когда он открывал глаза, в поле его зрения попадала Мариетта,
освещенная керосиновой лампой, голова ее была откинута на спинку кресла,
которое она подтащила к самой постели, губы полуоткрыты и вокруг глаз
черные круги, след любовных утех.
Когда занялась заря, дон Чезаре разбудил Мариетту и велел ей открыть
ставни.
Знакомый пейзаж предстал его взору: водослив озера, пробивавшего себе
дорожку среди зарослей камыша и бамбука, вплоть до устья реки, до которой
было отсюда рукой подать, слева перешеек с его дюнами, справа скала
наподобие женской груди, как бы выходящая прямо из моря; на горе храм
Венеры Урийской, вокруг которого росли одни лишь розмарины, а там дальше
вся манакорская бухта и замыкающий ее мыс, а на мысу стрелы трабукко,
огромнейшей махины, но с кровати дона Чезаре трабукко кажется не больше
обычной рыбачьей баржи, огибающей оконечность мыса. Из-за сосновой рощи
вылезает солнце и золотит песок перешейка. За ночь сирокко одолел либеччо,
и гряду туч угнало в открытое море.
Дон Чезаре попросил Мариетту сменить ему наволочки и простыню. Он любил
прикосновение свежего полотна с еще неразошедшимися после глажки
складочками.
- А сейчас мы попросим Тонио меня побрить, - заявил он.
Видно было, как один из его рыбаков пересекает водослив озера, сидя на
корме узенького челнока и беззвучно работая коротенькими веслами. Стая
"железных птиц" взлетела вслед за челноком и направилась к озеру.
Дон Чезаре подумал, что никогда уже ему не пойти на охоту в прохладный
предрассветный час. На миг почудилось, словно у него что-то отняли, и ему
стало грустно. Но тут же он с насмешкой отогнал эту мысль: кто, в
сущности, у него что-то отнял? Да и наохотился он на своем веку вдосталь,
до скуки. Но единственное, что он, пожалуй, любил по-настоящему, - это
шагать узенькими тропками, проложенными через топь и по песку перешейка,
по холодку, на утренней зорьке. Никогда уже не почувствует он, как под
ногой пружинит дорожка, проложенная в глиняной почве, плотно убитая и в то
же самое время податливая, до того пропиталась она болотной влагой. Такова
жизнь - аминь! Деревья умирают, когда не способны больше пускать новые
побеги, даже оливковые деревья, а уж на что они долговечнее всех прочих;
четверо мужчин, взявшись за руки, и то не могут обхватить отдельные
экземпляры на его оливковой плантации, и узловатые их сучья все еще хранят
память о согнувших их бурях, о последних веках Римской империи; но
случалось, что какой-нибудь из этих великанов умирал: в один прекрасный
день, без всякой видимой причины вдруг желтели листья, и, когда спиливали
дерево, весь ствол до самой сердцевины был мертв.
Думал дон Чезаре и о том, что никто никогда не увидит его глазами
расстилавшийся перед ним кусок пейзажа: низину, перешеек, бугор храма
Венеры, залив и мыс; не сможет, подобно ему, охватить единым взглядом и
минувшее и настоящее, благородный город Урию, план которого он
собственноручно восстанавливал, собирал по крупицам то, что от него
осталось; угрюмый римский город II века, где стояли гарнизоном германцы;
пески и грязь, затянувшие все, чисто христианское нерадение, недаром же
священнослужители никому еще не ведомого бога похитили Венеру Урийскую,
втащили ее на вершину Манакоре, украв у нее все, вплоть до имени,
заключили ее навеки в тесную клетку храма их Урсулы, глупышки девственницы
и мученицы, святой, годной лишь разве для ночного мрака; случайно
обнаруженные гавани, построенные в низине еще сарацинами; выложенные
камнем набережные, которые десятки лет спустя перестроил заново Фридрих II
Швабский; снова пески и грязь, когда власть перешла в руки идиотов
Бурбонов Неаполитанских; и, наконец, охотничьи и донжуанские угодья самого
дона Чезаре, соломенные хижины рыбаков, чьи женщины все до одной побывали
в его наложницах! Никто уже никогда не сможет единым взглядом объять все
это минувшее и все это настоящее, эту минутную историю людей и историю
одного человека, тесно связанного с настоящим, с торжественной минутой
настоящего, - человека, готовящегося покинуть этот мир в здравом уме и
трезвой памяти. Все это уже не будет таким, каким было для него, - в этот
миг наконец-то слившимся воедино.
- Аминь!
Рыбачья лодка, возвращавшаяся из открытого моря и направлявшаяся к
Порто-Манакоре, вплыла в отпущенный ему окном кусок горизонта. Стук мотора
проник в спальню через широко открытое окно, стук мотора, работающего на
солярке, неторопливый, глухо отдающийся в глубинах моря и под ложечкой у
того, кто его слышит.
Мариетта с доном Чезаре следили взглядом за моторкой рыбака, которая
уходила с запада на восток в оконном проеме.
Мотор был старенький, чихнув, он остановился, а лодку потащило вперед
медленно, совсем еле-еле. Мариетта быстро сделала рожки, вытянув мизинец и
указательный палец. Дон Чезаре понял, что это она заклинает судьбу,
отводит от него дурной глаз: заглох мотор - перестанет биться сердце,
значит, защищает его, как может.
- Мариетта... - начал он.
Она повернулась к нему.
- Мариетта, - продолжал он, - я хочу тебе только добра...
Он снова хотел было произнести ее имя, но тут горло и уста его свела
судорога, точно их затянуло невидимым узлом. Огромным усилием воли он
попытался разорвать этот узел, но мышцы челюсти уже не повиновались. Он
подумал, что, должно быть, от этого усилия лицо у него перекосилось,
потому что Мариетта глядела на него с ужасом. Она вскочила с кресла,
бросилась к нему, закричала:
- Дон Чезаре! Дон Чезаре!
Тогда он отказался от борьбы и приказал своим глазам улыбнуться.
Очевидно, это ему удалось: мышцы верхних и нижних век еще повиновались.
Взгляд Мариетты стал спокойнее, но она продолжала кричать:
- Дон Чезаре! Дон Чезаре!
Левая рука и левая кисть все еще повиновались ему. Он поднес палец к
губам, делая знак Мариетте - замолчи, мол. Она замолчала.
Тогда он сделал ей знак лечь рядом с ним в постель. Она вытянулась
рядом с ним на свежих простынях с еще не смятыми после глажки складочками.
Мариетта смотрела на него восторженно-пылким взглядом. И он подумал,
что в эту минуту она любит его такой любовью, перед которой все прочие
виды любви ничто.
Он положил руку на грудь девушки, на белую ткань платья.
Мариетта отодвинула руку дона Чезаре, быстро расстегнула платье (оно
застегивалось спереди) и снова положила его руку себе на обнаженную грудь.
Грудь была маленькая, круглая, крепкая, и широкая хозяйская ладонь закрыла
ее всю целиком.
Женщины ждали, набившись в коридоре. Войти они не смели, так как дон
Чезаре приказал им накануне вечером не заходить в его спальню без зова
Мариетты. Они слышали крики девушки: "Дон Чезаре! Дон Чезаре!" - и
удивлялись, что все вдруг стихло. Так прошло некоторое время.
Мариетта восторженно-пылко смотрела на дона Чезаре, и он смотрел на
нее, и глаза его улыбались. Потом она заметила, что взгляд уже ничего не
выражает. Пальцы, сжимавшие ее грудь, разжались, ладонь начала холодеть.
Мариетта осторожно положила руку дона Чезаре вдоль его тела. Потом
опустила ему веки. И коснулась легким поцелуем уже остывавших губ.
- Аминь, - прошептала она.
Застегнув платье, она открыла дверь.
- Дон Чезаре скончался, - сказала она.
Женщины разом запричитали. Их причитания заполнили весь дом,
выплеснулись в низину, долетели до моря и до тех рыбаков, чья моторка все
еще болталась возле устья озерного водослива, у входа в который в свое
время находился порт благородного и мудрого города Урия.


Полмиллиона лир, украденные у швейцарского туриста, были возвращены
владельцу, причем все до последнего сантима; бумажник тоже был найден,
причем не пропало ни одной бумажки. Но судья Алессандро все утро упорно