— Понятно, — сквозь зубы проговорил Карамышев. — А как чадо? Не надышала ты на него вирусом?
   — Да нет, как будто… А ты почему такой раздраженный?
   А почему, собственно, я должен от нее скрывать? Изображать домашнюю безмятежность, когда на душе кошки скребут? Беречь, беречь… все равно не убережешь, если что-то серьезное грянет. В конце концов, она мне жена, а значит, как бишь там: в горе и в радости… Значит, любой груз — пополам.
   — На завтра на утро вызывают к куратору, — сказал он угрюмо и пошлепал босыми ногами в ванную. Сначала в душ. Пусть она переварит, проникнется, каково ему сейчас — пока она тут лежала бы да лежала, и даже читать не хотела… Потом продолжим. Если она заведет об этом разговор. А если нет — я тоже больше ни слова не скажу… но и вообще больше ни слова не скажу; о чем-то другом разговаривать уже не смогу сегодня, не обессудьте.
   — Суп будешь? — раздался ее голос с той стороны тонкой двери. Интересно, а как она себе думает? В тощих забегаловках мне черствые бутерброды глодать без конца, так что ли? А она будет дома лежать, лежать, и даже не хотеть читать?
   — Да, Вера, конечно! — крикнул он и пустил воду. Теперь я ничего не услышу. Хоть кричи. Пока не очухаюсь немножко после этой немытой, прогорклой от пива массы, которая плющит меня дважды в день ежесуточно, за исключением выходных — да и то далеко не всех, а только тех, когда не требуется бегать по магазинам; пока не отмою подмышки от этого скотского духа, с которого меня самого тошнит и которым разит от всех, от всех и в метро, и в автобусе… ничего не услышу.
   Интересно, завтрашняя беседа — это из-за нее? Как мы привыкли к слову — беседа. Даже сам с собой не называю: допрос. Фи, фи, допрос — это же совсем другое; это когда из камеры и обратно в камеру, это когда лампа в лицо, когда не дают спать, ломают пальцы, грозят пересажать всех родственников до седьмого колена… в перестроечные годы мы это все по сто раз прочли, так что из ушей уже лезло, и сердца надрывались вхолостую: полвека прошло, помочь все равно никому не можешь, изменить все равно не под силу ничью судьбу, и только журналисты и мемуаристы словно бы упиваются с этаким садистским схлебыванием слюны: а меня еще вот как мучили! А вот такого-то генерала еще во как, во как, вы, уважаемые читатели, до такого нипочем бы не додумались сами!
   А тут — беседа. Просто беседа.
   Как будто бы ничего ни в газетах, ни по телику не было относительно очередного обострения с грузинами…
   Но тогда из-за чего?
   Когда он, кутаясь в купальный халат, вышел из ванной — распаренный, слегка размякший и немного подобревший, — на столе уже дымилась тарелка какого-то очередного брандахлыста, а рядом умлевал под теплой ватной бабой заварочный чайник.
   — Сейчас, Верочка, — сказал Карамышев жене, терпеливо и послушно сидящей у обеденного стола — подперев щеку кулачком, напротив обычного карамышевского места, — и поспешно нырнул в другую комнату, где гардероб. Не мог он выйти к обеду в халате. Воспитание есть воспитание; возможно, это последнее, что нам еще оставили. Впрочем, просто потому, что не могут забрать полностью и одним движением — так только, откусывают по кусочкам; рявкнул в ответ какой-нибудь истеричке в очереди — кусочек; не глядя отлягнулся от навалившегося хама в метро — еще кусочек; смолчал, выслушав чушь, которую в очередной раз с государственным видом изрек заведующий лабораторией товарищ Кашинский — во-от такой кусочек…
   А ведь после ухода Вайсброда это казалось неплохим выходом — пусть начальником станет добросовестный исполнитель, ну хоть и с комитетом, вероятно, связанный, все равно ведь уже не те времена. Горбачевское пятилетие со счетов не спишешь, народ вдохнул шального воздуха прав человека, и теперь нас голыми руками не возьмешь… Мы, ученые, будем заниматься наукой, не отвлекаясь на административные бумажки, а Вадик пусть хлебает эту жижу, все равно от него другой пользы нет и быть не может.
   Ха-ха-ха.
   Интересно, сколько кусочков завтра отстрижет от меня товарищ Бероев?
   Мягкие домашние брюки, свободная рубашка, застегнутая все равно на все пуговицы, светлый домашний галстук, не тугой, но и не болтающийся на пузе…
   — А себе что ж? — спросил Карамышев, садясь за стол. На столе был лишь один прибор.
   — Не хочется. — Вера блекло улыбнулась. — Я чаю попила часа полтора назад.
   — Витамины принимала?
   — Ой, Арик, забыла! Извини… Сейчас.
   Она встала и пошаркала на кухню. Откуда у нее взялась эта отвратительная старушечья походка? Ведь бегала по лаборатории и впрямь как серна!
   Ох, это ж сколько лет прошло… И каких лет.
   — Веронька, ну нельзя так! Я же не могу все время тебе напоминать! Хоть что-то ты могла бы сама! Она уже возвращалась.
   — Хорошо, Арик, постараюсь.
   Какая дурацкая кличка, подумал он в миллионный раз. Арик… Шарик. Бобик.
   Взялся за ложку. И взялось за ложку его выцветшее, слегка идущее волнами отражение в стоящем в углу комнаты громадном зеркале, оправленном в темное дерево. Зеркалу было лет сто, наверное; Карамышев помнил, как корчил ему рожи в детстве. На задней стороне деревянной рамы были процарапаны инициалы, Карамышев обнаружил их, когда ему было года четыре — их процарапал в детстве дедушка.
   — А из-за чего вызывают, не сказали?
   Он поперхнулся.
   — Нет.
   — Думаешь, что-то серьезное?
   — Понятия не имею.
   — В лаборатории никаких… нештатных ситуаций?
   — Нет. Тишь да гладь.
   — Но ведь и толку никакого, правда?
   Он опять поперхнулся.
   — Не стоит так говорить, — произнес он, прокашлявшись. — Это взгляд обывателя. То от Бога ждали чудес, потом от науки, а теперь — хоть от кого-нибудь, лишь бы чудес. Чудес не бывает, и ты-то уж должна это понимать. Диагностику мы отработали и, если бы государству было до нас, уже могли бы запускать в серию прекрасные, компактные и дешевые аппараты, которые сто очков вперед давали бы всем этим дорогущим импортным томографам и цереброскопам… А то, что волновая терапия пока не удается, — может быть, она и вообще невозможна, может быть, это утопия, придуманная Вайсбродом и Симагиным…
   — Как интересно тогда было, — с мечтательной миной произнесла Вера, опять подпершись кулачком.
   — Ну, знаешь… вранье всегда интереснее правды, если врать умело и увлеченно.
   — Да, наверное. А все-таки странно, правда? Всего-то два человека ушли… Ну, потом Володя еще, но это уж потом, когда все скисло и так…
   — Да ничего не скисло! — раздраженно возразил Карамышев.
   — Не злись, ты и сам понимаешь, что скисло. Ведь как мы мечтали, помнишь?
   — Да мало ли про что дурачки мечтают? — Он окончательно разъярился. — Про коммунизм, про братство народов — ах, ах, помнишь, как мечтали в окопах наши деды и прадеды?! Мы делаем дело! Просто обыкновенное и по-обыкновенному очень нужное дело! Хватит с нашего народа мечтаний — ему нужны цели!
   У нее дрогнуло лицо. Он запнулся. Не надо было про братство народов; наверняка она и так все время ощущала, что с некоторых пор превратилась для него в подобие ядра, прикованного к ноге каторжанина. Но извиняться нельзя, это еще хуже. О таком не принято говорить — просто делается вид, что ничего подобного не существует.
   Нету.
   — Ну, ладно, ладно, — сказала она и опять улыбнулась — совсем уже блекло. — Конечно. Я и сама знаю. Что же, я не коллега тебе? Просто приболела вот…
   Да. Приболела. Это я приболел из-за тебя. На всю жизнь. И Олежек — на всю жизнь. И нельзя об этом даже слова сказать вслух. Потому что для воспитанных людей национальных проблем не существует; национальные проблемы — это удел быдла, безумие быдла, блевотное нутро быдла… А у нас проблемы исключительно духовные и немножко бытовые — грипп, Олежкины отметки…
   К сожалению, Бероев и его коллеги не столь воспитанны. Были вопросы с их стороны уже, были и комментарии… были и определенного свойства сомнения. Пока удавалось снимать и сглаживать. Иногда кажется, что — все; что удалось наконец окончательно снять и сгладить, что больше это не повторится — но проходит полгода, или восемь месяцев, и опять какая-то подвижка в их большой, отвратительно большой и попросту отвратительной политике, и опять: вы уверены, что ваша супруга не поддерживает ни малейших связей с оставшимися за рубежом родственниками? Вы действительно уверены? Может быть, все-таки лучше было бы ей уволиться? В конце концов, это же просто разумная предосторожность; к вам, Аристарх Львович, у нас ПОКА претензий нет, вы работайте себе, Аристарх Львович, как работали, и совет вам да любовь с вашей супругой, брак — дело святое… но ей самой со всех точек зрения лучше было бы стать просто домохозяйкой… Нет, она очень ценный работник, что вы — незаметный, но незаменимый; а что касается возможных родственников в Грузии, то я уверен, что у Веры с ними нет никаких контактов, даже если там и действительно остались какие-то родственники; она же родилась здесь, она наша-наша-наша-наша!.. ни звонков, ни писем, ни вообще никаких поползновений я не наблюдал ни разу за весь период нашего брака… Период брака… Какие слова!
   Уж не знаю, беседовали ли они и с тобой, женушка, на эти темы; подозреваю, что беседовали. Но ты же не расскажешь, и я не расскажу, мы воспитанные…
   Пришел с гулянья Олежек, и Вера немощно заторопилась на кухню — разогревать обед второму мужчине в семье. А Карамышев взялся за газету и, дохлебывая безвкусный суп — или он вообще-то был обычным, как всегда, в меру съедобным, и только сегодня ощущался таким безвкусным, потому что страх продолжал угловатой ледяной глыбой скользко перекатываться внутри, и кроме ощущения этого беспокойного, непоседливого льда не осталось больше никаких ощущений вовсе, — стал просматривать колонки международных новостей, ища что-нибудь про Грузию. Ничего, как на грех, не было; ни строчки. Но разве это, в конце концов, показатель? Кто знает, что там могло на самом деле произойти? Или здесь? Или где?
   А вообще-то новости были одна другой страшней и отвратительней. Неужели страна так и не выправится? Неужели все-таки закусают ее, затравят по мелочам? Вот и пожалеешь, что не сбылось то, чего они с Симагиным когда-то, по наивности и мальчишеству, больше всего боялись — что из биоспектралистики, из этих не состоявшихся латентных точек выскочит-таки какое-нибудь сверхоружие на радость маразматическим московским маршалам, и тогда творцам его останется только саботировать или вешаться. Конечно, пока мы были сильны и, теряя голову от этой силы, теряя ощущение того, что она все-таки не беспредельна, забывая о том, что следовало бы и на дела домашние побольше обращать внимания, лезли и в Афган, и в Анголу, и в Мозамбик со своим уставом, — можно было изображать интеллигентское негодование. Этакого сахаровского толка. Отдать телепатию или нуль-транспортировку Ахромееву да Варенникову! Боже мой, что будет с правами человека! А теперь, когда от силы не найдется даже воспоминаний связных, когда страна — да и сколько той страны осталось! — на ладан дышит, когда со всех сторон кто только не гложет ее с радостным упоением — налетай, братва! дорвались! три века мечтали, да кишка была тонка, а вот нынче настал наконец праздник!.. и всем-то мы должны, перед всеми-то виноваты, всем обязаны компенсировать, прощать, входить в положение, уступать, только б не подумали, что мы все еще империя, только бы доказать в тысячный раз, что мы хорошие, добрые, честные, никого не хотим завоевывать сызнова, и все равно все уверены, что хотим, и правильно уверены… отдал бы. Отдал бы? Отдал бы!
   Да только вот отдать нечего.
   А ведь если бы что-то такое начало наклевываться, я бы в три секунды вылетел из лаборатории. И ребрами все ступени всех институтских лестниц пересчитал. Из-за Веры. Или пришлось бы прогнать ее, попросту прогнать. Мне бы это, возможно, из уважения к таланту даже предложили сначала, дали бы пять минут на размышление: или великое открытие, спасительное для родной страны, секретная слава, подземный почет — или окончательная бессмысленность бытия, окончательный духовный тупик, полное прозябание плюс вечно недомогающая ненаглядная с ее блеклой улыбкой, мировой скорбью во взоре и безвкусным супом?
   И зачем бы мне было пять минут? Я не колебался бы ни секунды.
   А ведь я был без ума от нее…
   И тут Карамышев похолодел. Отражение в зеркале замерло с нелепо разинутым ртом и ложкой, зависшей на полпути.
   А что, если завтра мне как раз и предложат такой вот выбор? Что, если где-то… не знаю где, но ведь не мы одни ведем, вероятно, подобные исследования… возник какой-то новый прорыв, новый взгляд… Может, разведка наша выловила что-то у Маккензи или Хюммеля? Может, анализируя наши же собственные материалы, они увидели то, чего своим каждодневным взглядом не вижу я? Может… может быть, в конце концов, до чего-то доперли, сидя в своих уединенных берлогах, Вайсброд или Симагин! А теперь нужна лаборатория! Нужна машина! И нужен я! Но — без нее… без Автандиловны моей. И мне завтра скажут: или — или! Что… что я отвечу?
   Со вторым прибором на подносике вошла Вера, мягко ступая по распластанному на всю комнату, местами протертому едва ли не до основы ковру — он был таким, еще когда Карамышев играл на нем в кубики. Тоненько, прерывисто, нервно застрекотала от шагов какая-то плохо поставленная на блюдце чашка за ограненными стеклами, в древнем, необъятном посудном шкафу.
   — Ты что-то медленно ешь, — озабоченно произнесла Вера, перекладывая на скатерть ложку, вилку, нож. Почему-то только потом переставила тарелку. — Остыло, наверно, Арик? Может быть, подлить горячего? Я для Олежки все равно подогревала…
   Он только промычал что-то. И лихорадочно начал дохлебывать безвкусный, теперь уже точно — безвкусный, на редкость противный ее суп, чтобы не говорить, не говорить с нею. Потому что знал, что ответит там, когда ему предложат выбирать.
   Вошел Олежек. Сел за стол напротив Карамышева, сказал отцу: «Привет». — «Привет», — ответил Карамышев, умильно оглядывая сына. Нет, у парня нормальное, открытое лицо, типично русское. И манеры уже привились; от горшка два вершка, а как держится, как садится за стол и как берет вилку с ножом, чтобы нарезать на меленькие ломтики — по вкусу, по размеру ротика, наверное, — безобразно большой кус мяса, который мама щедро вывалила ему прямо в тарелку весь. Самому Карамышеву мяса не досталось. Как аккуратно носит одежду! Котенок мой, думал Карамышев, с наслаждением ощущая, как тепло и умиротворение маслянистой волной окатывают душу. Мой, мой. Тебя-то я уж никому не отдам. Пусть Автандиловна наша что хочет делает. И пусть товарищ Бероев что хочет делает. Тебя — никому не отдам. Никто не имеет права требовать, чтобы я и от сына отказался! Зачем?
   А если предложат? А если — настоятельно предложат? Вот возьмут — и предложат?!
   — Папа, — сказал Олежек.
   — Олег, — сказал Карамышев терпеливо и назидательно, — помнишь поговорку? Когда я ем, я глух и нем.
   — Да я же еще не ем! — возмутился Олег.
   — Да? А мне показалось, ты одну ложку уже проглотил, — мягко обличил Карамышев.
   — Это я только попробовал, — мгновенно вывернулся Олег. — Горячо. Надо минутку постудить.
   — Ну тогда говори, — разрешил Карамышев.
   — Что такое ширево?
   Карамышев поперхнулся.
   — Крошка сын к отцу пришел… — пробормотал он, откашлявшись.
   Цитата была знакомая, Венька Хорек часто эти слова повторял с хихиканьем или даже с хохотом, поэтому Олег сразу смог мысленно продолжить. И сказала кроха: пипка в пипку — хорошо, пипка в попку — плохо. Олег чуть было даже не произнес этого вслух, чтобы показать, какой он умный и эрудированный — папа любил, когда он показывал эрудицию, то есть знал то, чего ему вроде бы и неоткуда было узнать, и вообще помнил всякие лишние слова, вроде этой самой «эрудиции» — но вовремя осекся. Речь в стихотворении шла о вещах не совсем вразумительных — ну как это пипку можно засунуть в пипку? сколько Олег ни пытался это себе представить, разглядывая себя, а при случае — и других мальчишек, ничего не получалось; и главное, он понятия не имел, почему, собственно, одно хорошо, а другое — плохо? А если папа поймет, что он говорит, чего не знает, а просто повторяет за другими, как попугай — засмеет. И Олег благоразумно смолчал. Надо сперва самому разобраться. Только странно как-то: папа, оказывается, читает те же стихи, что и Венька Хорек…
   — А откуда ты этот термин поймал? — спросил Карамышев несколько косноязычно. Но очень уж он растерялся. Непонятно, что отвечать. Он вообще часто терялся в разговорах с сыном и срывался то на уже отжившее сюсюканье, то на академическую, будто на симпозиуме, речь. Вот и сейчас — вылетело совсем не к месту дурацкое слово «термин», которого Олежек наверняка не знает; зачем? И тут же, будто пытаясь выправиться и приблизиться к ребенку, ляпнул, как дворовая шпана, нелепое слово «поймал». То ли дело было совсем недавно: это листик, смотри, Олеженька, какой красивый листик, а осенью он пожелтеет и станет еще красивее, станет как золотой… Ну-ка, листик в носик, ну-ка, носик в листик!.. и сразу начинает клевать носом, и сразу улыбка, смех — полное взаимопонимание. А это — подъемный кран, а это — автомобиль: чух-чух-чух!.. ж-ж-ж! поехал автомобиль, поехал! Теперь напротив него сидел человек, целый человек, не знающий снисхождения; от него нельзя отказаться, на него нельзя опереться, с ним нельзя договориться по-взрослому, на взаимном обмане или совместном умолчании, нельзя передоверить ему даже часть ответственности за него же; и что там в голове, и что там в сердце у этого человека делается — не уследить, не проконтролировать, не отштамповать. Спасение лишь в том, чтобы он любил тебя и верил тебе больше, чем всем остальным, — а как этого добиться?
   — Венькин старший брат с нами сейчас часто играет, — объяснил Олег со взрослой обстоятельностью. — Его кореша на лето все разъехались, а одному ему скучно. И он то и дело говорит: ширево. А я не понимаю.
   — Ясно, — проговорил Карамышев, внутренне холодея от ужаса перед теми играми, в которые мог играть с Олежком этот, по всей видимости, чудовищный Венькин старший брат. — Ну, видишь ли… это всякие вредные вещества, которые люди принимают.
   — Зачем? — искренне удивился Олег. — Они разве не знают, что вещества вредные?
   — Ну… как тебе… Они об этом забывают. Потому что получают на какое-то время удовольствие, и до всего остального им уже нет дела.
   — А! — с просветлением на лице воскликнул Олег. — Это вроде водки!
   Карамышев, едва не поперхнувшись, совсем смешался.
   — Ну да… — выдавил он. — Только еще вреднее.
   — Тогда я понимаю, — серьезно и солидно протянул Олег, — почему Ромка говорит, что его телка на джеффе сторчалась!
   Карамышев поперхнулся. А потом, прокашлявшись, со злостью хлопнул ладонью по столу и почти крикнул:
   — Ты по-человечески можешь разговаривать или нет?
   Олег растерялся и даже испугался слегка. Вот никогда не знаешь, за что получишь на орехи, подумал он. Разве я не по-человечески говорю? Почему, скажем, слово «эрудиция», которое я только от папы и слышал — человеческое, а те слова, которые все говорят — нет? Он искательно заглянул сидящему напротив папе в глаза; папа рассердился всерьез. Лучше, наверно, его вообще поменьше спрашивать.
   — Надеюсь… — проговорил Карамышев, стараясь взять себя в руки, — надеюсь, вам он еще не предлагал… как это ты говоришь… торчать?
   — Нет, — на всякий случай соврал Олег. Если Ромка опять принесет ширево, опасливо подумал он, и хоть кто-нибудь согласится на этот раз, мне придется пробовать тоже. Иначе ко всему прочему еще и труса навесят.
   Верочка сидела на кухне, уложив голову на лежащие на столе ладони. Голова кружилась, и хотелось плакать. Все время хотелось плакать. Это после гриппа, пыталась успокаивать она себя, после гриппа всегда слабость и депрессия. Но она знала, что это — не от гриппа. По крайней мере — не только от него. Из столовой слышались приглушенные голоса, слов было не разобрать. Воркуют. Мужчины воркуют. И на том спасибо.
 
   Бероев отпустил машину и, привычно прицелившись пальцами в покрытую буроватым налетом клавиатуру дверного кода — только нужные кнопочки сияли от постоянного в них тыканья, — размашисто распахнул дверь, ворвался на полутемную лестницу и легко понесся вверх, прыгая через две, а то и три ступени. Лифт опять не ездил. Да в него и войти-то противно; измалеван весь и вечно воняет мочой. Пусть немощные ездят. Машенька уже заждалась, конечно. Ну может, еще успеем погулять хотя бы полчаса?
   Перед третьим этажом из-за поворота лестницы вывернулся незнакомый человек — в сущности, темный, но массивный и до невежливости неповоротливый контур человека, — и Бероев, не успев вовремя понять, что идущий навстречу безликий контур даже символически не собирается принять вправо, задел его плечом и рукой. «Что там у него острое такое?» — мельком успел удивиться Бероев, ощутив царапающее движение по коже тыльной стороны ладони, на пролете коснувшейся полы расстегнутой ветровки идущего навстречу человека, и в следующее мгновение ноги у него обмякли, голова характерно онемела, и он, не в состоянии произнести ни звука, беспомощно осел на ступени лестницы, привалившись спиной к исписанной похабщиной стене.
   Человек, мимо которого он так лихо пропрыгал, обернулся и, возвышаясь, стоял напротив Бероева вновь лицом к нему, и лицо это было теперь слегка подкрашено сочащимся в лестничное окошко мутным серовато-розовым световым раствором. Знакомое лицо.
   — Извините, Денис Борисович, — сказал человек, стоящий напротив. — Через четверть часа все пройдет. Безвредно и бесследно. Не нервничайте. Я прибег к этому… сознаю, не очень вежливому способу возобновить знакомство, так как опасался, что вы не сможете сразу оценить ситуацию и под влиянием момента совершите какую-нибудь роковую глупость. Ну, и еще чтобы вы сразу поняли, что разговор идет всерьез. Я боялся, что вы меня не вспомните, а если и вспомните, то этого окажется недостаточно.
   Бероев попытался ответить, но язык не ворочался. Казалось, он распух и забил весь рот плотной, бесформенной массой. Бероев лишь промычал что-то — очень коротко, ибо сразу понял полную бесперспективность попыток говорить.
   — Видите, как славно. Теперь вы волей-неволей меня выслушаете, не перебивая. А к тому времени, как я закончу, вы уже сможете отвечать.
   Юнус Гумерович Гарифов его звали. Во всяком случае, так его звали тогда, когда они познакомились — встретились и познакомились на конференции офицеров комитета в Москве в восемьдесят шестом. Конференция была по обмену опытом. В гостинице они оказались соседями и, с подобающей коллегам и почти ровесникам быстротой перейдя на Дениса и Юнуса, после заседаний еще долго и с удовольствием обменивались опытом под добрый коньячок прямо в номере. Это звучало забавно, приятно для слуха и как-то очень по-доброму и по-товарищески: Юнус — Денис, Юнус — Денис… Гарифов работал в Казанском управлении и специализировался тогда на своих же кровных татарских националистах.
   Бероев понял, что — все, конец настал.
   — Вижу, что вы меня узнали, Денис, — сказал Юнус. — Вот и совсем все в порядке. Рад встрече. Можете не верить, но я действительно рад. Хочу надеяться, что при всех, безусловно, сложных и смешанных чувствах, которые вы испытаете при следующих моих словах, немножко неподдельной радости вам тоже перепадет. Ял-кын — троюродная бабушка ваша по матери — жива-здорова, понимает, почему вы так давно не давали о себе знать и даже не попытались ни разу хоть как-то выяснить, жива она или уже нет… Она прощает вас за это и передает, что желает вам всего самого наилучшего. Мы не успели переправить написанное ее рукою письмо, но, если вы захотите, это будет сделано в ближайшие дни. Если захотите, можете и сами написать ей несколько строк, когда пройдет обсздвиженность. На словах же она просила передать вам о себе, что жизнь, конечно, не сахар, но она надеется на лучшее, любит свою страну, усердно молится Аллаху и, если вам это по каким-либо причинам понадобится, всегда готова принять вас в своем доме. Но, разумеется, только вас, вас одного. Бабушкины дядья Фатих и Закир тоже передают вам приветы. Ну, журят, конечно, но в меру.
   А если сейчас кто-нибудь пойдет по лестнице? — подумал Бероев. И тут же сообразил: ноль проблем. Во всяком случае, сам он на месте Юнуса не растерялся бы в подобной ситуации ни на секунду. Ну, поддали вечерком два друга, один на ногах не устоял, другой его пестует… Стоит ему наклониться, закрыть мое лицо собой и забормотать: Вась, да блин, да ты чо? да подымайся, Вась… и никто не обратит внимания, отвернутся, не узнают, даже если соседи. Машенька — та узнала бы, конечно… А ведь она ждет! Беспокоится, наверное! Может выглянуть…