Сашеньку аж скрутило, будто от боли; сморщившись, он отчаянно замотал головой и тоже почти закричал:
   — Да зачем вообще кого-то давить, Ляпа? Зачем?!
   — Ты узкоглазым это скажи!
   — Доведется с ними пить — скажу… Чехи словаков давят? Или словаки — чехов? Норвежцы шведов или шведы норвежцев? Посередь Италии есть государство Сан-Марино, население двадцать тысяч. Плевочек такой. Между прочим, древнейшее из европейских государств, образовано в триста первом году. Никто никого не давит. Живут-поживают, в гости друг к другу ездят… Посмотри на Европу!
   А ирландцы, а корсиканцы, а баски, тут же подумал Вербицкий. Не все так просто… И гипнотически уставился Ляпе в затылок: ну ответь же ему. Ведь есть же, что ответить!
   — Да не люблю я твою Европу! — попросту гаркнул Ляпа. — Сытые, самодовольные… киберы… Три команды в программе: пожрать, поспать, улыбнуться… поспать, пожрать, улыбнуться… Души-то — шиш! Акции какие-то, дивиденды… А большего праздника, — надсаживаясь, заревел он, — и нету для них, чем когда русских режут! Не нра-вит-ся мне Европа твоя!!!
   Сашенька коротко и неожиданно громко в наступившей после крика тишине хохотнул, замогильно всхлипывая, а потом проговорив с беспредельной, смертной тоской:
   — Моя милая в гробу. Я пристроился — ебу. Нравится не нравится — спи, моя красавица…
   Вербицкий внутренне сжался, ожидая взрыва, который опять разрушит едва обретенный хрупкий интернационал. Но Ляпа, видимо, исчерпал на последней вспышке остаток сил и отключился напрочь.
   — Думаешь, поспать? — едва слышно пролепетал он, только последние слова, видимо, и разобрав. — Да, наверное… Только ты не уходи. И Валерке скажи… Посидите еще, я сейчас подремлю чуток, а потом опять… чтобы весело было…
   Он с трудом поднял голову с Сашенькиного плеча — Сашенька тут же обернулся к Вербицкому и беспомощно заглянул ему в глаза. Вербицкий чуть покивал. Ляпа уже замер в обычной своей позе: рука на столе, в водочной луже, голова щекой на сгибе локтя, глаза закрыты.
   — Вы простите, ребята… — округляя губы, как засыпающий ребенок, прошептал он едва разборчиво. — Я опять опьянел немножко… Я бы рад не пить… но все время боюсь — не так скажу, не так сделаю… обижу… а со страху молчать стану, так вообще ничего не скажу, будто и вовсе нету меня…
   И на следующем вдохе уже всхрапнул. Некоторое время Вербицкий так и стоял, подпирая плечом косяк; и Сашенька, обессилено сгорбившись, так и сидел к нему спиной. Потом Вербицкий оттолкнулся плечом и медленно, с напряженной осторожностью выбирая, куда поставить ногу, чтобы не наступить ни на одну из разлетевшихся по полу кухни драгоценных вырезок и выписок, вернулся к своему стулу и сел. Взял свою рюмку, поболтал то, что там еще оставалось, принюхался. Его едва не вырвало на стол.
   — Даже пить не хочется, — сказал он,
   — Еще бы, — негромко, точно боясь разбудить Ляпу, проговорил Сашенька. — Имея перед глазами такой пример, все время подмывает объявить пьянству бой.
   — Точно. И все-таки мы сначала еще треснем.
   — Несомненно, — сказал Сашенька и с готовностью ухватил свою рюмку. В ней тоже еще было на донышке.
   — Только маленько переждем.
   — Переждем, — согласился Сашенька. Помолчали. Потом Вербицкий с надрывом проговорил в пространство:
   — Ну почему мы все такие несчастные?
   Сашенька поджал губы, а потом отрицательно покачал головой.
   — За всех не говори, — мертво произнес он. Лицо у него было будто вот сейчас — в петлю. — Я себя несчастным не считаю.
   И решительно допил то, что у него было в рюмке.
   Передернулся.
   — Больше не стану, — сказал он сипло. — Хватит на сегодня. Повеселились.
   — Слушай, Саш, — сказал Вербицкий. — Не дает мне покоя «Труба» твоя… Ведь хороший чекист всех врагов победил, Крючков его обнадежил, мы так понимаем, что вот буквально через неделю после концовки настанет светлое будущее… И в то же время — «Труба». И ты так объяснил, что, дескать, всем нам труба и стране труба. Ты что, не понимаешь, что в свете этого разъяснения все плюсы в книжке меняются на минусы, и наоборот? Издевательство же получается над честным чекистом и его честным начальством!
   Сашенькины губы медленно растеклись в улыбке.
   — Ну вот, и ты понял, — сказал Сашенька. — И еще кто-нибудь поймет. А потом — еще…
   Вербицкий некоторое время осмыслял.
   — Саша, но это же такая фига в кармане…
   — Лучше фига в кармане, чем клеймо на лбу, — ответил Сашенька. — И тем более дырка в затылке.
   Помолчали.
   — А про что «Труба-2»?
   — О-о! Это будет штучка посильнее «Фауста» Гете… Я там с нахальной наивностью намекаю, что двадцать восьмого августа Горбачев умер в Форосе от инсульта и впрямь отнюдь не естественным образом. Мой бравый герой постарался. Лихо преодолев все препятствия. Там и цээрушники будут, и грушники будут — а он их всех а-адной лева-ай! Ведомый мудрыми указаниями будущего первого всенародно избранного президента Российского Советского Союза товарища Крючкова. И это было правильно, это было нужно людям! И те люди, которые это знают или, по крайней мере, догадываются, всячески выражают моему герою признательность. Впрямую ничего не говорится, естественно, но все же умные, читатель у нас такой искушенный, соображает. Да, вот так, ну что ж… зато спасли страну от иностранного капитала. Увидишь, они мне еще Госпремию дадут. За наглость. Ведь ни одна сволочь не признается, все прячутся за медицинское заключение. А я почти в открытую заявлю — угробили, и молодцы. Давно пора было. Им и деваться будет некуда, опубликуют и поблагодарят. А называется — «Труба». И кто-нибудь опять поймет…
   — По краю ходишь, Сашка.
   — Ой, да брось ты…
   — Молодец, — Вербицкий помотал головой. — А я, грешным делом, думал — ты совсем исхалтурился.
   Сашенька крутил в пальцах пустую рюмку, сосредоточенно заглядывая в ее нутро. Лоб его пошел складками.
   — А я и в натуре исхалтурился.
   — Ну вот, здрасьте!
   — Хоть здрасьте, хоть прощавайте. Даже тысячетонная фига в кармане не делает писанину литературой. А литературой у меня и не пахнет.
   — Неправда. Там иногда очень удачные фразы попадаются…
   — Перестань!! — вдруг выкрикнул Сашенька, и голос его сорвался на визг.
   Вербицкий осекся. Видимо, сам того не ведая, он задел гарпун, застрявший в какой-то невидимой, но почти смертельной ране. Он повел головой, втянул ее в плечи и пролепетал с интонациями Ляпишева:
   — Не так скажу, не так сделаю… обижу…
   Сашенькины губы снова немного растянулись. Улыбнулся. А прекрасные карие глаза были печальны, словно прозревали конец мира.
   — Ах, Валерка, Валерка… — проговорил он. И вдруг потянулся за непочатой бутылкой. — Давай…
   — Давай, — ответил Вербицкий.
   Распечатали и выпили по полной. Сашенька потянулся к консервной банке — зажевать отраву остатками сардин, но Вербицкий остановил его руку.
   — Давай-ка я это в холодильник уберу, — сказал он. — Мы не упадем, я надеюсь… А Ляпа проснется, похмелится, а даже и закусить нечем. У него ж, кроме этой банки, в дому, похоже, еды ни черта. Опять завинтится.
   — Справедливо, — согласился Сашенька. — Ты настоящий друг. А я вот не сообразил. Только ведь, знаешь, он не вспомнит в холодильник посмотреть. Давай ему депешу напишем, печатными буквами.
   — Точно!
   На вырванном из блокнота листке Сашенька написал крупно: «Ляпа, мы все убрали в холодильник! Закусь тоже!» А потом они действительно все убрали в холодильник.
   — Чует мое сердце, завинтится, — обеспокоенно сказал Сашенька. — Фуфырь почти не тронутый.
   — А давай еще по полтинничку. Мы не упадем, а ему на сто грамм меньше останется.
   — Как ты о друзьях заботишься…
   — Аск! — Вербицкий картинно расправил плечи. — Я такой!
   Сашенька тихонько засмеялся. И они приняли еще по полтинничку. В голове окончательно затуманилось, стул под задницей раскалился и куда-то поехал.
   — А как ты? — спросил Сашенька, закуривая. Речь его стала несколько невнятной — тоже пробило, видать. — Ты-то пишешь что-нибудь?
   — Нет, — ответил Вербицкий и, добыв из скомканной пачки предпоследнюю «пегаску», тоже закурил. Сигареты уж который год были отвратительные, хуже, казалось бы, некуда, и тем не менее они все-таки становились все хуже и хуже — но совсем бросить курить у Вербицкого так и не получалось пока. Ляпа всхрапнул — видимо, на слово «нет». — Так… статейки. Не могу, Саш. Тошнит. Все слова уже сказаны. И как об стену горох. Те, кто стреляет дружка в дружку, читать не станут. А кто станет читать — так они и так не стреляют.
   Сашенька запретительно помахал сигареткой в воздухе. Косой, медленно пульсирующий зигзаг дыма серо засветился в лучах бьющего в кухонное окошко заходящего солнца.
   — Тебе надо определиться наконец, — проговорил он. Потом вдруг улыбнулся, как бы извиняясь, и повторил в тон уже Вербицкому: — Не так скажу, не так сделаю… обижу…
   — Обидь, — тоже улыбнулся Вербицкий.
   — Крупным писателем ты уже не стал. Крепким ремесленником — еще не стал. Есть опасность, что так и не станешь. А надо стать, иначе — кранты. Другого пути уже нет, но хотя бы этот путь надо пройти до конца. Ты понимаешь это?
   — Нет, — ответил Вербицкий с нетрезвой убежденностью и твердостью. — Не понимаю. И никогда не пойму.
   — Все мечтаешь мир улучшить? Ну-ну… По краю ходишь, — вернул ему его фразу Сашенька.
   Крупным писателем уже не стал, повторял Вербицкий про себя, нетвердо бредя от остановки автобуса к дому.
   Было сумеречно и тепло, и безветренно; зрелая листва августовских деревьев таинственно и уютно мерцала в свете только что затеплившихся фонарей. В ближнем скверике, на лавочке, которую время от времени то опрокидывали, то сызнова ставили на раскоряченные ножки, по случаю погожего вечера веселилась молодежь — тупо постукивали стаканы, булькали напитки, бренчала расстроенная гитара, и несколько голосов с кретиническим весельем орали, не попадая ни в одну ноту: «Повсюду танки! Повсюду танки! Жена, стирай мои портянки!»
   Не стал, не стал… Матрас, матрас… Бетпак-дала — не дала, не дала… Не далась мне высота. Крупным писателем уже не стал. Вербицкий немножко гордился собой — не надрался сегодня. Опьянел, да, разумеется, но ведь для того и пьем. А вот не надрался. Завтра будет вполне нормальный, полноценный день. Запись на радио, гранки перевода, обработка воспоминаний этого косноязыкого партайгеноссе… Все успею. Все сделаю. Любую халтуру. Чужую. Но сам халтурить не стану. Просто не сумею, это уже ясно. Не знаю, как вам, а мне ясно. Пробовал. И раз пробовал, и два, и три. Да не так уж это и сладко — халтурить. Не в смысле делать заведомую дрянь, отнюдь нет; в смысле шабашить. Зашибать. Калымить. Велик могучим русский языка! Вон, по Сашеньке видно — уж как он старался научиться быть крепким ремесленником еще каких-то лет пять-семь назад! Ну, научился. И затосковал — для души теперь чего-то хочется. Вот, начал фиги показывать. А я это просмотрел; не скажи он — не заметил бы. Но это тоже чушь. Тоже не выход. Это он, наверное, скорее в оправдание себе придумал; и строит теперь такое лицо, будто совершил подвиг. Сначала пишет текст, который с гарантией издадут и со свистом пролистают в сортирах и трамваях, а потом придумывает к нему подтекст. Чтобы в душе еще и гордиться собой. Впрочем, зачем я гадости измышляю… что я знаю? В конце концов, если человеку только кажется, будто он совершает подвиг, если он только думает, будто совершает подвиг — мужества ему требуется не меньше, чем для настоящего подвига. Но дали бы ему свободу писать, что хочется? А дали бы мне свободу писать, что я хочу — мне бы стало легче? Да нет же! Я ни о чем уже писать не хочу! Раньше-то в основном только про то и хотелось писать — что нельзя писать о том, о чем хочется писать. А если бы было можно… Стало бы не о чем? Вот ужас! Порочный круг. Но сейчас, хотя ни о чем нельзя, все равно стало не о чем. Атрофировалось от постоянных и многолетних а, Валерка? Перед самим собой, честно, положа руку на сердце! Не знаю, не знаю… не мне судить…
   Что же делать?! Что же делать?! Отчаяние пульсировало в висках в такт коротким словам не имеющего ответов вопроса. И мысль уже хваталась за спасительную соломинку, выруливая на проторенную дорожку страхующих от мыслей штампованных острот: ага, вечные вопросы российской интеллигенции! Где делать, с кого начать? Но не помогало. Уже и это не помогало. Не смешно, не весело. Глупо просто.
   Я же совсем один, вспомнил он. Потому и не клеится. Не для кого — потому и не о чем.
   Может, она вернулась к Симагину? Мысль его обожгла, он сбился с шага. А ведь могла. Она же его так любила, так… Дурацкое слово, не из наших времен, но тут иного не подберешь — обожала. Это значит, делала из него себе Бога. О-бож-ала… Сколько лет я Симагина не видел? Лет восемь… Может, надо его навестить? Вдруг она там? Просто попытаться понять, выдумал я все это про нее и про невзятые высоты уже теперь, с тоски — или тогда оказался тлей?
   А ведь я боюсь Симагина. Мы всегда стараемся избегать встреч с теми, кого предали, это так — но я еще и боюсь. И не того, что он мне как-то чудовищно отплатит, нет… Это было бы даже правильно. Боюсь узнать, что он добился успеха в своей науке, что у него получилось все, и, значит, я действительно всего лишь железками, только ими, перевернул их жизнь… не перевернул — сломал…
   А сам не сумел даже кусочек отъесть от украденного у них пирога.
   Ох, нет, лучше не думать. Лучше бы выпить, но все осталось у Ляпы, и слава Богу, а то уже не он, а я мог бы завинтиться…
   До подъезда оставалось метров десять, и пальцы Вербицкого уже начали сами собой складываться в некую «козу», чтобы одновременным нажатием трех кнопок — голова уж и не помнила, каких именно, помнили только пальцы — открыть кодированную от лихих людей дверь. И тут Вербицкий почувствовал тупой горячий удар в живот — неожиданный и абсолютно необъяснимый. В следующее мгновение раскинулась дикая, невообразимая боль. Вербицкий ахнул, теряя равновесие, и выронил «дипломат». Взгляд, уставленный вперед, на долгожданную дверь подъезда, упал вниз, на себя; с отчаянным изумлением, ничего не понимая, Вербицкий успел увидеть, как сама собой, ничем видимым не продырявленная, расселась на животе одежда, а из-под нее… из узкой, как от кинжального лезвия, дырки…
   Кровь. Почему кровь?
   Это же моя!! И как больно… Что это? Нет!!!
   Ноги обмякли, и Вербицкий повалился на асфальт.
   Минут десять он лежал совершенно неподвижно — только кровь медленно цедилась и натекала. Затем жутко, как марионетка, шевельнулся; опираясь на руку, сел. На ощупь, но очень деловито достал из «дипломата» блокнот и ручку. Резко щелкали в вечерней тишине замки. Мертвые глаза были широко открыты, смотрели мимо. Изломанным невнятным почерком, как бы из последних сил, Вербицкий с сомнамбулической аккуратностью вывел прямо на бумажной обложке блокнота: «Меня Андрей Симагин из-за Аси Опасе». Последнюю букву в слове «опасен» он не дописал явно нарочито, для вящей натуральности. Стискивая ручку в одной руке, блокнот в другой, он снова лег и торопливо — кто-то уже приближался — повозился немного, словно бы устраиваясь поудобнее, а на самом деле стараясь улечься так, чтобы послание на блокноте, зажатом в судорожно скрюченных пальцах, было хорошо видно. И больше никогда не двигался.
   Из-за поворота ведущей к подъезду дорожки, обсаженной густо разросшимся шиповником, показалась пожилая женщина с овчаркой на поводке. Овчарка встала, как вкопанная, потом встопорщила шерсть на загривке и глухо заворчала. Потом завизжала женщина.
 
   Давным-давно Ася не спала так крепко и спокойно. И сон снился какой-то неконкретный, но сладкий — будто молодость вернулась, что ли, и все плохое куда-то делось. Она помнила во сне, что было плохое, много плохого, годы и годы плохого — но все осталось в прошлом. А теперь будет хорошее — много хорошего, годы и годы хорошего… Почувствовав, что просыпается, она едва не заплакала, ощутив, что, чем ближе к яви, тем ближе к плохому, тем стремительнее теряло плоть хорошее — проваливалось, истаивало, улетучивалось… Потом она поняла, что лежит под одеялом голая. Это ее поразило. С чего это она вдруг спала голая? Ни с кем вчера ничего не было, она могла поручиться, она это-то уж помнила наверняка. Алексей месяца полтора носу не кажет, а со случайными я не трахаюсь. Вот так провал! Она открыла глаза и испытала очередной шок: сон продолжался. Она ночевала не дома. Она уж и забыла, когда в последний раз ночевала не дома — две, а может и три, геологические эпохи назад. Она терпеть не могла просыпаться не дома. Но дело было не в этом даже — она проснулась не просто не дома, а куда более, чем дома; невыразимо и почти невыносимо родным, забыто радостным дышали стены… И тут сердце взорвалось, как граната. От удара крови потемнело в глазах, и пульс заколотился даже где-то в глубине щек, даже в пальцах. Она судорожно дернула одеяло к подбородку, к носу и замерла, панически прислушиваясь. Она у Симагина. И Симагин где-то здесь; за той стеночкой, которую она вчера гладила так, как уж незнамо кого. Уж Алексея она точно никогда так не гладила, даже поначалу.
   В квартире было тихо, и минут через пять Ася немного успокоилась. Надо же было вставать. Она сообразила посмотреть на часы наконец — да, время поджимало. Разоспалась женщина. Но какой ужас! У Симагина! И сейчас надо будет разговаривать с ним… опять.
   А вчера-то как хорошо было…
   Коньяк?
   Вряд ли только коньяк. Сейчас никакого коньяка уже не ощущается, а все равно; взглядом вожу по стенам — и таю, и млею, и хочется лежать тут и лежать.
   А ведь если я, скажем, попрошу завтрак в постель, Симагин только улыбнется, как добрый мудрый дедушка, и принесет. Взять сейчас и крикнуть как ни в чем не бывало, как будто и не было этих лет врозь: Андрюшенька, лапонька, принеси мне кофе, пожалуйста — что-то мне не встать, очень умоталась вчера… Она подумала это, а потом поняла, что это действительно, действительно можно сделать; он ведь и впрямь принесет, да еще и спросит заботливо, сколько сахару положить — и сердце взорвалось снова.
   Сейчас выйду, а он сидит и смотрит. Сгорю. Одни угольки останутся.
   Невероятная история.
   Непостижимая. Идиотская на редкость. Удивительная.
   Обыкновенное чудо?
   Как он теперь ко мне относится, хотела бы я знать… Кофе-то он принесет, а вот как относится?
   Неужели он, именно он — что-то сможет узнать про Антона? Если так, то…
   Просто издевательство, если так. Меньше всего я хотела бы, чтобы мне помог как раз Симагин.
   Честно? Ой, Аська, а не кривишь ли ты душой? Может быть, уже — больше всего?
   Да вставать же надо!
   Не хочется… Как не хочется…
   Ну!
   Она выпрыгнула из постели и натянула белье с такой стремительностью, словно квартира горела. Словно вот именно сейчас он взял бы да и вошел без стука. В панике она едва не оторвала пуговицу на лифчике, но лишь сломала об эту пуговицу ноготь. Потом, уже спокойнее и только шипя, когда этот ноготь задевал за ткань особенно неприятно, надела верхнее. Умываться ж надо… краситься… При нем? Кошмар!
   Как уютно и славно было когда-то все это делать при нем…
   Все делать при нем. С ним. Для него.
   Достала из сумочки зеркальце. Критически осмотрела свою физиономию, причесалась, насколько это было возможно в полевых, так сказать, условиях. Интересно, если в Антошкиной комнате такой мемориал, может, и везде — мемориал? Может, у сентиментального Симагина и моя зубная щетка сохранилась?
   Под стеклом, ага. Экспонат номер один, руками не трогать. Тщеславная и самовлюбленная дура ты, Аська, вот ты кто. Она поглубже вздохнула, как если бы ей предстояло некое запредельное физическое усилие — прыжок в воду с вышки или из самолета с парашютом… без парашюта.
   Открыла дверь и вышла в коридор.
   Симагин будто и не уходил с кухни, оказывается. В том же джемпере и тех же вельветовых джинсах сидел на своем месте спиной к окошку, а на плите поспевал чайник, и бутера были уже нарезаны и намазаны.
   — Доброе утро, — просто сказал он, подняв глаза от книги. Книга лежала у него на коленях, ниже столешницы, и Ася не могла разглядеть, что именно он читает. А сразу стало интересно. И от его спокойного, даже, кажется, чуть небрежного — во всяком случае, абсолютно обыденного тона Ася вздохнула снова, на сей раз облегченно. Словно гора с плеч свалилась. — Тебе с сыром, с колбасой? Свежее полотенце я на крючок на двери повесил в ванной… Чай будешь, или кофе сварить?
   — Доброе утро, — ответила она так же запросто. Она была признательна ему за найденный и предложенный тон. Не ляпнул ничего вроде «Я помню, на завтрак ты предпочитаешь крепкий чай». Ни малейшего намека на то, что в этой ванной она когда-то умывалась каждое утро, и принимала душ, и эти самые полотенца — ну, пусть не эти, пусть предыдущие — она стирала миллион раз, и сдувала, смеясь, со щеки плеснувшую пену, а когда Антон спал или, наоборот, был в школе, с удовольствием разгуливала по этой квартире нагишом… и месила воздух пятками, и заходилась криком от счастья, от благодарности и нежности к этому Симагину, жадно и преданно впуская его в себя… Так, просто приятельница зашла; даже не приятельница, а почти приятель. Молодец, Симагин. Спасибо тебе. Сильно изменился. Повзрослел.
   Они завтракали быстро, но без спешки. Почти не разговаривали, а если и говорили, то об отвлеченных пустяках. Например, о травяных чаях. Мята, лаванда, чабрец, душица. Смородиновый лист, малиновый лист, брусничный лист. Потрясающе содержательная беседа для нежданно-негаданно оказавшихся вдвоем мужчины и женщины, которые были когда-то мужем и женой и просто-таки боготворили друг друга. Да не были мы мужем и женой, старательно напомнила себе Ася, начиная уже злиться на себя за то, что, кажется, сама рассиропилась. Любовниками были, из-за этого я и ушла — когда осточертела неопределенность! Но бесполезно было распалять себя ядовитыми припарками. Теперь, с высоты нынешних лет и нынешних бед, Ася отчетливо понимала, что такую определенность, как у них тогда, днем с огнем не враз сыщешь, и многие получившие на совместную жизнь одобрительный штемпель сволочного, проклятого государства, с которым любой порядочный человек старается встречаться как можно реже, старается вообще не иметь ничего общего — живут, на самом-то деле куда неопределенней; и что ушла она — не из-за этого. Не понимала только, из-за чего. Но уж точно не из-за этого.
   Симагин даже по мелочам не позволял себе лезть к ней в душу — скажем, каким-нибудь якобы заботливым, а на самом деле оказавшимся бы бестактным, как его ни задай, вопросом типа «Как спалось на новом месте?» или даже просто «Как спалось?». Хотя… Может, ей и было бы приятно услышать такой вопрос — но вспылила бы она, по крайней мере в душе, обязательно. Нет. Ничего. То ли полное равнодушие, то ли железная воля — вот и гадай. Да не буду я гадать! Какая мне разница! Ни малейшей! Так она уговаривала себя, почти заклинала — и первая не выдержала. Совершенно неожиданно для себя. Только когда слово вылетело, она с запозданием сообразила, что проговорилась. Глядя, как Симагин аккуратно покусывает свой бутерброд, она машинально спросила:
   — А с кр-рэнделем ты теперь не пьешь?
   И тут же у нее перехватило дыхание от того, что этим незамысловатым вопросом она ни много ни мало — разрешила памяти быть. Признала, что ее жизнь когда-то была туго, до самой последней мелочи, сплетена с жизнью сидящего напротив человека, и, что бы ни происходило впоследствии, они не чужие. Сердце опять панически задергалось так размашисто, будто кроме сердца у нее под тонюсенькой перегородочкой кожи и не осталось ничего; и эта-то перегородочка вот-вот лопнет… Даже в глазах потемнело. Ну и дура ты, Аська. А уж нервы стали — никуда! Вот он сейчас как примется за столь любимые им воспоминания… А здорово мы ночью в речке купались, а? А помнишь, как мы познакомились? А помнишь, как мы с сеновала падучие звезды смотрели? А я помню, где тайная родинка у тебя… Ох! Язык тебе, Аська, отрезать надо!
   — Бублики теперь очень невкусные стали, Ась, — будто ни в чем не бывало, ответил Симагин. — Как опилки.
   И все.
   С минуту она унимала дыхание, изо всех сил стараясь, чтобы он ничего не заметил.
   Как ни старалась она жевать помедленнее, делать глотки пореже и поменьше — не прошло и четверти часа, как завтрак иссяк. Она зачем-то заглянула в свою чашку, потом нерешительно отодвинула ее. Непонятно было, что теперь делать. Уйти? Вот так вот встать и уйти?
   Она не хотела уходить. Она хотела быть здесь. Более, чем дома. Там, где она не одна.
   Ведь если я уйду, это, наверное, опять навсегда. Она поймала себя на том, что подумала именно так: опять навсегда; и то, что любое из двух этих слов исключало другое, почему-то ее немного успокоило. Но все равно. Даже разговор прервался. Она напряженно сидела на своем всегдашнем месте, набираясь сил для того, чтобы наконец придумать какие-то прощальные слова и подняться. И ничего не приходило в голову. А Симагин каким-то образом ухитрился еще не съесть свой бутер — хотя делил он снедь ровно пополам, она обратила внимание — и теперь спокойно шевелил челюстями.