Не дай Бог, чтобы она выглянула сейчас и меня узнала! Не дай Бог, не дай Бог, не дай Бог!
   Не дай Аллах…
   — Теперь по сути, — сказал Юнус. — Неважно как, неважно от кого — мы же были одной страной когда-то, так что ничего удивительно и сверхъестественного тут нет… Приблизительно мы представляем себе масштаб и направленность проводившихся в лаборатории Вайсброда изысканий и, в особенности, замыслов Симагина — замыслов, оставшихся якобы нереализованными, а на самом деле — теперь уже и непонятно, оставшихся или нет. Я правильно формулирую? Мы вас давно пасем, простите. Сами понимаете, такого случая упускать было никак нельзя. Вы бы и сами не упустили. Выявить ваши родственные корни не составило большого труда. Немножко вы мне сами еще тогда, в Москве, обмолвились, остальное — дело техники. Конечно, Российскому Союзу биофизическое сверхоружие не помешало бы, мы понимаем — но маленькому Татарстану, зажатому со всех сторон Российским Союзом, Уральским Союзом, Башкортостаном, Чувашией, Удмуртией… да не перечислить, кем еще! — оно необходимо просто позарез! И уж отнюдь не в наших интересах делиться им с Российским Союзом, — он усмехнулся, — даже если оно не достанется и нам. И вот сегодня, как мы поняли по вашему поведению, события начали разворачиваться с невероятной быстротой, и я… — он снова усмехнулся, — и я у ваших ног. Вернее, покамест, извините, вы у моих, но это, как я уже говорил, через несколько минут пройдет. Мы крайне настоятельно просили бы вас информировать нас тщательнейшим образом о ходе дела Симагина и о том, что вам и вашим коллегам удастся выяснить. Дело очень странное — даже на мой взгляд, а я, разумеется, знаю куда меньше вашего. И очень наводит на размышления. И очень похоже, что не обошлось тут без неких запредельных возможностей. А их возникновение у Симагина или, наоборот, еще у кого-то… у некоего Икса, который с Симагиным так страшно разделался… может быть, вероятнее всего, результатом не известного ни нам, ни пока даже вам биоспектрального вмешательства в деятельность человеческого организма. Верно? Верно.
   Он помолчал. Бероев попытался напрячь хоть какую-нибудь мышцу. Бесполезно, он не ощущал ни одной, лежал как медуза.
   Юнус присел рядом с ним на корточки.
   — В случае вашего отказа информировать нас, — мягко сказал он, — с одной стороны, у ваших ни в чем не повинных и весьма пожилых родственников в Казани сразу могут возникнуть очень серьезные неприятности. Возможно, даже связанные с угрозой здоровью и самой жизни. С другой — ваше здешнее начальство испытает, вероятно, ощутимый шок, когда ему так или иначе ненавязчиво напомнят, что один офицер, уже много лет курирующий довольно серьезные, небезынтересные для оборонки исследования, в свое время скрыл факт наличия родственников в иностранном государстве, вот-вот имеющем войти на правах полноправного члена в исламодоблестный альянс Великий Туран. Последствия этого шока для самого офицера и для его здешней семьи я просто-таки боюсь себе представить. Вам, как человеку, живущему и работающему здесь, это сделать гораздо легче.
   Бероев попытался ответить — но опять смог лишь промычать идиотское «у-ы-м-м!». И опять утихомирился на время. Возможно, Юнус врет насчет того, что паралич пройдет сам собой, подумал он. На самом деле, возможно, нужна вторичная инъекция — с антидотом. Скажет все, что вознамерился сказать, даст переварить — тогда кольнет. Зачем ему собеседник. Ему слушатель нужен.
   Или не кольнет.
   Что тут переваривать. Стрелять, и все. Или стреляться.
   Оружия при себе, разумеется, нет.
   Юнус печально заглянул ему в глаза и проговорил еще мягче — так врач у постели тяжелобольного говорит:
   — Мне, признаюсь, очень неприятно, что мы, бывшие коллеги и соратники, оказались в таком вот положении… относительно друг друга. Быть шпионом в этом городе… куда я еще задолго до знакомства с вами приезжал на стажировку, который очень люблю… всегда восхищался им и его величием, поверьте, — он на миг поджал губы и чуть качнул головой, словно сам не веря в происходящее, сам не понимая, как могло до такого дойти. Встряхнул головой. — Но я прекрасно знаю… просто даже по долгу службы знаю, да иначе и быть не могло, — что и вы располагаете множеством аналогичных агентов в нашей стране и во всех странах, которые были раньше братскими республиками и автономиями… только у нас им труднее, чем нам — у вас. Потому что у нас есть общая цель и общая вера — как было когда-то в СССР. А у вас теперь — только карьера. Звания, шмотки, деньги. Конечно, ваше руководство осознает опасность такого положения и пытается что-то сделать по поводу веры… Но, простите, когда я вижу по телевизору, как ваш президент, у которого руки по локоть в крови, на торжественных богослужениях торчит во храме чуть ли не рядом с патриархом…
   Бероев не выдержал — замычал. И тут только почувствовал, что язык и челюсти начали оживать. «В-ва… ш-ш…» — яростно сказал Бероев. Поразительно, но чуткий Юнус понял.
   — Согласен, — ответил он. — Наш президент не святее. Правда, наша религия несколько иначе относится к крови, так что ему это простительнее… но — согласен. Чем меньше президентов — тем лучше, это истинная правда. Скажу вам по чести: в глубине души я за Союз и по-прежнему ощущаю себя советским офицером, никем иным. Но раз уж эта… эта сенокосилка заработала, причем нас с вами никто не спросил, верно? — верно… раз уж она заработала, то надо косить, а не тарахтеть попусту, пуская сизый вонючий дым в чистый воздух.
   Бероев начал ощущать боком и спиной крепкие углы ступеней. Чувствительность возвращалась. Еще минут пять. Не соврал Юнус… .
   — Вы поймите, я не разглагольствую и не глумлюсь над вашим, Денис, беззащитным и неподвижным телом. Наоборот, я пытаюсь вам помочь взглянуть на все шире, оптимистичнее и увидеть, что никакой катастрофы не произошло. Наоборот, перед вами открываются совершенно новые и куда более широкие перспективы. Вот что вы должны понять. — Он глубоко вздохнул и вдруг заговорил с неожиданной страстностью: — Русская империя выполнила свою историческую роль. Она так старательно и безоглядно натравливала мусульманский мир на империалистов… ну, Америка тоже в долгу не оставалась, но она — далеко… И потом, все-таки русская империя тут обогнала всех. Это ведь еще с Ленина пошло, верно? Верно. И до семидесятых годов, по крайней мере. Восток пробуждается. А где не пробуждается, там мы пихнем и разбудим. А зачем он пробуждается? Чтобы покончить с империалистами — то есть, говоря современным языком, уничтожить европейскую цивилизацию. И действительно разбудила. Помогла нам вновь начать уважать себя. Избавила от навязанных европейцами комплексов. Вооружила, вырастила офицерство. Научила воевать. И умерла. В отличие, скажем, от тоже смешанной американской нации — не состоялась в национальном смысле. Мы ее не убивали, она умерла сама, заметьте. Но уж не призывайте нас участвовать в гальванизации этого трупа, у нас достаточно дел. Ведь после краха коммунистической идеологии и в смысле религиозном всерьез противопоставить хоть что-то — хоть что-то! — потребительской цивилизации Запада, давно зашедшей в духовный тупик, может опять-таки лишь мусульманский мир. Конечно… — он опять глубоко вздохнул. И заговорил уже спокойнее: — Конечно, если бы славянские или, по крайней мере, православные страны… народы сохранили способность координировать усилия и сливаться воедино, как это умеют мусульманские… и уж во всяком случае — хотя бы держаться друг друга!.. родственные конфликты решать в доме, по-семейному, а не бежать на сторону, к первому попавшемуся сильному чужаку, чтобы тот помог повернее ущучить братца… Но что заниматься болтовней? Если бы да кабы… Аллах судил иначе и, как всегда — судил верно. Не сохранили они этой способности — а это и есть смерть. Вы согласны?
   Руки Бероева были распластаны по лестнице, будто обескровленные мертвецы; но пальцы левой, в сантиметре от которой красовался тщательно начищенный черный полуботинок Юнуса, начали оттаивать. Напрягшись так, как, наверное, только на порогах напрягался, когда тянул к берегу Люську — тело Люськи, но он тогда этого не знал — Бероев ухватил врага за штанину.
   Юнус осторожно, почти бережно, но чуточку гадливо высвободился. Словно прищепку стащил с одежды. Не состегнул, а именно стащил.
   — Драться хотите? — спросил он, сочувственно сдвинув брови. Помолчал. — Как я вас понимаю! И как, собственно, уважаю за это…
   Бероев начал чувствовать свои ноги.
   — Я… — вполне внятно сказал он. — Я — а-а…
   Юнус поднялся с корточек.
   — Завтра вечером я вам позвоню домой. Пытаться засечь мой номер, как вы понимаете, бесполезно, я не в игрушки играю. Ну, а предпринимать что-то очень масштабное против меня… то есть, конечно, можно меня ушучить, но… что будет с вами? И с вашими родными? И здесь, и там? Подумайте как следует. А завтра в двадцать два часа я вам позвоню.
   И он, повернувшись, мягко и беззвучно пошел по лестнице вниз. Было уже почти темно, и его мерцающий затылок быстро погрузился в густой сумрак и погас в нем; Бероев перестал видеть его еще до того, как Юнус скрылся за поворотом лестницы. Бероев остался лежать. Ему повезло — на лестнице так никто и не показался. Он смог подняться уже минут через семь — на трясущихся ногах, цепляясь за перила вареными руками, под кожей которых, от кончиков пальцев до подмышек, прокатывались кипящие волны горячих мурашек. До двери квартиры было полтора пролета. Смешно. Первые полпролета он карабкался, будто восходил на Джомолунгму без кислородной маски; в глазах темнело, стоило лишь выдавить себя на очередную ступень вверх, и приходилось с полминуты отдыхать, приводя дыхание в то, что сейчас можно было бы назвать нормой. Потом стало легче; он быстро оттаивал. Добрая химия, щадящая. Гуманист Юнус. Когда он дошел до двери, то почти без усилий смог достать из кармана ключи, а потом, переждав для надежности еще минутку и вразнобой подвигав так и этак мышцами лица — получается улыбка или еще нет? — вогнал ключ в замочную скважину.
   — Папа!! — Заслышав лязг ключей и звук открываемой двери, паршивка Катька с визгом вылетела Бероеву навстречу, взахлест обняла его за ноги обеими руками и уткнулась в него лицом. Потом, не размыкая объятий, запрокинула голову. — Ты где? Ты чего? А мы ждем, ждем!
   Осторожно неся пышный живот и капризно надув губы, вышла Машенька.
   — Ну ты совсем с ума сошел, Дениска, — с возмущением сказала она. — Взрослый человек уже, а не соображаешь. Хоть бы позвонил! Ты же обещал меня не волновать! Забыл? Забыл, а?
   — Не забыл, — хрипло ответил Бероев. — Не забыл, ласточка моя. — Он осторожно потянулся к ней и так, чтобы не коснуться ее грязной ладонью, только что ощупывавшей лестничный пол в полутора пролетах от домашней двери, обнял жену за плечи внутренним сгибом локтя; потом, нагнувшись, поцеловал в висок. — В последний раз, Машенька. В последний раз.
   — Ты правда не голодный? А то я никакого ужина не делала. Как ты и сказал. Могу бутерброд намазюкать, хочешь?
   — Не надо, ласточка. Правда не голодный. Он поспешно нырнул в ванную. Тщательно вымыл руки, потом долго плескал в лицо горячей водой. Мельком подумал: хорошо, что горячую воду успели дать; целый месяц не было. Как всегда летом. Горячая вода окончательно разогнала мурашки, толпами плясавшие в глубине щек и лба. Отряхнул рубашку и брюки, осмотрелся в зеркало. Нет, ничего. Неподвижно лежал — вот если бы пытался елозить, изгваздался бы куда хуже. Стреляться. Стреляться, стреляться… немедленно. Но нельзя. При Машеньке нельзя. И вообще. Но надо. Но нельзя. Но нельзя и ничего другого. Он пошел в кабинет, открыл свой бар и, достав бутылку, натужно вдавил в себя несколько полновесных глотков водки прямо из горлышка.
   — Папа! — крикнула паршивка Катька из-за двери. — Мы ведь сегодня уже не пойдем гулять?
   — Нет, Катушка, — отозвался он перехваченным голосом, и тут же в горле булькнуло, он громко рыгнул и едва удержал рвоту; водка не хотела укладываться в желудке и брыкалась, просясь обратно. Вытер губы тыльной стороной ладони. — Сегодня уже не успеем. Завтра.
 
   Симагин думал.
 
   Ася ждала.
 
   Болело все, и надлежащие таблетки в надлежащей последовательности Вайсброд принимал уже не надеясь ни на выздоровление, ни на облегчение, а просто чтобы обеспечить себе хоть какую-то активность позиции, сохранить хотя бы иллюзию власти над тем полуразложившимся трупом, который все еще вынужден был носить в качестве тела. Он никогда и ни в малейшей степени не был религиозным человеком, не стал им и теперь, к старости; даже смерть жены не сделала его более восприимчивым к поповским бредням, хотя с чужих слов он знал: часто потеря близких так бьет по нервам старого человека, что он начинает юродствовать, чая воскресения на небеси. Но вот это Вайсброд понимал очень хорошо: носить тело. Я устал носить это тело. Мне осточертело унижение, связанное с этой бренной оболочкой. Все внимание, все силы, весь остаток разума уходят на то чтобы заставить как-то еще шевелиться этот продолговатый сгусток отвратительной слизи, весь червивый, весь гнилой, весь смердящий, весь жестоко и бессмысленно страдающий — в сердцевинке которого, словно некая тайная святыня, оберегается от внешних воздействий и нескромных взглядов сгусток еще более отвратительных и совсем уже не имеющих никакого смысла нечистот.
   После смерти жены силы длить каждодневное мучительное прозябание давала ему лишь надежда дожить когда-нибудь до истечения срока секретности, который приколол его, словно насекомое, к столь долго любимому им дому, городу, миру — и уехать к сыну. Умом он понимал, что эта надежда иллюзорна; ему столько не прожить, а если судьба будет милостива и он дотянет до времен, когда можно будет начать хлопоты, и даже дотянет до получения визы, то ни при каких обстоятельствах не переживет тягот перемещения с Васильевского острова в Бейт-Шемеш. Но он понимал также, что все на свете надежды иллюзорны и тем не менее только они эти сусальные несбыточные грезы, во все века и для всех людей всегда являлись и будут являться основным источником сил, необходимых для какого угодно дела. Пусть даже для дела просто прожить еще несколько месяцев или несколько лет. И потом, иногда принимался он подбадривать себя воспоминаниями, в феврале сорок третьего года, когда после окончания артиллерийского училища младший лейтенант Вайсброд впервые попал на фронт, победа над немцами тоже казалась несбыточной грезой, теряющейся в туманно-розовом сверкании будущего чуть ли не где-то рядом с построением коммунизма. Но когда в сорок пятом капитан Вайсброд вместе со своими рядовыми пер на себе свои пушчонки через Хинганский хребет, коммунизм оставался столь же бесплотным и далеким сверканием, как и был — а вот победа уже стала тварной, то есть стала сотворена; хочешь — щупай, хочешь — нюхай. Может, так и на этот раз получится? Счастья все равно не будет, а Бейт-Шемеш все-таки будет. Вечная асимптота…
   Ему очень хотелось доехать к сыну — хотя бы для того, чтобы, когда он умрет наконец, было кому присматривать за могилой. Ничего религиозного не коренилось в этом желании, ничего мистического — чисто земная, аккуратистская потребность знать перед смертью, что гроб не зарастет бурьяном и чертополохом. Что хоть раз в месяц, если не будет времени или возможностей для более частых посещений, кто-то придет посидеть или, по крайней мере — постоять на земле сверху. Прополоть, полить, посадить, протереть пыль… Сам он, как бы плохо ни чувствовал себя, раз в неделю обязательно отправлялся поперек города с «Василеостровской» на «Ломоносовскую» — машину водить он давно уже не мог и, каждый вечер ругательски ругая сына за малодушие и измену Родине, наспех, по дешевке продал свою «Волгу» в ту еще пору, когда сын собирал деньги на отъезд; сын тогда очень торопился, потому что эмиграцию опять зажимали — потом втискивался, кряхтя и задыхаясь, объедаясь валидолом и прочими не идущими впрок стариковскими кушаньями, в автобус — семидесятый, девяносто пятый или сто восемнадцатый, какой первым подойдет, и тащился до проспекта Александровской Фермы. Волоча едва отрывающиеся от земли ноги, равнодушно проходил мимо вечно закрытой, год от году ветшающей привратной синагоги на кладбище, добредал до могилы и — полол, поливал, сажал, протирал пыль… Потом, смутно подозревая почему-то, что правоверные его осудят и оттого выбирая момент, когда никого не наблюдалось поблизости, доставал из кармана специально принесенную из дома фляжку и выпивал пару глотков водки. Он и стакан засадил бы залпом без отрыва; впервые ему такое удалось после форсирования Днепра осенью сорок третьего, и этих способностей, в отличие от многих прочих, у него с той поры не убавилось — но тогда уж точно он не дополз бы до дому. А потом, ощущая, как теплеет в желудке и от этого тепла иллюзорно молодея, он — тоже обязательно — брел к стоящему поодаль от могилы памятнику погибшим в войну и, тоже почему-то немного стесняясь с кряхтением гнул негнущуюся спину и клал к памятнику каких-нибудь недорогих цветов.
   Вот чего-то такого же он хотел для себя — а здесь уже не было ни души. Правда, стоило всерьез представить, что ему удастся дожить до отъезда, сразу начиналась достоевщина: ведь если он уедет, к Фанечке и к родителям тогда уже никто не сможет приходить и пропалывать, поливать, сажать и протирать пыль. Тогда Фанечка и родители останутся совсем одни и зарастут бурьяном и чертополохом. Имеет ли он право? Но сын ведь уехал. Его эти соображения не остановили. Значит ли это, что он предатель? Если он предатель, тогда и я буду предатель. Но разве мой сын может быть предателем? Да как мой язык поворачивается так говорить о моем сыне? Он же самый добрый, самый славный и самый талантливый! Но если он не предатель, тогда и я не буду предатель. Хорошо, но как же тогда Фанечка? И мама с папой? Значит, все-таки предатель? Но ведь Даня уехал, понимая — во всяком случае, смог бы понять, если бы хоть на миг задумался, — что, когда я тут умру, к Фанечке и ко мне никто не сможет прийти. Даже раз в год, даже раз в пять лет — потому что, кроме Дани у нас никого не осталось, а тех, кто уехал, обратно не впускают. И все-таки при этом он не предатель, потому что… я ведь это уже доказал… не помню как… а! Вспомнил! Потому что он самый добрый и самый славный! Но тогда не буду предателем и я? Или ко мне это не относится? Так он зачастую винтился по кругу очень долго, словно гайка с сорванной резьбой, и мог проехать свою «Василеостровскую» или забыть вовремя принять очередное лекарство — в зависимости от того, в какой именно момент начинал завинчиваться. Только одно средство могло пресечь медленное, но верное нарастание шизофрении, сопровождавшее, как он был всерьез уверен, долгие размышления на сей предмет — вспомнить, что проблема имеет чисто умозрительный характер; что, положа-то руку на сердце, не доживет он.
   В тот день он как раз снова совершил свой сладкий подвиг. Тринадцатого — а уж совсем недолго осталось — был Фанечкин день рождения, и надлежало прибраться к дате, навести порядок и глянец. Глянец он оставил на следующий раз, он обязательно пойдет туда именно тринадцатого и уж глянец этот самый наведет; но и порядок, и глянец навести за раз не под силу, так что надо делать по разделениям. Погода была редкостно прекрасной; еще неделю назад он буквально плыл туда по лужам, протискиваясь сквозь хлесткий ливень, и едва сумел поковыряться в грязи на пронизывающем ветру, одной рукою кое-как удерживая над собой рвущийся в небеса зонтик — а сегодня прогулка была одно удовольствие. И могила, будто улыбаясь солнцу, наконец запестрела высаженными Бог весть когда и по сию пору никак не распускавшимися цветами — казалось, Фанечка, мама и папа рады приходу Вайсброда и, что греха таить, попросту веселятся от хорошей погоды, как и все обычные люди.
   Теперь Вайсброд сидел усталый в уже много-много лет назад умятом до пружин кресле у открытого окна, выходящего почти на кинотеатр «Балтика», и дышал. Напоенный вечерним солнцем тюль у окна медлительно, широко колыхался от теплых дуновений снаружи; его паутинки перебирали солнечные лучи так по-летнему, так безмятежно, что Вайсброд, решив отдохнуть на всю катушку, достал свою флягу, сделал еще глоток, а потом положил флягу на журнальный столик так, чтобы можно было в случае необходимости достать ее, не вставая. И снова иллюзорно сбросил лет пять. Он сидел, и ему было необъяснимо хорошо, когда в дверь позвонили.
   Недоумевая, кто бы это мог быть в такой час, без предварительного звонка по телефону — да его и по телефону-то уже очень давно не беспокоили, кому нужен ком слизи — он поднялся, на всякий случай убрал грешную флягу с глаз долой и пошаркал, приволакивая ноги, к входной двери.
   — Кто там? — старческим фальцетом громко осведомился он.
   — Эммануил Борисович, откройте, пожалуйста! — раздался голос с той стороны. — Это Вадим Кашинский!
   Кустистые, почти брежневские брови Вайсброда взлетели вверх на мгновение — но когда он, неловко возясь и звеня цепочками, будто освобождающийся пролетарий, отворил дверь, его лицо уже было невозмутимым.
   — Здравствуйте, Вадик, — вежливо, но с отчетливой прохладцей сказал он отвратительному доносчику и подонку, погубившему дело его жизни.
   — Добрый вечер, Эммануил Борисович, — ответил лысый сикофант. — Извините, ради Бога, за вторжение, но я предполагал, что вам, кроме как у себя дома, быть негде, а дело срочное… Можно я войду?
   — Входите, — сказал Вайсброд, отступая на шаг в сторону, а затем закрыл за мерзавцем дверь. — Вот тапочки.
   Они прошли в так называемую гостиную, Вайсброд снова опустился в свое еще теплое кресло. Оказалось неудобно. Тогда он, не вставая и только немощно упираясь ногами в пол, чуть развернул кресло так, чтобы сидеть хотя бы вполоборота к Кашинскому, который, не колеблясь ни секунды, уже взял стул от вайсбродовского письменного стола — одновременно, как успел заметить Вайсброд, кинув проворный взгляд на лежащие на столе бумаги — и уселся напротив Вайсброда.
   — Ужина я вам не предлагаю, как вы понимаете, — сказал Вайсброд. — Нечего. Я живу очень скромно.
   Кашинский замахал руками и затряс нездорово одутловатыми щеками.
   — Что вы, что вы, Эммануил Борисович! Разумеется! Я не голоден! Я на минутку!
   — Ну хорошо. Выкладывайте, что у вас стряслось.
   Вайсброду ужасно захотелось сделать еще глоток из фляжки. Но при этом негодяе было неловко. Как только он уйдет, предвкушал Вайсброд, первым делом, что бы там ни было, чем бы он ни испортил мне настроение — встану, вытащу флягу из-за книг и дерябну.
   — Очень трудно объяснить, Эммануил Борисович, — произнес Кашинский, заметно нервничая, но нервничая, как показалось Вайсброду, как-то сладостно, предвкусительно. Вожделеюще. — Тем более, что я и сам многого не знаю… Эммануил Борисович, кстати. Когда вы в последний раз виделись или хотя бы по телефону общались… с Андреем Симагиным?
   — Н-ну, — сразу насторожившись, раздумчиво протянул Вайсброд, — мне трудно припомнить точно… голова-то уже не та. Знаете, Вадим, я лекарство-то не помню, принял нынче в два, или это было вчера, а сегодня принял только с утра, в десять… и гадаю хожу, вчера я принял в два или сегодня? Или, может, позавчера? — и даже улыбнулся. Кашинский с готовностью заулыбался ему в ответ. Улыбка у него была такая же отвратительная, одутловатая и замученная, сладенькая и жирненькая, как он сам.
   — Ну, это я понимаю, конечно, Эммануил Борисович, — с подозрительной покорностью поддакнул он. — И все-таки…
   — Первое время мы с Андрюшенькой регулярно общались, сын-то у меня далече, так Андрей мне как-то вроде сына стал, что ли… — Лишний раз Вайсброд дал Кашинскому понять, что ни в какие игры против Симагина, если таковые затеваются, его не втянуть. — Потом, постепенно, он как-то отдалился. Из лаборатории ушел, делом не занимается… Уж не так интересно стало ему со мной, да и мне с ним… — Лишний раз он дал понять сикофанту, что не скажет ничего.
   — А вы уверены, что он, уйдя из лаборатории, и впрямь делом перестал заниматься? — спросил Кашинский. — Он ведь теоретик, мозга! — с панибратским снисходительным уважением произнес он с ударением на последний слог. — Мог и дома что-то измышлять. Как на ваш взгляд?
   Ага, подумал Вайсброд. Это что-то новенькое. Интересно.
   — Нет, ничего не могу сказать. Он мне не рассказывал. Мы и по первости-то, когда встречались, сплетничали в основном по поводу судеб страны да науки в целом, а еще — сотрудникам лаборатории косточки мыли, — опять улыбнулся Вайсброд. — Он знал, чем меня развлечь. Дело стариковское… Научными своими соображениями, ежели у него они и возникали, он со мной не делился. И правильно. Я уже отстал, Вадим. Тут болит, там болит… Одно время мы даже пошучивали: дескать, давай, Симагин, скорее волновую терапию, а то не доживет старик Вайсброд. Но все наоборот: я прожил, наверное, уже вдвое дольше, чем рассчитывал, а никакой терапии так и не получилось.
   — А чего-нибудь более интересного? — пристально глянул Вайсброду в лицо Кашинский. — А, Эммануил Борисович?
   — Вадик, вы, по-моему, что-то знаете и на что-то намекаете, а я в полной растерянности. Вы мне скажите толком, на что намекаете — и тогда я вам толком скажу, слышал я об этом от Андрюши или нет. И весь разговор. Я устал сегодня.
   — Да в том-то и дело, Эммануил Борисович, что именно толком-то я и не могу ничего сказать! — сокрушенно покачал головой подлец. — Вызывает меня сегодня мое по главной линии начальство, — сообщил он с откровенностью, означавшей уже неприкрытую угрозу: видишь, старик, не в бирюльки играть пришел к тебе! — И тоже толком-то ничего не говорят. Но видно, что там, у ловцов человеков-то, прямо муравейник разворошенный. И соображаю я себе, Эммануил Борисович, что гений наш чего-то сильно напортачил. Натворил творец, скажем так. И натворил, похоже, с применением каких-то наших средств. То ли воздействие на психику посредством биоспектрального облучения, то ли… то ли еще что-то похлеще. И вот мне поручено, просто-таки поручено у вас узнать как можно тщательнее и подробнее, не знаете ли вы… а вы наверняка знаете, он же в свое время без вас шагу ступить не мог, похвастаться — к вам, поплакаться — к вам, посоветоваться — к вам…