Кашинский ходил вокруг да около просто потому, что не знал, как правильно и четко сформулировать вопрос. Грубо говоря — о чем, собственно, спрашивать. Прямо спросить про телепатию или телекинез, или про умение летать у него не хватало духу. Сошлется старпер на то, что я псих, думал он, и вообще ничего не скажет, будет беседовать как с психом, и не подкопаешься к нему. Посоветует к врачу обратиться…
   Он вообще пришел сюда на свой страх и риск. Бероев совсем не поручал ему беседовать с Вайсбродом. Бероев давно списал немощного, больного старика со счетов, и вообще — чисто по-человечески не хотел беспокоить едва живого человека, которому осталось коптить небо… неизвестно сколько, но уж явно немного; да и не в сроке дело, а в том, что и некрасиво, и настоятельной необходимости нет. Была бы — другой коленкор, тогда бы стало, как часто бывает, не до красоты поступков; но в нынешней ситуации Бероев на Вайсброда ставки не делал и просто его жалел.
   А вот Вадим этих соображений не ведал. После жуткого разговора в Тавриге, от которого он не меньше получаса не мог очухаться, он решил, что попытка — не пытка. Ему необходимо было реабилитироваться перед Бероевым… но главное — перед самим собой, в собственных глазах. Судьба, похоже, дала шанс все-таки победить Симагина. А может, и Вайсброда заодно. Выпотрошить и утопить. Он не собирался упускать этот шанс.
   Он знал, чувствовал, помнил — что-то тут есть. Никакой отчет, даже самый подробный и добросовестный, никакой, даже самый эмоциональный рассказ не может заменить личного присутствия; а он, Кашинский, лично присутствовал там, в гостинице, когда Симагин, глядя всепрощающе и всевластно, как Бог — даже у Бероева никогда не проскальзывало взгляда, в котором угадывалась бы ТАКАЯ сила! — что-то мягко и убедительно ворковал ему, а он — он плакал и на какие-то недели стал другим человеком. Верящим, ждущим… Он, Кашинский, лично присутствовал в лаборатории, когда удавались попытки развертывания латентных точек — со временем эти удачи становились все более редкими, пока наконец окончательно не сошли на нет — и помнил лица Симагина и Карамышева, и помнил их слова, короткие обмены непонятными непосвященным репликами…
   А потом он перестал быть верящим и ждущим. Он стал язычником, дикарем, желающим во что бы то ни стало втоптать в грязь, расколошматить вдребезги изваяние божка, который не откликнулся на обращенные к нему мольбы и не совершил чуда.
   Он знал, чувствовал — что-то там есть. Что-то они придумали, эти проклятые таланты, эти сильные и умные, которые никогда и нигде не подпускали его к себе и не давали ему ни крошки со своего изобильного, задарма заваленного снедью стола… а когда он робко пытался схватить хоть кусочек, хоть крошечку — нещадно били по рукам. И теперь он имеет право на все. На все, что стоит на столе; на все, до чего сумеет и сможет дотянуться. До чего у него хватит духу дотянуться.
   И еще посмотрим потом, что он расскажет Бероеву, а что оставит при себе… Для себя.
   Старик что-то плел; крутил, юлил, изворачивался. Врал. Скрывал. Выгораживал. Ну что ж, и я повру немножко, и посмотрим, как вам это понравится, Эммануил Борисович. Кто кого переврет.
   — Вот что, Эммануил Борисович, — прервал он Вайсброда, постаравшись придать своему голосу властную жесткость. — Я все понял. Понял, что вы мне хотите сказать. А вот вы меня не поняли. Речь идет о деле государственной важности. Оно было важным уже тогда. Ни стократ важнее оно стало теперь, когда у нас нет ни тех ракет, ни тех танков, ни тех пехотных полчищ… Вы прекрасно понимаете это. Ради такой цели государство может пойти на многое. И не только наше государство. Мы живем теперь, как и в первые годы Советской власти, во вражеском окружении. Почти в кольце фронтов. И должны особенно озаботиться тем, чтобы шансы, которые дает биоспектралистика, не уплыли к нашим бывшим коллегам и нынешним врагам.
   — У таких, как вы, все враги, — мягко и негромко, но уже без маразматического сюсюканья, не то что в начале разговора, произнес Вайсброд. — А у меня старая закваска. Люблю Украину, Кавказ и Поволжье…
   — Это вы можете делать сколько вашей душеньке угодно, но вряд ли они ответят вам взаимностью, — издевательски усмехнулся Вадим. — А речь-то идет как раз не о том, любим мы их или не любим, а о том, чтобы заставить их любить нас. И не только, их, разумеется, а и тех, кто подальше. — Он перевел дух. Надо решаться, подумал он. Кто кого переврет. Старик все равно не сможет поймать меня на слове, никак. Не проверить ему моих слов. — Ваш сын, — сказал он и с удовольствием отметил, как старый еврей сразу вздрогнул, — неплохо устроившийся где-то, если мне память не изменяет, неподалеку от Иерусалима, решил, видимо, что улетел на Марс и теперь ему все позволено. А вы, как человек старой закваски, — он опять холодно усмехнулся, — не можете не понимать, что такая маленькая и такая значимая страна просто-таки должна быть нашпигована агентами различных спецслужб. Ну, как, скажем, Швейцария во время второй мировой войны. И со стороны вашего Данечки… кажется, теперь надо произносить — Даниэль? а впрочем, не знаю и знать не хочу… было весьма неосторожно и просто-таки неосмотрительно настораживать публику заявлениями, что в секретной русской лаборатории, в течение многих лет возглавлявшейся его отцом, вот-вот овладеют телекинезом, телепатией, левитацией… Бог ведает, чем еще.
   Он куражился от души. И чувствовал себя таким сильным, каким никогда еще не бывал в присутствии Вайсброда. Он свалил все опасные, запретные, невероятные слова на другого, и теперь с него, Вадима, взятки были гладки. И вот мы проверим сейчас, насколько эти слова невероятны. Если старик захихикает мне в лицо, посмотрит как на придурка — все, попал пальцем в небо, и можно понуро уходить в задницу. Но уж если отнесется серьезно…
   Он едва сдержал ликование, когда увидел, что старик дернулся и начал задыхаться.
   — Этого не может быть, — сипло выговорил Вайсброд. — Вы лжете.
   — Хотите — верьте, — Кашинский небрежно пожал плечиком, — хотите — проверьте. Но мне неоткуда было бы это узнать, если бы мне не передали те, кому передали наши сотрудники, слышавшие все собственными ушами. И согласитесь, не только наши сотрудники могли это слышать. Ах, как было бы хорошо, Эммануил Борисович, если бы вы сами все подробно и связно рассказали! Нам не было бы никакой нужды верить слухам и обрывочным, непрофессиональным фразам… А так… вы же понимаете, чем ваш сын рискует. Если вы не расскажете, возникнет угроза, что нас опередят там и получат информацию не от вас, а от того, кто под руками, то есть от Дани… Откуда мы знаем, сколько ему известно? Что вы в свое время ему рассказывали по-семейному? Мы не знаем, и вы ничего не говорите. Приходится предполагать худшее… А речь идет о деле государственной важности, повторяю, значит, все средства хороши. Значит, нашим сотрудникам, возможно, придется предотвратить утечку информации самым радикальным образом. Вы же понимаете, мусульманских фанатиков, арабских террористов там пруд пруди, и еще одна смерть во время взрыва в магазине или в автобусе… или просто выстрел на улице…
   Как это было сладко! Как это было величественно! Он от души говорил «мы», «нам» — сейчас ему грезилось, будто он и впрямь вещает от лица одной из могущественнейших организаций мира и вся ее сила — работает на него. Подчинена ему. Он мог вертеть этой силой, как хотел. Он повелевал ею, а не она — им.
   Впервые. Такое впечатление было, будто бы он вдруг начал жить впервые. Что по сравнению с этим великолепным, ослепительным ощущением всемогущества были даже те недели, когда он, убогий, но просветленный, смиренно ждал и надеялся, когда Симагин совершит для него персональное чудо. Теперь чудеса творил он сам.
   — Вот что, Вадим, — едва слышно просипел Вайсброд. Грудь его ходила ходуном, и голова бессильно откинулась на спинку кресла. — Поднимайтесь немедленно и уходите отсюда вон.
   — Вот уже и вы сильно рискуете, Эммануил Борисович, — произнес Кашинский с той мягкостью всевластия, с которой иногда говорили с ним Симагин, Бероев или сам Вайсброд. Сейчас он платил им их монетой. — Причем не только собой, но и жизнью единственного сына.
   — Вон, я сказал! — всхлипнув нутром, выкрикнул Вайсброд на надрыве.
   Кашинский поднялся со стула и постоял немного, с наслаждением глядя с высоты, как бывший великий корчится, словно полураздавленный червяк.
   — Действительно, мне сейчас лучше уйти, а то вы невменяемы, — сказал он. — Первая реакция может быть самой нелепой и самой опасной. Эмоции, эмоции… Вы успокойтесь, поразмыслите, а утречком я к вам зайду. Позвоню и зайду.
   — И не вздумайте, — просипел Вайсброд.
   — Вздумаю, Эммануил Борисович, вздумаю. А теперь — до свидания. Вам, я погляжу, нездоровится? — участливо осведомился он. — Водички принести?
   — Немедленно вон, — упрямо сказал Вайсброд, не в силах и рукой шевельнуть, и только косо боднул головой.
   — Ну хорошо, хорошо. Не надо так горячиться. Потом сами жалеть будете. Дверь захлопывается, да? Тогда не провожайте меня, отдыхайте. До завтра, Эммануил Борисович. Не расхворайтесь, смотрите.
   Грохнула дверь — но Вайсброд почти не слышал. Уши заложило, и перед глазами бушевала черная метель.
   Раскаленная боль в животе и груди стремительно распухала, словно некий стеклодув-садист виртуозно выдувал прямо Вайсброду внутрь длинный пузырь расплавленного стекла. Вайсброд все понял и даже не сделал попытки встать и добраться до лекарств. Нитроглицерин, сустак форте, нитронг мите… какие пустяки. Третий инфаркт. Вот и чудесненько.
   Фанечка, здравствуй, успел подумать он. Видишь, я не предатель. Никуда я не уехал, мы ведь с тобой, девочка, всегда это знали. Умираю, где жил.
   И умер.
 
   Симагина будто ожгли кнутом. Вот и еще одна кровь на мне, ощутил он.
   Он растерялся. Он не поспевал за событиями. Слишком быстро разбегались круги по воде.
   Он уже нашел энергию. Энергии теперь было — завались, как говорили они в детстве. Восемь беспланетных, абсолютно изолированных голубых гигантов в Малом Магеллановом Облаке, чье исчезновение не скажется даже на структуре интегрального гравиполя Галактики и не поведет к сколько-нибудь значимому изменению траекторий звезд. И, что особенно ценно, две сытные, наваристые черные дыры относительно неподалеку — одна близ Мю Змееносца, другая на полдороге от Солнца до Спики. Самые тщательные прикидки не давали ни малейшего повода для опасений; насколько вообще можно просчитывать будущее, настолько оно было просчитано, и в пределах допустимых погрешностей Симагин видел, что исчезновение этих объектов не повлечет никаких нежелательных последствий ни для Вселенной в целом, ни для какой бы то ни было, сколь угодно дробной, ее части. Но что было делать с этой прорвой доступной энергии, он пока не знал.
   После короткого замешательства он понял, что ночной гость вполне сознательно накидал улики с ошибками и неувязками. Тут не было никакого просчета, никакой небрежности или халатности с его стороны — был четкий и остроумный план. Что ему было бы с того, что версия виновности Симагина выстроилась бы неуязвимо? Что с того, если б все факты сходились в один фокус, а не противоречили друг другу загадочным образом? Именно эти противоречия обеспечили такой широченный веер разнообразных последствий, что взять ситуацию под контроль становилось труднее и труднее с каждой минутой.
   Конечно, думал Симагин, он никогда не решился бы рисковать собой, сам убивая людей. Только надежда как следует потрепать меня, обескровить, обессилить, надолго вывести из строя соблазнила его пойти на риск. Опасность непредвиденных последствий довольно-таки абстрактная, а ставка — видимо, весьма высока, хотя почему он так на меня взъелся — ума не приложу… Но получилось, что Кира и Валерий погибли из-за меня. Я не принял его предложение — и это привело к смерти двух людей. Двух дорогих мне — хотя и в разной степени, что греха таить, Аси я ему не прощу… двух дорогих мне людей. А теперь, чем дальше бегут круги по воде, тем больше народу оказывается в экстремальных ситуациях уже по вполне естественным причинам, и этот мой гостюшка, я прямо-таки вижу, наслаждается и похихикивает от наслаждения, демонстрируя мне, как люди либо погибают, либо ломаются и становятся мразью. Как побеждают и радуются жизни мрази — и страдают те, кого я счел бы своими. И каждая смерть или каждый надлом — на мне. На моей совести. Я еще ничего не сделал, только захотел сделать, только-только начал делать — а вокруг уже сплелась и продолжает, что ни час, с нарастающей стремительностью все плотнее сплетаться и скручиваться паутина боли, пелена боли, силки и сети боли, отгораживающие меня от мира, высасывающие силы… если не разорвать их в ближайшее время, они меня спеленают намертво, я ни рукой, ни ногой пошевелить не смогу, будет паралич, как у Бероева… только навсегда.
   Конечно, он спит и видит, чтобы я начал всех спасать. Я же не могу бросить своих, израненных, погибающих — на произвол судьбы. Чтобы я начал метаться к одному, к другому, наворотил бы черт знает чего… Киру воскресил бы, принялся бы с должной кропотливостью восстанавливать стертую из ее мозга информацию, собирать ее по крохам, потом вкрапливать в ее нейроны… тем временем — еще пара-тройка трупов и восемь-десять трагичнейших пожизненных сломов, и все на мне, и я — еще слабее, еле дышу. Бросился туда, выручил кого-то из последних сил, Вайсброду, скажем, сердце залатал — и снова наворотил, потому что без настоящего просчета, в истерике и спешке, каждое вмешательство просто по элементарной статистке будет иметь среди стремящегося к бесконечности числа последствий по меньшей мере половину плюс одно последствие, губительное для меня, или, по крайней мере, присоединяющее свое воздействие на мир к той паутине, пелене, к тому изолирующему кокону, который и без того вокруг меня ткется не по дням, а по часам… по минутам… Мука бессилия. Удушить меня задумал гостюшка.
   И в то же самое время я действительно никого из них не могу бросить на произвол судьбы, оставить погибать без помощи и без надежды, без помощи и без надежды… оставить уже погибшими без помощи и без надежды. Хотя бы потому, что оставить их так — это для меня самоубийство. Не говоря о моральной стороне дела — вернее, именно в силу моральной стороны дела не спасти тех, кто пострадал из-за меня — значит, поставить на себе крест. Я никогда не выберусь обратно в реальность. Меа кульпа, меа максима кульпа… и шабаш. Паралич от вины. Горе от ума у нас уже было в классике… да и без классики, в реальной жизни, тоже хватало… а вот до паралича от вины — покамест никто не допер. У нас все правые, виноватых нет. Мой приоритет.
   Да если бы не теплилась надежда все поправить — я уже сейчас растекся бы по полу камеры малоаппетитным и ни на что не способным студнем.
   Антон. Ася. Кирочка. Валерий. Вайсброд.
   А Листровой? Да, не праведник, не подвижник — и хорошо, ведь если бы человечество состояло только из подвижников и праведников, оно вымерло бы, ибо ни один подвижник ни в чем не может договориться ни с каким другим… До чего он к утру дойдет? Ведь он уже почти уверен в моей невиновности — а его за руки, за ноги тянут меня немедленно засудить. А Бероев? Ну кагэбэшник, подумаешь — но ведь нарочитых, сладострастных, корыстных подлостей не творил, только то делал, что было необходимо по долгу службы, да еще и старался, насколько сил и разумения хватало, делать это помягче… мой же человек-то, мой! А благородный, блистательный Аристарх? Что с ним стало, Господи ты Боже мой! И что еще станет… что еще он сам с собой сделает… А сын его, а милая Верочка? Спасать их, спасать!
   Как?
   Только не порознь! Только не гоняться за каждым! Он меня на этом удавит. Нужна некая комбинация, которая принципиально изменит положение в целом, а уж это изменение, в свою очередь, автоматически должно дать веер локальных побед. Один, только один удар у меня в запасе — и либо пан, либо пропал. Либо я этим ударом выручу всех — либо грош тебе цена, Симагин. Отваливай в свой спокойный слезливый паралич. Ася только плюнет вслед воспоминанию о тебе; и будет права.
   А Кира и Антон останутся мертвыми.
   Переженить бы их, вот что. Она бы и при мне осталась — и не валандалась бы с пожилым и уже, в сущности, занятым мужиком, а хорошего свободного парня получила… Или буду к сыну ревновать?
   Один удар у меня, один.
 
   В половине первого Ася поняла, что Симагин сегодня уже не проявится. Конечно, не было никакой уверенности, что именно сегодня он зайдет — он же сказал вчера: завтра или послезавтра — но она все равно ждала и очень нервничала. С сыщиком ей удалось изобразить олимпийское спокойствие, она даже не попыталась спросить его о чем-нибудь — но сердце грозило выпрыгнуть из горла и лягушкой поскакать по полу коридора, потому что ведь что-то серьезное происходило с Андреем, а возможно — уже и с Антоном, а она знать не знала, ведать не ведала и даже гадать боялась, чтобы не довести себя до полного умоисступления. Повторяла только, как заклинание, потому что, на самом-то деле, это и было заклинанием охранным, оберегом: Антон — жив… Антон — жив… Вот ось вращения мира. Ася и была мир. Все остальное — лишь вихри вокруг вращения. И был еще Симагин, который этот мир согрел. А никаких следователей я не боюсь. Он сказал не бояться — я и не боюсь.
   Немножко она посердилась и некоторое время даже раздраженно выговаривала в душе то ли Симагину, то ли кому-то о Симагине. Ну конечно. Что с Симагина взять! Только лишняя головная боль. За него теперь еще переживай! Будто мне переживать больше не за кого! Теперь, когда за Антона можно было не беспокоиться так исступленно и безысходно, как последние несколько месяцев — а в словах Симагина она не сомневалась ни на волос, не тот человек Симагин, чтобы зря ее обнадежить или сказать что-то не наверняка, — ей на какой-то момент показалось, будто она уже соскучилась по той одинокой свободе и независимости, которые еще позавчера были ей столь верным, столь привычным прибежищем. Антон — жив, раньше или позже я и сама бы это узнала. А так — надела себе на шею еще и Симагина. Она попыталась было заставить себя пожалеть, что вообще к Симагину обратилась… что встретилась с ним, о чем-то попросила…
   И когда ей это почти удалось, ей стало вдруг так тошно, так тоскливо, как давно уже не было. Давным-давно.
   Все, Аська, сказала она себе окончательно. Кончай дурить. Колесо судьбы свершило свой оборот. Тебе остается только надеяться и ждать. И верить. Потому что, помимо всего прочего, тебе это нравится. Тебе приятно ждать и верить. Ждать Симагина и верить ему. Хватит дурить, хватит закрывать на это глаза. И вдруг опять в голове всплыло: совершенное на себя ненадеяние, дерзновенная вера в Бога и твердое на него упование… Она чуть усмехнулась и покачала головой.
   Эх, Симагин. Вот как жизнь-то повернулась.
 
   Остаток вечера прошел в холодной, враждебной обстановке. Никто Листрового не упрекнул за очередное опоздание с работы на целых четыре часа, никто ни о чем не спросил и вообще даже не попытался заговорить. Апофеозом явилось то, что жена решила опробовать какую-то новую косметическую маску и, ничуть не стесняясь, будто мужа вовсе дома нету, ходила по дому вся болотно-зеленая, даже бугорчатая какая-то, жуткая до невозможности. Только глаза моргали, как у театрального негра. Чем Фантомаса из себя изображать, вконец раздражаясь, подумал Листровой, лучше бы, ёхана-бабай, на задницу похудеть попробовала. Эта вон сегодняшняя красотка полузамученная… тягловая Семирамида, небось вообще не знает, что такое все эти примочки и зачем они, носит свои набрякшие веки и синяки под глазами, точно ордена… видно, что некогда ей идиотством заниматься, да и незачем, хоть мешки у ней как у запойной… а все ж таки иные. Да и в них разве дело? Я бы тебе путевку какую-нибудь выбил бы, ты бы у меня отдохнула…
   Давно ему не снились бабы. Ни свои, ни чужие. А в ту ночь привиделась какая-то помесь придурошной женщины Аси и его собственной благоверной. То есть помесь заключалась в том, что была это, по сути, женщина Ася, но не придурошная, а просто его жена. И даже с виду похожа на его жену. Только по сути женщина Ася. И что характерно: он с нею отнюдь не трахался, а… в университетском коридоре, что ли, снова беседовал… И она взглянула этак… преданно… и говорит: я для тебя в лепешку расшибусь.
   Никогда Листровой не слышал от женщины подобных слов. А услышав, усмехнулся бы и отмахнулся: дескать, чего баба не ляпнет, когда в одном месте свербит. Имеется в виду, конечно, палец — на который не терпится надеть обручальное кольцо. И главное, Листровой даже во сне с иронией этак подумал: может, дорогая, сейчас ты и впрямь так думаешь, а шарахнет в голову что-то другое — с тем же святым, абсолютно искренним видом будешь говорить прямо противоположное. Но тут его осенило: ну и что? Ведь действительно — сейчас она и впрямь так думает.
   И оттого, что женщина с такими глазами и без зелени на роже хотя бы вот сейчас — а продлить это ее состояние на всю оставшуюся жизнь зависело, так ему приснилось, уже от него самого — могла бы, правда могла, ради него расшибиться в лепешку — он почувствовал себя неуязвимым, всемогущим и чуть ли не бессмертным. А уж бессмертный и всемогущий он пришел назавтра на работу, так ему приснилось, и, наконец-то ничего не боясь и не скрывая, от души врезал Вождю и кагэбэшнику, что по их поводу думает и что думает по поводу подозреваемого. И еще во сне он вдруг вспомнил, почему показался ему знакомым, показался кем-то уже проведенным и даже запротоколированным вчерашний неуклюжий допрос. Потому что эта женщина, прекрасная помесь, жена, сказала: не делай ему ничего плохого, Симагину. Я и так из-за него уже настрадалась. Здесь тоже было что-то удивительно знакомое, но когда он проснулся утром, то опять не мог вспомнить, что.

Четвертый день

   Граница прошла по Каме.
   Поначалу никто не относился к ней всерьез. Мало ли какую бредятину на нашей памяти начальники выдумывали? Третий решающий, четвертый определяющий — ладно, давай. Укрепление трудовой дисциплины — а чего, и укрепим. В двадцать первый век без ядерного оружия — да уж кто-кто, а мы тут точно без ядерного! Долой застой, даешь перестройку — раз надо, значит надо, только жить не мешай. Демократия и народовластие — а-а-атлично; хоть то, хоть другое, хоть и то и другое разом. Чрезвычайное положение — давно пора! Соль — и ту днем с огнем не сы… Ох, да какого же черта опять все в Москву везут? Суверенная. государственность — ну пес с ней, проголосуем, раз уж вам наверху приспичило. Все природные ресурсы и промышленные предприятия являются национальным достоянием Уральского Союза Социалистических Республик — слушайте, а ведь верно, а вдруг и нам чего перепадет?
   Но, коли на пригородной электричке приезжал с российского берега свояк или кум повечерять, как встарь, и пихал соседа за столом локтем в бок, ухмыляясь хитро: ну, дескать, что, не ус-срались вы тут в УССР от обилия ресурсов? — то нечего было ему ответить. Национальным достоянием Уральского Союза ресурсы, может, и стали, кто проверит — но легче от этого не сделалось.
   Поначалу только похохатывали, и сразу, буквально в несколько недель, целая гроздь новых анекдотов вызрела и рассыпалась по школам, заводам, квартирам, даже детским садам — один другого смешней и забористей; но вскоре новшества начали раздражать помаленьку. В магазинчиках оказавшихся за границей пригородов, и прежде-то почти пустых, стало окончательно шаром кати; ведь не обязаны же мы снабжать иностранные деревни, когда самим не хватает, правильно? — ну а Краснокамск прокормить административно перекочевавшие к нему населенные пункты, видать, тоже не мог. И пошли, как прежде только в первопрестольную ходили, из-за моста в Пермь хлебно-колбасные электрички. Саранча саранчой выхлестывали из них вроде бы и не такие многочисленные — но это раньше так казалось — деревенские, штурмом брали привокзальные продуктовые и хозяйственные магазины и отступали обратно, с боями защищая трофеи от вагонного ворья, вконец распоясавшегося в неимоверных, невообразимых давках. А если учесть, что чуть ли не у четверти города в деревнях родственники, свойственники, знакомые… и всяк норовит за счет молодого, не окрепшего еще государства своих ненаглядных попасти…
   Ввели пограничную стражу, ввели таможни.
   Если в сумке едущей из города за реку бабки оказывалось больше одного батона или одного кочана капусты, сами больше всех остервенелые от гнусной своей работы таможенники сумку рвали у нее с руками и с деньгами: расхищение национальных ресурсов!