Утром подвез Киру на своем «ауди» до дому, проводил до подъезда, удостоверился, что она вошла сквозь все коды, электронно охраняющие их лестницу, и только тогда, на пороге раскрывшейся двери, попрощался. И Кира настолько была ему благодарна за человечность, что даже чмокнула в щеку. А он, будто граф Монте-Кристо какой-нибудь, только улыбнулся этак печально и сказал: «Я все равно буду надеяться».
   Кира устало раздевалась, бродя по громадной пустой квартире. Отец вместе с матерью — после того, как зимой мать в гостях накурилась какой-то дряни, он ее одну не оставляет, таскает с собой — уехали в столипу с документами из мэрии проворачивать какую-то очередную супермахинацию — для города и для себя. Там Кира оставляла один носочек, там другой, там платье, там лифчик, а в ванну тем временем, соблазнительно дымясь, набиралась горячая, отфильтрованная специальным ароматизирующим фильтром вода.
   Конечно, думала Кира, примерно я представляю себе, как там Валька будет надеяться — три любовницы у него уже, говорят; и четвертая ему, прямо скажем, не позарез нужна. Может и подождать. А все-таки славный парень. Но ей почему-то было очень грустно. Наверное, от усталости, от бессонной ночи — после веселья всегда тоска. Но в последнее время ей все время было как-то уныло, одиноко — и после веселий, и перед… по правде сказать, даже во время. Кого-то не хватало, просто до боли не хватало, только она не могла понять кого — все вроде есть, кого можно представить. Вообразить. Значит, не всё я могу вообразить, думала она, пробуя стройной ножкой воду, а потом со сладострастными вздохами и стонами медленно опускаясь в ванну. Кого-то не хватало ей очень, кого-то не было. И судя по всему, не будет. Да. Раз она даже вообразить не могла, кого не хватает — значит, даже непонятно, чего ждать и что искать. «Виконт оторвался от ее губ и, безмятежно улыбнувшись, одним легким, изящным движением извлек шпагу из ножен», вспомнила она белиберду, читанную вчера за завтраком. Это, что ли? Нет, даже не это — хотя уж дальше от реальной жизни вроде и ехать некуда… Но это просто белиберда. А вот… Что? Непонятно. Она придирчиво, с требовательной любовью разглядывала сквозь голубую, кристально чистую воду свое тело. Очень даже ничего. Вполне уже женщина, и женщина в высшей степени аппетитная. Дать уже Вальке, что ли?
 
   Карамышев поставил тяжелый, набитый бумагами «дипломат» у двери и с наслаждением стащил пиджак. От пота Карамышев был мокрый, как мышь. Духота и нервы, и переполненный транспорт. Сначала в душ. Он раздернул удавку непременного галстука — никогда он не мог понять тех, кто ходит в институт, словно на приусадебном участке чаи гоняет: свитерок, джинсики… шпана шпаной! — и принялся расстегивать рубашку.
   — Как самочувствие, Верок? — громко спросил он. Задержавшаяся на кухне Верочка уже бежала к нему навстречу. Он обнял ее, с наслаждением чувствуя, какая она все еще стройная и преданная; она с удовольствием поцеловала его в подбородок.
   — Погоди, Веронька, погоди, лапушка, — сказал он. — Я септический и, боюсь, вонючий. В автобусе об доктора наук, равно как и заведующего лабораторией, только что ноги де вытирали.
   — Ерунда какая, — сказала Верочка, но послушно отпрянула. Прислонилась плечом и головой к косяку двери. — Отличное самочувствие, — отрапортовала она, с привычной внимательностью" следя, как Карамышев выпрастывается из липнущей к влажной коже рубашки, потом стряхивает штанины с ног; сначала с одной, потом с другой… — Выше тридцати семи и трех сегодня не поднималась. Витамины ела.
   — Ну, — сказал Карамышев удовлетворенно, — уже неплохо. Еще пара дней — и человеком станешь.
   — Я думала уже завтра стать.
   — А куда торопиться? Нет уж, ты как следует залечись, пожалуйста…
   — А ты грустный, Арик. Почему?
   Как ласково, как по-детски произносила она это столь памятное ему «Арик»! Пока она говорит так, подумал Карамышев, мы не состаримся.
   — Известно почему, — сказал он, стоя в одних трусах на пороге ванной. — Зарплату опять не дали, и теперь уже и не обещают. Институт получил только треть бюджета. И знаешь, слух идет, что зато — зато! — город нам иск предъявил за весь год. За воду, электричество… знаешь на сколько?
   — На сколько? — уже заранее с ужасом спросила Верочка.
   — Я уж не ведаю, какие умники там считали и как, но только за эти коммунальные удобства мы, оказывается, должны в восемь с половиной, кажется, раз больше, чем вообще весь наш бюджет за этот самый срок.
   — С ума все посходили, — сказала Верочка, озабоченно мотая головой, и ее прекрасные, тяжелые черные волосы, одним видом своим навевавшие Карамышеву что-то из романтичных и жутких и весьма, надо сказать, возбуждающих сказок о царице Тамаре, заходили из стороны в сторону. — Честное слово, пока всякие министерства обороны и комитеты безопасности за нами присматривали, жить и работать по-коммунистически было гораздо легче.
   — Это точно, — ответил Карамышев и все-таки закрыл дверь и влез в хлесткую раскаленную струю. Симагинские точки, думал он, симагинские точки… Почему же вы открываться-то перестали, стоило Симагину уйти? Булгаковщина какая-то, роковые яйца… профессор, понимаете ли, Персиков. Нет, конечно. Просто я чего-то не понимаю.
   Конечно, он опять полотенце забыл взять; змеевик в ванной который день был холодный, и все полотенца сушились на кухне над плитой. Но Верочка, лапочка, про это вспомнила раньше, чем Карамышев заметил отсутствие своего купального полотенца на подобающем ему крючке, и торжественно внесла его к Карамышеву в ванную, как только услышала, что вода перестала течь; и принялась сама вытирать Карамышева всего с головы до ног, а он только барственно стонал и нежился от души. А пока все это происходило и длилось, вернулся с гулянки Олежек.
   — Пап, пап! — сразу закричал он, увидев выползающего из ванной благостного, распаренного Карамышева в истертом почти до сквозного свечения халате. — Я все спросить тебя хочу — что такое ширево?
   — Дурь, — не задумываясь ответил Карамьпиев. — Дураки всякие принимают или колются… они это называют: ширяться… чтобы совсем поглупеть. Понимаешь, Олежек, — сам увлекшись, он принялся развивать мысль дальше, — они все-таки немножко чувствуют, что дураки, что ничего им не интересно, никого они не любят, и очень этого стесняются. И ширяются дурью, чтобы совсем поглупеть — так, чтобы уже и ни вот на столечко не чувствовать, что они дураки. Усек, дружище?
   — Угу, — ответил Олег, удовлетворенно кивая.
   — Это у вас там кто-то балуется, да?
   — Венькин старший брат с нами сейчас часто играет, — объяснил Олег со взрослой обстоятельностью. — Его кореша на лето все разъехались, а одному ему скучно. И он то и дело говорит: ширево. А я не понимаю.
   — Надеюсь, ты ширяться не надумал еще?
   — Что я, дурак? — обиделся Олег.
   — Идемте, мужчины, — сказала Верочка, выходя из кухни, — перекусим, чем Бог послал, со мной переслал. Ничего особенного не обещаю, но брандахлыст, который не слишком перенапрягает наш бюджет, я сварганить все-таки ухитрилась. Только это надо растянуть на пять дней, поэтому порции строго ограничены. Сама наливаю, сама слежу.
   — Я давно собираюсь похудеть, — сказал Карамышев.
   — Получила сегодня письмо от дяди Тенгиза, — сказала Верочка, взяв половник и принимаясь разливать суп по тарелкам.
   — Так, — заинтересованно сказал Карамышев, садясь за стол с ложкой наперевес и принюхиваясь. Брандахлыст пахнул неплохо. Олег, тщательно копируя все его движения, тоже взял ложку и уселся напротив отца. — Что пишет?
   — Пишет, что ничего хорошего. Но что зовет в отпуск к себе, хоть на солнышке погреться и винограда поесть. Может, сдюжим, Арик, а? Очень хочется. Я там сколько лет не была…
   — На какие шиши? — возмутился Карамышев. — Ты знаешь, сколько сейчас один билет стоит?
   — Знаю, — уныло ответила Верочка.
   — Разве только, — лукаво улыбнулся Карамьпиев, — раз уж за границу едем, то — за счет приглашающей стороны…
   — Хо, — с изумленным возмущением сказала Верочка, — какой умный выискался! Это тебе не Германия! — И с великолепным грузинским прононсом вдруг заговорила: — Ми — савсэм бэдная страна! Такой-та цар каторый год палучку нэ платыл, ур-род!
   И они засмеялись — а Олежек, хоть «Мцыри» еще и не читал, хохотал так, что уронил ложку в тарелку. Он ужасно любил, когда мама говорит с акцентом. И пока Верочка выуживала его ложку, волнами гоняя суп влево-вправо, он дергал ее за рукав и возбужденно требовал:
   — Мам! Скажи еще! А мам! Ну скажи еще!
   Пришлось Верочке к общему восторгу исполнить свою импровизацию на бис.
 
   Проснувшись не так уж и поздно, где-то после десяти, Вербицкий сразу понял, что чувствует себя сегодня утром на редкость хорошо. Как будто вчера весь день в бору гулял да в лесных озерах купался, а не сидел на прокуренной кухне Ляпишева с то и дело наполняемой рюмкой в руке.
   Кухня эта, признаться, за последние годы Вербицкому осточертела, но больше было негде. Неудержимая поступь демократии перевела литературу, вместе с прочими мало нужными народу интеллигентскими забавами, на самоокупаемость — материальную поддержку великой России получали теперь, похоже, только те, кто по-великому ее обворовывал, но все равно не успевал украсть столько, сколько ему нужно; те же, кому воровать было нечего, должны были самоокупаться. С этого момента встречаться друг с другом и с иностранными коллегами, обсуждать дела, учить молодняк и общаться за чашечкой или рюмочкой в десятилетиями принадлежавшем Союзу писателей великолепном особняке, среди бездны уникальных книг, среди картин и интерьеров, писателям стало не по чину.
   Множество банд закрытого типа с ограниченной ответственностью в течение полутора лет выкуривали литераторов из памятника архитектуры, но, не успев выкурить, не поделили уже и между собой — и по принципу «не доставайся же ты никому» неторопливо, в несколько приемов спалили национальное достояние дотла. И — никто ничего. Так и надо.
   Во всяком случае, так гласили, с некоторыми незначительными вариациями, все слухи. А им теперь снова стало доверие такое же, как и при застое — абсолютное.
   Хорошо, что не надрался я вчера, с удовлетворением подумал Вербицкий. Вот какой я молодец.
   Отмечали как бы выход очередного Сашенькиного боевика-бестселлера, посвященного разоблачению деятельности уж-жасного КГБ в последние брежневские годы. Мордобой, пальба, звери в советских мундирах и вежливая, наивная, беззащитная Европа под невидимой пятой русского монстра, неведомо для себя купленная на золото партии вся, чуть ли не вплоть до Эйфелевой башни.
   Это был уже какой-то том, Вербицкий давно им счет потерял, но на лотках они лежали, куда ни пойди, по три, по четыре. Ужас. Кто это читает, кому этот КГБ нынче сдался — Вербицкий никак не мог уразуметь. Впрочем, коли про пальбу, то раскупается помаленьку — и не все ли народу равно, кто в кого… Назывался бестселлер почему-то «Труба» — «Труба-1», «Труба-2», «Труба-3»… Когда вчера Вербицкий по пьяни спросил Сашеньку, почему именно «Труба», Сашенька ответил тоже с вполне хмельной мрачной откровенностью: «Потому что всем порядочным людям в этой стране — труба». Ляпа, разумеется, тут же вскинулся: а ты, дескать, чего тут сидишь, а не валишь в Израиловку? На что Сашенька, удобно развалясь в кресле непосредственно напротив Вербицкого, ответил с удовольствием: «А я не порядочный».
   Поговорить Ляпа, конечно, не дал. Почти сразу приволок приемник, врубил на всю катушку очередные нескончаемые новости — одна другой гаже — и, послушав с полминуты, тут же принялся комментировать и возражать, обличать и клеймить стоящую у власти антинародную банду. Оккупационный режим. Помянули по радио Крым некстати — Ляпа прямо взвился до потолка, да еще винтообразно, как штопором раскрученный: «Весь Крым хочет в Россию! Там же сколько русских живет — а в самой России их уже не хватает! Всех русских разбазарили! Они к нам хотят — а вождям хоп-хны! Наплевать и забыть! А вот Чечню эту кромешную, где одни уже черные остались — это нам обязательно надо, чтоб территориальную целостность сблюсти! Это же только нарочно можно: плевать на тех, кто в тебе нуждается, кто тебя любит и к тебе хочет — они, дескать, и так никуда не денутся! И навязываться тем, кому ты на хрен не нужен! Вот навяжешься, дескать, кому не нужен — это победа! А мы побеждать любим! Как можно победить того, кто тебя и без победы любит? Никак! А вот навязаться тому, кто тебя терпеть не может — это победа! И во всем так! Свои великие артисты медяки считают последние, голодают, мрут, как мухи, от инфарктов — и плевать! Свои же! Значит, стерпят! А эту кривоногую сучку из „Богатых“ встречали, будто Риббентроп приехал! Ну а Ковалев этот ваш несгибаемый? Чего права своих человеков защищать! Они и без прав — свои останутся. А вот права чужих, каких угодно ублюдков, но обязательно чтоб чужих, от своих русских защитить — это моментом, это до хрипоты! До полного героизма!»
   Ну почему, с отчаянием и тоской думал Вербицкий, почему, когда несчастный Ляпа даже то говорит, что я и сам думаю, он ухитряется озвучить это так, что уж и не возражать ему хочется, а просто заткнуть? Потому ли, что он любую мысль доводит до лохматого, буквально пещерного абсурда и становится, как на ладони, видна ее однобокость и напоенность злобой?
   Но ведь те, кто свысока цедит вещи прямо противоположные — гундосят не менее пещерно и однобоко. Косорыло. Какого же черта их косорылость считается интеллигентностью, а Ляпина косорылость — вспучиванием великорусского шовинизма? Имперских амбиций каких-то? Тут не мудрено озлобиться… Странно, подумал он потом, Сашенька-то почему это слушает? А Сашенька слушал терпеливо, внимательно и даже кивал… Да у него сочувствие в глазах!
   Вербицкий поднялся и, чтобы отдохнуть от пенноротой политики, вышел в ванную, поплескал себе холодной водицей в морду, а потом из любопытства зашел в Ляпин кабинет.
   На столе у того, как всегда, был кавардак. Листы бумаги с каракулями и почеркушками лежали, разбросанные так живописно, словно Ляпа лихорадочно отбирал бумаги для уничтожения перед арестом или экстренной эвакуацией, а что не уничтожил — так и оставил валяться. Словари, какие-то справочники, непонятно зачем нужные писателю — синонимов, омонимов, антонимов… зачем-то карта Тихого океана… Господи, да что же это детский писатель Ляпа пытается сляпать такое? Каких детей нынче заинтересуешь Тихим океаном? Всякой этой романтикой? Поди объясни им теперь, что «Баунти» — это название изящного кораблика под белоснежными парусами, на коем капитан Блай со товарищи плавали в Южные моря, и товарищи взбунтовались, решили не возвращаться в поганую Англию, посадили самодура-капитана с горсткой верных на баркас и отправили вплавь до Австралии — ежели доплывет! — а сами устроили на благословенном затерянном острове полный коммунизм, вплоть до общих женщин; да только женщины не выдержали своей общности и в сердцах перебили нескольких особо отличившихся мужей, зато остальных распределили промежду себя и жестко закрепили, кто чей… р-райское наслаждение!
   Хорошо, что вчера не надрался.
   А ведь совсем недавно, думал Вербицкий, умываясь, совсем недавно, кажется, сидели втроем… да и не только втроем!.. и грезили, и предвкушали, будто знали наперед, что это вот-вот случится… Вот убрали бы цензуру, вот убрали бы социальные заказы — мы такое бы написали! Такое!! Сашенька-то утверждал, что потянул бы, как не фиг делать, «Гамлета» забацать — если б не связывали по рукам и ногам партейные редактора! Из-за них, окаянных, погубителей культуры, растлителей интеллигенции и всего народа в целом, приходится гнать халтуру! Хорошо у нас на БАМе в молодом задорном гаме, в гуле рельс и шпал бетонных, в реве КРАЗов многотонных! Только вот прораб наш новый слишком тон забрал суровый. Он неопытен, да строг — еле держит молоток… Это ведь Сашенька писал. Вынужденно, как он утверждал тогда, исключительно вынужденно; а сам хотел бы «Гамлетов» творить!
   И вот — мечты сбылись. Да только что-то «Гамлетов» не видно. На рожи авторов посмотришь — вроде все Гамлеты, как один; а посмотришь на то, что они выкакивают на лотки и как потом эту каку жуют в метро простые граждане, жители самой читающей в мире страны…
   Ладно, с меня взятки гладки, я вообще молчу. Не знаю, о чем писать. А потому — переводики, статейки… мараться не хочется об «Трубы» и всевозможные прочие «Банды» и «Транзиты». А Ляпа? Русские народные сказки о том, что, кроме русских, никаких, собственно, наций на планете и нет. Просто русские время от времени изгоняли, исторгали из своего чистого тела всевозможные нечистоты: один выродок оказался слишком корыстолюбив, его изгнали за тот темный окоем, куды Ярило уседает, и от него пошли европейцы; другой с детства любил мучить животных, отрезать кошкам хвосты, языки и уши, выдавливать глаза, потом попытался так же поступать с людьми, но такие товарищи нам не товарищи, и его, естественно, изгнали в безводную пустыню — получились мусульмане… Теперь вот, видать, до Тихого океана добрался.
   На что он истратил вдруг свалившуюся на него свободу?
   А Сашенька?
   Господи, да что литература? Все мы — на что истратили как снег на голову свалившуюся свободу? Каин, Каин, где сестра твоя, свобода? Не сторож я сестре своей…
   Откуда берутся темы? Конечно, если берутся они не из последней судебной хроники и не из свежей газеты?
   Кто знает. Вербицкий никогда не знал. Мистический это процесс, божественный. Еще секунду назад и мыслей-то об этом не было никаких, и вдруг продергивается через подсознание тоненький, уязвимый — чуть дунь, и лопнет, еще не облекаемый в слова проволочный стерженек, и на него начинают нанизываться и навинчиваться воспоминания и новости, старые раны, свежие плевки, былые любови, теперешние одиночества… Будто в воронку смерча, все быстрее всасывается с нарастающим гулом в разбухающий на глазах ураганный хобот все, до чего только успевает в этой лихорадке дотянуться мысль… и тело трясет сладкая дрожь, словно прикасается к тебе кончиками пальцев кто-то из горних владык, подтверждая: вот, вот оно, это может получиться. Это — может!!!
   Я не сторож сестре своей…
   Вербицкого кинуло в дрожь.
   Медленно он уселся напротив окна и медленно закурил. Плохо, конечно, что натощак… ну да Бог с ним. Не каждый день осеняет.
   Каково было бы Христу глядеть сверху на то, как страстные его приверженцы поносят и истребляют друг друга из-за единственного так или этак понятого слова? Из-за разного понимания обрядовой роли той или иной глиняной плошки?
   Каково бы ему смотрелось, как страстные приверженцы его кромсают, режут, жгут невинных? Как фанатичные родители, ежеминутно поминая Бога всуе и по любому поводу стращая адским огнем: штанишки порвал — геенна, выкупался в речке без спросу — геенна, утаил от мамы, что девочка понравилась, — геенна!.. растят сумасшедших детей — и те вырастают маньяками, потрошителями, исступленными богоборцами, нацистами? Да, мне отмщение и аз воздам, всё так; и невинные, принявшие безысходные страдания и мученическую смерть, прямиком, вероятно, отправляются в рай, где ждет их справедливая награда за пережитое — но те, другие? Которые совершали зверства, веруя в богоугодность свою, а то и богоизбранность? Бескорыстно, не за папские тиары, константинопольские венцы или патриаршьи ризницы, преступников мы вообще не берем в расчет… от чистоты сердца, от пламени веры в душе губили малых сих, истребляли агнцев и тем — с именем Христа на устах! с хоругвью его в десницах! — ввергали себя сами, не ведая того, в пучины смертного греха? Не кем иным, как им самим, Христом, введенные во страшное это искушение? Мучился ли совестью Иисус, глядя на несчастных? И если мучился, то как? И что уготовил им за гробом? Неужели и впрямь карал, словно он тут ни при чем? Равнодушно этапировал недоумевающих рабов своих в преисподнюю усиленного режима? Что это такое — нечистая совесть Бога? Каков он — Бог, уязвленный совестью?
   Мы знаем, что здесь, в тварном нашем мире, чистой совестью способны похвастаться лишь те, у кого совести вовсе нет; у кого она есть, у того на ней непременно лежит что-то. Лицемером является всякий, кто смеет говорить: я с чистой совестью могу… От кого услышите такое — бегите того человека, отвратите от него взор свой, отвратите от него слух свой…
   Но — Бог?!
   Ведь не может же столь тщательно продуманный совершенным разумом поступок, каков описан в Евангелиях, иметь столько неожиданных, непредвиденных, нежелательных для самого Бога последствий? Явно не тех, в расчете на которые сей поступок вершился? А если даже и может, если просто ничего лучше не придумал даже Бог, и вся последующая кровь и грязь двух тысяч лет входила в расчет с тем, чтобы легче отщеплялись агнцы от козлищ — как там все-таки с совестью?
   Или у Бога совести — нет?
   Может, для этого человеческого слюнтяйства он слишком совершенен? Как, скажем, Чингисхан или Сталин? Я, дескать, всеведущ и всеблаг, лучше меня и нет никого, а ежели что неладно получилось, так это людишки-муравьишки поганые виноваты по слабости и греховности своей… Вот и фюрер вопил в последние свои денечки: если германская нация оказалась неспособна уничтожить даже славянские народы, она вообще не заслуживает права на существование!
   Но такого не может быть.
   Значит — каково ему терпеть все это…
   Дрожь.
   И, как всегда, но с каждым разом все сильнее и острее — страх. Не смогу. Уже не смогу, я теперь не тот. Незачем даже приниматься, мучиться попусту; только мучением и обернется этот рывок — всегда неожиданный и всегда в неизвестность. Больше ничем. Ибо: старость, тупость, черствость, онемение души, немота сердца…
   Но попробовать я должен. Иначе незачем жить, иначе — в петлю. Да собственно, даже и в петлю лезть не понадобится, потому что не пробовать — это уже и будет петля. Должен. Не знаю кому; всем. И себе. А может быть, еще двум-трем самым близким… или тем, кто мог бы стать близкими… Кого я хотел бы назвать близкими, но кого никогда, никогда, даже если напишу — но об этом пока думать не надо, об этом можно будет подумать только если счастливо напишу и потом запью как раз от этих мыслей, от этого самого «никогда» — даже если напишу, уже не смогу никогда назвать близкими… Но может быть, Симагин хотя бы прочтет. И — Ася.
 
   Здесь, наоборот, в эти дни лило, как, наверное, никогда за все лето. Маленький, изгвазданный по самую крышу «пазик» торчал на сочленении расквашенной, жирно блестящей грунтовки — по которой он, бороздя и утюжа жидкую грязь брюхом, дополз сюда и по которой ему еще предстояло как-то выползать обратно — и асфальтового шоссе, влево уходящего к Грозному, а вправо к Ачхой-Мартану. «Пазик» и приполз от Грозного, из Ханкалы — но отрезок шоссе слева был до полной непроходимости разрушен взрывами. Пришлось ехать к точке встречи кружным путем.
   Резкий, душный и влажный ветер несся над чуть всхолмленной равниной, шипя в трясущихся ветвях придорожных кустарников и то морща, то распуская, то морща вновь коричневую воду в лужах. Тяжелые черные тучи медленно ворочались на небесах, и каждая, казалось, старалась задавить другую, они словно боролись за власть над небом — хотя что им, таким одинаково черным, было делить? А когда между ними вдруг мелькал слепящий голубой просверк, над горами, едва угадывавшимся в плывущей серой мути, тихо загоралась нездешне прекрасная радуга.
   Ася давно уже перестала выбирать, где посуше, и заботилась теперь только о том, чтобы вязкая грязь не стащила с ног сапоги. Она стояла на обочине шоссе, метрах в семи впереди «пазика», не решившегося выехать на асфальт и только задравшего нос на крутом подъеме с грунтовки на насыпь настоящей дороги, — а рядом стояли еще две женщины, такие же, как она. Ветер трепал их немилосердно, но они не замечали ветра; не замечали и друг друга, хотя успели в пути и познакомиться, и подружиться, и пореветь друг у друга на плече.
   Теперь все трое молчали и неотрывно смотрели на шоссе вправо. Чеченцы опаздывали; ну разумеется, должны же они показать, кто тут хозяин. Два боевика, которых обменивали сегодня, и охранявшие их ребята оставались покамест в «пазике», и головы их виднелись сквозь заляпанные глинистыми брызгами стекла. Боевики оставались совершенно спокойны, несмотря на задержку; они-то были уверены, что свои их не подведут.
   Когда вдали справа показался автобус — поначалу из-за расстояния казалось, что он едет неторопливо, — Ася перестала дышать.
   Процедура обмена прошла мимо нее. Она словно смотрела на мир через тоненькую длинную трубочку, в которую уже не было видно ни гор, ни равнины, ни автобусов, ни охранников с их неприятным железом, никого — только Антон. Похудел. Загорел. Оброс щетиной… Она как вцепилась в него, как зажмурилась, как уткнулась лицом ему в плечо, так и стояла невесть сколько — не говоря ни слова, не плача, не оборачиваясь, даже когда сопровождающий попытался что-то ей пояснить, а потом даже похлопал легонько по локтю, чтобы привести в себя… Это было как столбняк, как паралич. Как судорога. Горячий и жесткий, весь из костей и мышц, давно толком не мытый Антон был у нее в руках.