Страница:
И опять они молчали минут, наверное, пять. Потом Ася спохватилась все-таки. Она была, помимо прочего хозяйка — а мужчина пришел так поздно; и наверняка ему негде было даже перекусить.
— Пойдем, я кормить тебя буду, — тихо попросила она.
— А ты?
Она вспомнила, что тоже не ужинала. Есть не хотелось совершенно. Хотелось стоять вот так, прильнув. Только ноги не держали.
— И я чего-нибудь перехвачу… Только сначала потеки ликвидирую. Разревелась же…
— Вот ерунда какая, — услышала она улыбку.
— Нет, не ерунда! Не ерунда! Думаешь, мне легко? Я и так на сколько лет состарилась! Ты вон как был, так и остался, прям Вечный Жид какой-то. А мне что делать? Я же тебе нравиться хочу. Не по старой памяти, а вживую, чтоб ты просто хотел меня!
Она осеклась. Раскаленная кровь хлестнула по щекам изнутри так, что они чуть не лопнули; чуть глаза не вылетели, как пробки. Грубо, как ты грубо! Совсем шалавой стала, Аська! Ой, грубо! Ты же с Симагиным!
— Я хочу тебя, — негромко ответил он. Она обмерла, потом ее снова заколотило.
— Все в твоей власти, — сказала она почти шепотом. — Можешь делать со мной что угодно, в любой последовательности. Ужин, потом я. Я, потом ужин.
— Трудный был сегодня день, — сказал он, чуть поразмыслив. — Я ужасно вымотался. Очень хочется прилечь.
— Пойдем, — сразу сказала она. — Отдыхай. Я… — засмеялась тихонько и удовлетворенно, — я свежие простыни постелила, наволочки, всё… Только давай никакой свет не будем зажигать, даже свечи, хорошо?
— Почему?
— Я стесняюсь… — беспомощно призналась она. — Столько лет прошло, Андрюша, я… Ты помнишь меня ту?
Он только усмехнулся.
— Вот представь. И все. Давай так сегодня.
— Хорошо, Асенька. Хорошо.
И не увидел, как я для него оделась, мельком сообразила она. Жалко. Он бы одобрил. Ну ничего. Не в последний раз. Не в последний раз. Не в последний раз. Она твердила это, будто заклинание — так, как до этого уже почти двое суток твердила: Антон жив, Антон жив… Не в последний раз. Сдергивая покрывало, потом одеяло откидывая… Не в последний раз. Неловкими стремительными извивами, как из куколки бабочка, выдергиваясь из облегающего платья… Не в последний раз. Казалось, она в первый раз — но не в последний раз! — раздевается для мужчины с тех давних пор, как Симагин перестал быть рядом. Ничего не было. Вообще ничего. Жизни не было.
И так страшно не понравиться ему…
— Ася. Асенька моя. Ты нежная. Добрая. Самая нежная и самая добрая…
— Нет… Нет, Андрей.
— Самая красивая. Самая ласковая. Самая чуткая и самая чистая.
— Нет. Ради Бога, не требуй так много, я не могу.
— Ты лучше всех. Ты умница. Ты светлячок в ночи.
— Господи, Андрюшенька, ну что ты… Родной мой, не надо…
— Ты мое солнце.
— Ну зачем это опять, зачем? Нет!
— Ты моя земля. Ты мой воздух.
Она захлебывалась. Дыхания не хватало, и уже почти не было слов — только клекот в гортани и рвущийся стон.
— Ну что же ты делаешь?! Милый мой, родненький, любимый, не говори так, прости, я не смогу! Прости! Андрюша, ну правда! Ну отодрал бы бабу попросту! А это не под силу! Не требуй так! Я не смогу! Я боюсь! Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ТЕБЯ ПРЕДАВАТЬ!!!
— Ты звезды. Ты деревья. Ты ветер.
Она закричала, забилась под ним, царапая ему спину.
— Да! Да!! Да, да, да, да, да!
А когда Ася уснула, он осторожно откинул одеяло и встал.
Было совсем тихо, проспект внизу опустел и замер. И было совсем темно. Только едва заметное серебристое свечение легким туманом стояло у окна, возносясь к потолку и кидая на него смутно светлое пятно — отсвет уличных фонарей. Симагин отчетливо видел, как разгладилось Асино лицо, стало юным, почти девчачьим. Она улыбалась во сне. Девочка. Маленькая моя девочка.
Не одеваясь, он сел к столу, положил голову лицом на уложенные на стол кулаки, закрыл глаза и начал работать.
Как описать словами то, для чего еще не создано слов — а возможно, и не будет создано никогда? Наверное, гениальные шахматисты испытывают нечто подобное тому, что испытывал голый Симагин, неподвижно сидя в тишине и темноте маленькой Асиной квартиры, зажмурившись, уткнувшись в собственные кулаки и уже почти не слыша умиротворенного, легкого дыхания жены.
Испытывают, проводя сеанс одновременной игры… испытывали бы, если б играть им пришлось сразу на нескольких тысячах досок. За всем уследить, все помнить, реагировать мгновенно на те изменения, которые, оказывается, произошли на восемьсот пятой и три тысячи семьсот седьмой досках за те минуты, пока смотрел в другую сторону, — и, не задерживаясь, сразу дальше, дальше… С той лишь разницей, что у Симагина не было никакого дальше, он не мог отвести себе даже шага от стола до стола на отдых ума; все эти тысячи досок пучились и кипели перед ним — в нем — одновременно, беспорядочно перемешанные друг с другом. Хаос чужих фигур нескончаемо шевелился и пульсировал, и каждая своя фигура весила пуды, так что приходилось — то, что шахматистам неизвестно на их поединках — ворочать пешки, как весла на галере, до хруста в мышцах и костях; толкать слонов, будто они и впрямь были едва ли не слонами… и еще с той разницей, что проиграть нельзя было ни на едином поле из всех.
Может быть, сталинские ткачихи-многостаночницы, если они и впрямь существовали где-либо, помимо фильма «Светлый путь», могли бы отчасти понять, что творилось с Симагиным — но только отчасти. Ведь им, ошалело мечущимся от станка к станку, следя за всеми ими и управляя всеми ими, думать-то много не приходилось, им достаточно было успевать совершать лишь строго ограниченный набор операций, на рефлексах, на мышечном чувстве; а здесь каждая нить была не похожа ни на какую другую: одна — шелковая, другая — проволока под напряжением, третья — человеческий капилляр, четвертая — щупальце гигантского спрута; каждый станок был то гоночный автомобиль на трассе, то оперируемый мозг, то вулкан, то голодный тигр… и вдобавок нельзя было допустить обрыва ни единой нити из всех.
Те, кто знаком с парусным спортом, быть может, смогут представить себе, каково пытаться в одиночку управлять тяжелым фрегатом в шторм, близ рифов, в незнакомых водах. В исступлении смертельной битвы уже почти забыв и о цели путешествия, и о пассажирах, и о золоте в трюме; работая за всю команду, которая то ли вымерла от подхваченной в дальнем порту чумы, то ли от капитана до кока упилась ву смерть, уж и не вспомнить, что с ними, да и неважно это пока, надо шкуру спасать! — носиться под свирепым ледяным ветром по уходящей из-под ног, лихо заваливающейся то влево, то вправо скользкой палубе; в кровь раздирая ладони, цепляться за леера, чтобы не смыло за борт многотонным кипением очередной нахлестнувшей волны; перелетать с реи на рею; выбирать, надсаживаясь, то этот канат, то другой; ежесекундно закидывать лот с бушприта, ведь надо же знать, сколько еще осталось под килем; тянуть, отпускать, вязать узлы, брасопить… чтобы не распался на уже ничего и никого не способные куда-то привезти и от чего-то спасти отдельные доски, тряпки и веревки этот колоссальный плавучий дом.
Где-то около трех ночи Симагина охватило отчаяние. Потом он и про отчаяние забыл.
Если бы он не обещал Асе, если бы не сказал ей про завтра — он бы не выдержал.
Светало, когда фрегат мира затанцевал высоко-высоко на пенном, опрокидывающемся гребне последней волны — и, едва чиркнув хрупким днищем об острый, словно жадная бритва, риф бифуркации, плавно развернулся и пошел другим галсом.
Снова первый день
— Пойдем, я кормить тебя буду, — тихо попросила она.
— А ты?
Она вспомнила, что тоже не ужинала. Есть не хотелось совершенно. Хотелось стоять вот так, прильнув. Только ноги не держали.
— И я чего-нибудь перехвачу… Только сначала потеки ликвидирую. Разревелась же…
— Вот ерунда какая, — услышала она улыбку.
— Нет, не ерунда! Не ерунда! Думаешь, мне легко? Я и так на сколько лет состарилась! Ты вон как был, так и остался, прям Вечный Жид какой-то. А мне что делать? Я же тебе нравиться хочу. Не по старой памяти, а вживую, чтоб ты просто хотел меня!
Она осеклась. Раскаленная кровь хлестнула по щекам изнутри так, что они чуть не лопнули; чуть глаза не вылетели, как пробки. Грубо, как ты грубо! Совсем шалавой стала, Аська! Ой, грубо! Ты же с Симагиным!
— Я хочу тебя, — негромко ответил он. Она обмерла, потом ее снова заколотило.
— Все в твоей власти, — сказала она почти шепотом. — Можешь делать со мной что угодно, в любой последовательности. Ужин, потом я. Я, потом ужин.
— Трудный был сегодня день, — сказал он, чуть поразмыслив. — Я ужасно вымотался. Очень хочется прилечь.
— Пойдем, — сразу сказала она. — Отдыхай. Я… — засмеялась тихонько и удовлетворенно, — я свежие простыни постелила, наволочки, всё… Только давай никакой свет не будем зажигать, даже свечи, хорошо?
— Почему?
— Я стесняюсь… — беспомощно призналась она. — Столько лет прошло, Андрюша, я… Ты помнишь меня ту?
Он только усмехнулся.
— Вот представь. И все. Давай так сегодня.
— Хорошо, Асенька. Хорошо.
И не увидел, как я для него оделась, мельком сообразила она. Жалко. Он бы одобрил. Ну ничего. Не в последний раз. Не в последний раз. Не в последний раз. Она твердила это, будто заклинание — так, как до этого уже почти двое суток твердила: Антон жив, Антон жив… Не в последний раз. Сдергивая покрывало, потом одеяло откидывая… Не в последний раз. Неловкими стремительными извивами, как из куколки бабочка, выдергиваясь из облегающего платья… Не в последний раз. Казалось, она в первый раз — но не в последний раз! — раздевается для мужчины с тех давних пор, как Симагин перестал быть рядом. Ничего не было. Вообще ничего. Жизни не было.
И так страшно не понравиться ему…
— Ася. Асенька моя. Ты нежная. Добрая. Самая нежная и самая добрая…
— Нет… Нет, Андрей.
— Самая красивая. Самая ласковая. Самая чуткая и самая чистая.
— Нет. Ради Бога, не требуй так много, я не могу.
— Ты лучше всех. Ты умница. Ты светлячок в ночи.
— Господи, Андрюшенька, ну что ты… Родной мой, не надо…
— Ты мое солнце.
— Ну зачем это опять, зачем? Нет!
— Ты моя земля. Ты мой воздух.
Она захлебывалась. Дыхания не хватало, и уже почти не было слов — только клекот в гортани и рвущийся стон.
— Ну что же ты делаешь?! Милый мой, родненький, любимый, не говори так, прости, я не смогу! Прости! Андрюша, ну правда! Ну отодрал бы бабу попросту! А это не под силу! Не требуй так! Я не смогу! Я боюсь! Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ТЕБЯ ПРЕДАВАТЬ!!!
— Ты звезды. Ты деревья. Ты ветер.
Она закричала, забилась под ним, царапая ему спину.
— Да! Да!! Да, да, да, да, да!
А когда Ася уснула, он осторожно откинул одеяло и встал.
Было совсем тихо, проспект внизу опустел и замер. И было совсем темно. Только едва заметное серебристое свечение легким туманом стояло у окна, возносясь к потолку и кидая на него смутно светлое пятно — отсвет уличных фонарей. Симагин отчетливо видел, как разгладилось Асино лицо, стало юным, почти девчачьим. Она улыбалась во сне. Девочка. Маленькая моя девочка.
Не одеваясь, он сел к столу, положил голову лицом на уложенные на стол кулаки, закрыл глаза и начал работать.
Как описать словами то, для чего еще не создано слов — а возможно, и не будет создано никогда? Наверное, гениальные шахматисты испытывают нечто подобное тому, что испытывал голый Симагин, неподвижно сидя в тишине и темноте маленькой Асиной квартиры, зажмурившись, уткнувшись в собственные кулаки и уже почти не слыша умиротворенного, легкого дыхания жены.
Испытывают, проводя сеанс одновременной игры… испытывали бы, если б играть им пришлось сразу на нескольких тысячах досок. За всем уследить, все помнить, реагировать мгновенно на те изменения, которые, оказывается, произошли на восемьсот пятой и три тысячи семьсот седьмой досках за те минуты, пока смотрел в другую сторону, — и, не задерживаясь, сразу дальше, дальше… С той лишь разницей, что у Симагина не было никакого дальше, он не мог отвести себе даже шага от стола до стола на отдых ума; все эти тысячи досок пучились и кипели перед ним — в нем — одновременно, беспорядочно перемешанные друг с другом. Хаос чужих фигур нескончаемо шевелился и пульсировал, и каждая своя фигура весила пуды, так что приходилось — то, что шахматистам неизвестно на их поединках — ворочать пешки, как весла на галере, до хруста в мышцах и костях; толкать слонов, будто они и впрямь были едва ли не слонами… и еще с той разницей, что проиграть нельзя было ни на едином поле из всех.
Может быть, сталинские ткачихи-многостаночницы, если они и впрямь существовали где-либо, помимо фильма «Светлый путь», могли бы отчасти понять, что творилось с Симагиным — но только отчасти. Ведь им, ошалело мечущимся от станка к станку, следя за всеми ими и управляя всеми ими, думать-то много не приходилось, им достаточно было успевать совершать лишь строго ограниченный набор операций, на рефлексах, на мышечном чувстве; а здесь каждая нить была не похожа ни на какую другую: одна — шелковая, другая — проволока под напряжением, третья — человеческий капилляр, четвертая — щупальце гигантского спрута; каждый станок был то гоночный автомобиль на трассе, то оперируемый мозг, то вулкан, то голодный тигр… и вдобавок нельзя было допустить обрыва ни единой нити из всех.
Те, кто знаком с парусным спортом, быть может, смогут представить себе, каково пытаться в одиночку управлять тяжелым фрегатом в шторм, близ рифов, в незнакомых водах. В исступлении смертельной битвы уже почти забыв и о цели путешествия, и о пассажирах, и о золоте в трюме; работая за всю команду, которая то ли вымерла от подхваченной в дальнем порту чумы, то ли от капитана до кока упилась ву смерть, уж и не вспомнить, что с ними, да и неважно это пока, надо шкуру спасать! — носиться под свирепым ледяным ветром по уходящей из-под ног, лихо заваливающейся то влево, то вправо скользкой палубе; в кровь раздирая ладони, цепляться за леера, чтобы не смыло за борт многотонным кипением очередной нахлестнувшей волны; перелетать с реи на рею; выбирать, надсаживаясь, то этот канат, то другой; ежесекундно закидывать лот с бушприта, ведь надо же знать, сколько еще осталось под килем; тянуть, отпускать, вязать узлы, брасопить… чтобы не распался на уже ничего и никого не способные куда-то привезти и от чего-то спасти отдельные доски, тряпки и веревки этот колоссальный плавучий дом.
Где-то около трех ночи Симагина охватило отчаяние. Потом он и про отчаяние забыл.
Если бы он не обещал Асе, если бы не сказал ей про завтра — он бы не выдержал.
Светало, когда фрегат мира затанцевал высоко-высоко на пенном, опрокидывающемся гребне последней волны — и, едва чиркнув хрупким днищем об острый, словно жадная бритва, риф бифуркации, плавно развернулся и пошел другим галсом.
Снова первый день
— В малый зал, пожалуйста… В малый зал, направо… Вам в малый зал.
Опоздавшие, вполголоса договаривая не договоренное по дороге, спешно примеряя скорбные мины на лица и заблаговременно, уже в коротком коридоре замедляя шаги, втягивались в малый зал крематория.
Народу было не много, почти все — в милицейской форме, с фуражками в опущенных руках. Отдельной жалкой кучкой, резко отличной от остальных и по одежде, и по лицам, стояли сами будто мертвые родители, вся в черном, в черной косынке жена с покрасневшими от слез глазами, уткнувшаяся ей под мышку дочь и трое каких-то незнакомых штатских — то ли родственники, то ли школьные друзья.
На настоящие похороны, на кладбище, в семье не нашлось денег, и ни коллеги, ни друзья помочь не смогли ничем.
Гражданская панихида уже началась. Уже сказал несколько вводных слов служитель, уже предложил отдать покойному последнюю память, вспомнив еще раз, напоследок, каким замечательным человеком, каким замечательным мужем, отцом, соратником он был. Бескомпромиссным бойцом, храбрым и неподкупным. Уверен, товарищи не раз еще вспомнят его и его дела добрым словом; и когда им станет трудно, память о Павле Де-ментьевиче Листровом, их Паше, вновь поможет им, как когда-то своим твердым, надежным плечом помогал он сам…
Теперь от лица сослуживцев говорил Вождь Краснорожих.
— …Трагическая, нелепая случайность вырвала из наших рядов чудесного человека и великолепного работника. Он, не раз рисковавший своей жизнью и без страха вступавший в единоборство с вооруженными бандитами, он, не знавший колебаний в самые ответственные мгновения своей трудной, но такой необходимой нашему больному обществу жизни… в ту пору, когда преступный беспредел захлестнул страну, которую безжалостно развалили так называемые демократы… отдал свою жизнь. Но его жизнь всегда принадлежала стране, народу, нашему делу. Уверен, и рискну, товарищи, сказать об этом вслух: если бы Павел мог сейчас говорить, он пожалел бы лишь о том, что… отдал свою жизнь не в перестрелке с врагом общества, не в погоне за убийцей или бандитом, а так…
— Неправда!! — вдруг отчаянно выкрикнула жена; бессильная ярость, и обида, и тоска душили ее. — Неправда! Вы же все знаете, что неправда! Он же до этих бумажек докопался, до этих фирмачей, потому его и задавили! Купить не смогли! У всех на глазах, во дворе у самого дома — автобус наехал! Разве так бывает?!
Вождь, побагровев, сбился. Собравшиеся завертели головами и негодующие зашумели вполголоса. Было совершенно непонятно, по какому поводу они негодуют — то ли на коррупцию, то ли на жену Листрового.
— Мама, не надо! — завизжала дочь, изо всех сил дергая мать за руку. — Не надо, молчи! А то и нас убьют!!
Родственники едва смогли утихомирить женщин. В конце концов жена Листрового уткнулась в плечо его отцу и, обняв дочку одной рукой, буквально спрятав ее, заплакала почти беззвучно.
— Мы… мы, товарищи по ору… оружию, всегда будем помнить… — как бы забыв текст и с трудом его припоминая сызнова, растерянно забормотал Вождь, нервно тиская и крутя в руках фуражку.
И эта кровь теперь на мне, опаляюще ощутил Симагин.
Грузный седой человек веско уселся перед десятками нацеленных па него объективов и микрофонов, напротив полного зала корреспондентов, сбежавшихся на его очередную пресс-конференцию, поздоровался с ними густым угрюмым басом и принялся врать. Политики без вранья он себе не мыслил — и был, вероятно, по-своему прав. Если бы эти борзописцы, глядящие сейчас на него снизу кто уважительно, кто насмешливо, кто настороженно, знали хоть половину из того, что знал и должен был постоянно держать в голове он, — добрую треть из них на месте хватил бы кондратий, а еще треть, невзирая на присутствие дам или, наоборот, мужчин, немедленно облевалась бы от отвращения к жизни.
Седой человек нынче неважно чувствовал себя. Под утро ему опять снился пристально и спокойно глядящий ему в глаза молчаливый гость; проснувшись, седой человек никогда не мог припомнить, откуда он знает этого странного, смахивающего на святого, но вполне современно одетого субъекта, однако во сне он все знал отлично, и знание это было настолько страшным, что раз за разом, в течение вот уже нескольких лет, от проникавшего в душу и вообще в потроха взгляда — невыносимо доброго, но понимающего все до донца и оттого не прощающего ничего из того, что нельзя прощать, — седой человек просыпался с криком «Я все исправлю!». Перебарывая конвульсии ночной жути и облегченно чувствуя, как высыхает на лбу ледяной пот, он начинал люто злиться и на себя, и на свои сны, и в особенности на этого глазастого молчуна; он напоминал себе в эти минуты придурошного, жалкого сценариста из виденного давным-давно, еще в сибирские времена, фильма «Раба любви»; сценарист при первом же критическом взгляде режиссера немедленно принимался комкать и рвать свои идиотские странички и скороговоркой вопить: «Я все перепишу, я сейчас же все гениально перепишу!»
Но, злись не злись, смешно это все или нет, если бы не надежда хоть как-то подлатать творящуюся кругом похабель, седой человек, наверное, уже сдался бы — спился или умер.
— …Независимая, свободная Россия всегда стояла и стоит на позициях, чтэ-э необходимо мирно разрешить конфликт. А то, понимаешь, находятся писаки… — с привычной грозной торжественностью, уже почти не задумываясь над произносимым текстом, говорил седой человек и думал в это время: мирное, мирное… Где взять деньги на это мирное? Ни на военное нет, ни на мирное. Налог, что ли, новый ввести? Какой? И усмехнулся внутри себя: с освобождаемых из плена. Они-то отдадут, да только у них нет ни хрена. А у тех, у кого есть, хрен возьмешь'. Да если и возьмешь — уже из казны разворуют.
Смутно и погано было у него на душе, будто даже наяву ухитрялся со своей безмолвной укоризной заглядывать в нее безмолвный святой… но седой человек мужественно, непреклонно работал — и тянул свои «чтэ-э», даже не собираясь отвыкать от них, потому что они так ли, сяк ли, а уже стали историей державы. Жгучая, ничуть не притупившаяся зависть, до сих пор совершенно необъяснимо питаемая им к тому, кто его стараниями давно стал политическим трупом, выедала нутро. Мишка, ничтожество, столько фраз оставил — говорят, ни одна пьянка в стране без них не обходится. Процесс пошел… Есть консенсус…
И он выпекал, угрожающе и внятно выпекал одно за другим свои «понимаешь» с почти детской настойчивостью и старательностью, словно более всего на свете боялся, что пародисты их забудут.
Вначале Симагин его не узнал. Даже подойдя почти вплотную, он решил поначалу, что это просто какой-то понуривший голову ранний пьянчужка, успевший уже и изваляться в грязи, и поправиться грамм на сто, и облеваться, и слегка почиститься, безмерно и горько страдает на лавке мирно купающегося в утреннем солнце сквера. Впрочем, Симагин и сам был едва живой от бессильной тоски и боли, и видел все как сквозь мутное волнистое стекло. Мир ускользал.
Только когда пьянчужка поднял голову, Симагин его узнал. Это с ним они вчера так лихо договаривались повстречаться сегодняшним утром.
На его ночного гостя жутко было смотреть; казалось, он состарился лет на семьдесят. Состарился отвратительно и бесповоротно. Так иногда бывает с красивыми мужчинами южного типа, ведущими, мягко говоря, неправильный образ жизни; когда они достигают преклонных лет, то заживо превращаются в рыхлые, полуразложившиеся чудовища.
— А-а… — безжизненно сказал бывший красавец. У него едва разлеплялись обметанные больной коркой губы. — Победитель… Привет.
— Привет, — ответил Симагин и сел на скамейку рядом с побежденным.
Тот несколько секунд вглядывался в лицо Симагина маленькими, заплывшими, словно от запоя или водянки, подслеповатыми глазками. Потом слегка улыбнулся.
— Тоже, я смотрю, не сладко, — сказал он без всякой радости.
— Да, — ответил Симагин.
Бывший красавец тяжело, с нутряным сипением дышал ртом; от него и впрямь пахло перегаром.
— Кто же ты, а? — тихо спросил он.
Симагин пожал плечами и стал смотреть на воробьев, весело скачущих по дорожке, которая вела к двум о6корнавшим скверик громадным рекламным стендам: на одном холеный, с иголочки одетый деловар, с изяществом потомственного фата держа сигарету у рта, брал свободной рукой за коленку такую же высококачественную шалаву западного типа, очевидно, из гостиничных шлюх; шалава молчала и тоже дымила вовсю. Под ними было крупно написано: «Ты, Я и Ротманс!» На другом стенде жизнерадостный дебил жрал — с таким изумленно-восторженным видом, будто увидел что-то съедобное впервые в жизни. Под ним было крупно написано: «Передохни! КитКэт отломи!» Гомонили выгуливаемые дети, потявкивали выгуливаемые собаки. Было тепло.
— Симагин, — ответил Симагин.
Бывший красавец тоже уставился вдоль дорожки, на стенды.
— Передохни, — сказал он, сделав ударение на "о". Симагин не ответил.
— Мне даже в голову не могло прийти, что ты совершишь такую глупость, — прохрипел, дыша дрянью, бывший красавец.
Симагин опять пожал плечами.
— Впрочем, у меня все равно не хватило бы сил помешать…
Симагин не ответил.
— Ты же не только меня раздавил. Ты сам себя буквально по стенке размазал! И это не на день, не на два!
— Да, я чувствую.
Двое насмерть уставших мужчин сидели рядом на исчирканной ножиками, облупленной и истоптанной скамейке: неопрятный, жирный, отвратительный старик, насквозь проеденный всеми пороками, какие только можно вообразить, в когда-то роскошной, а теперь будто из прокисшей помойки вынутой тройке — и словно только что вывезенный из блокадного Ленинграда старшеклассник, одетый в первое, что под руку подвернулось при поспешной эвакуации. Ни один посторонний человек, глянув на них, не смог бы понять, кто победил.
— Что теперь будешь делать? — спросил отвратительный старик.
— Не знаю, — ответил изможденный мальчик. — Ничего не хочется. Паралич от вины.
Старик усмехнулся.
— Упаду, наверное, на колени и буду прощения просить у них…
— А мне у кого прощения просить? — немощно вспылил старик. — Мне даже прощения просить не у кого! Уже одно то, что здесь на пятьдесят семь тысяч меньше народу на фронтах погибло!.. Впрочем, у них тут даже фронтов нет. Только эти… горячие точки. И подумать только — я сам эту кашу заварил! Поучить тебя вздумал!!
Его передернуло от унижения. Рыхло встряхнулись студни живота, груди, щек.
— И обратно не перекинуть, я уж думал… Во-первых, ты вероятностную вилку так зацементировал — Галактику сжечь, и то энергии не хватит. А во-вторых… да уже одно то, что там жив любимый твой Листровой, и я своими руками его верну к жизни…
Симагин молчал.
Старик покосился на него. Чувствовалось, как старательно он пытается накачать себя хотя бы злорадством, раз уж больше ничего не осталось ему.
— Только учти, — сказал он, так и не в силах избавиться от поучающего тона, — как раз тех, кто просит прощения, эти твари никогда не прощают.
— Я знаю, — ответил Симагин. — Почти никогда. Потому что им очень тяжело жить. А я их опять обманул.
Не получилось даже злорадства. Старик хотел было еще что-то добавить, даже кадык под небритой, обвисшей кожей шеи у него уже заходил — но осекся и только похлопал Симагина, ладонью по колену.
— Ты, я и Ротманс, — сказал Симагин.
Старик криво усмехнулся, а потом, все-таки сорвавшись, обеими руками с силой ударил себя по щекам.
— Ну как это получилось? — почти закричал он, старчески надрывая голос, и какая-то смешная коричневая пуделица испуганно шарахнулась от них, размашисто болтая в воздухе мохнатыми ушами. Бабушки, стрекочущие на лавке напротив, с потешной одновременностью подняли на них подозревающе-обвиняющие взгляды. — Ведь моя брала!
Симагин повернулся к нему и улыбнулся почти с симпатией. Во всяком случае, с состраданием.
— Потому что ты — самодостаточный, — сказал он мягко. — А значит, только о себе думаешь — ведь больше просто не о ком. Чтобы самому от себя кусок отрезать… кусок силы, власти, красоты… для этого надо иметь за душой что-то побольше, чем только самого себя.
— Опять ты про душу, — с досадой сказал старик.
— Пожертвовать частью себя, чтобы кого-то спасти — это можно. А пожертвовать частью себя, чтобы ради собственного же удовольствия кому-то напакостить — так не бывает. Поэтому такие, как я, всегда будут побеждать таких, как ты.
— Чтобы потом падать на колени перед теми, ради кого побеждал, и просить у них прощения? — со злобой спросил старик.
— Да, получается так, — ответил Симагин.
— Не понимаю… — пробормотал старик. — Не понимаю.
— Боюсь, уже не поймешь.
— Не дразни меня! — вспылил старик. — А то плюну сейчас на осторожность, как ты вот… брошусь, очертя голову, потрошить их налево и направо! И виноват будешь ты, потому что ты меня спровоцировал — значит на тебе окажется их кровь! Вот уж я посмотрю, как ты завертишься!
— Не плюнешь, — сказал Симагин. — Не сможешь.
Старик помолчал, взгляд его стал отсутствующим — он словно бы прислушивался к себе, спрашивал себя о чем-то сокровенном. Потом жалко улыбнулся и сказал с горьким удивлением:
. — Да. Не смогу. Я что же, трус?
— Нет, — проговорил Симагин, — не думаю. Тебе просто не для кого. Ведь нельзя же стать героем ради уничтожения, скажем, человечества? Правда?
— Да я ради этого… ради этого… — лихорадочно забормотал старик, возбужденно задышав. — Но они должны сами! Понимаешь? Сами! По своим соображениям, как бы совсем простым: здоровье, выгода, торжество идеалов, жизненное пространство… Не своими же руками мне их!.. Это нелепо! Ради них так рисковать… а через миллион лет вдруг выяснится, что гибель этой цивилизации была, например, благом для Галактики, — так я же костей не соберу! Мокрого места не останется!
Они помолчали. И Симагин вдруг с изумлением заметил, что старик плачет. Жирно отблескивающая влажная струйка высунула хвостик из-под коричневого морщинистого века, почти нахлобученного на помутневший глаз, и застряла на щетинистой щеке.
— Ты куда сейчас? — спросил Симагин.
— Понятия не имею, — ответил старик, всхлипнув от жалости к себе. — Мне бы от лавки от этой оторваться… Сил же совсем не осталось, тоска…
— Хочешь, пошли вместе? — неожиданно для себя предложил Симагин. — Обопрешься на меня…
Старик яростно отшатнулся, широко раскрыв глаза и буквально отпихнув Симагина взглядом.
— Я еще гордый! — крикнул он, и снова бабульки на лавке напротив, с одинаковой укоризной поджав губы, вскинулись лицами на раскричавшихся алкашей.
Симагин поднялся. Ноги едва держали.
— Ну, бывай тогда, — сказал он. — Я пойду.
— Еще увидимся, — ответил старик. Он, видимо, хотел сказать это грозно, с намеком на грядущий реванш — но голос предательски выдал подлинные чувства; в нем читался самый обыкновенный страх перед тем, что, вероятнее всего, они действительно когда-нибудь увидятся.
— Приятно было познакомиться, — сказал Симагин, а потом, повернувшись, побрел вон из сквера. Голова кружилась, и все казалось очень далеким и плоским. Мир ускользал неудержимо.
Машин-то сколько… Ни пройти, ни проехать, и все иномарки… Мерседесы, мерседесы, а я пьяненький такой… Сердце-то молотит! А ведь не дойду. Никуда не дойду. А я, собственно, уже никуда и не иду. Как там Ася? Все в порядке у Аси. Ну и хорошо.
Сплошная реклама. Домов за щитами не видать — и на всех что-то жрут или что-то пьют. Дорвались до хавки. Впрочем, в советских «Книгах о вкусной и здоровой пище» тоже красивой жратвы хватало — а на деле-то кто-ее ел? Ага, вот и впрямь пьяненький. Лежит, штаны мокрые… А вот бабка без ног, милостыню ждет. А на той стороне девчонка-беженка, тоже с кепкой перевернутой, чумазая… нет, это уже нарочитая чумазость. А вот две, наоборот, ухоженные, лакомые красотки идут. Голосочки тоненькие, совсем девчачьи; класс девятый, наверное — но все уже вполне.
— …А этот мудила опять приебался. Я ему говорю: ты, пиздобол, совсем уже, что ли?
— Ну а он?
У Симагина от рывком накатившей слабости подломились ноги; чувствуя нестерпимую, раздирающую боль в груди, он медленно повалился на заплеванный асфальт.
Стайка мальчишек, лет по десяти, с гомоном пронеслась мимо; у одного — футбольный мяч в руках.
— С деньгами — все, а без денег ничего, дурилка! Чем ебалом щелкать, кругом глянь!
Трое крепких ребят в одинаковых варенках прошли мимо; один, не глядя, перешагнул через ноги Симагина. Другой, достав из пачки, видимо, последнюю сигарету, сунул ее себе в губы, а пачку, скомкав одним движением пальцев, привольно откинул в сторону — Симагину в плечо. Ротманс.
— Это еще полтонны баксов. Ну, я конечно вызверился: где ты, сучара, говорю, видел, чтоб к движку от «мерса»…
Прошли. Опираясь на руку, Симагин кое-как перевернулся; встал на колени.
— Это я! — надрываясь, закричал он. Дыхания не хватало. — Я не смог! Ничего не придумал лучше! Простите меня! Простите!!
И понял, что его уже никто не видит и не слышит.
«Дорогой папа прилетаю одиннадцатого на всю декаду не встречай береги себя вместе пойдем маме твой Даня».
Трясущейся рукой Вайсброд снял очки, надетые специально, чтобы прочесть только что полученную телеграмму. Теплой, умильной волной окатило сердце, и оно даже биться стало как-то ровнее. Он положил очки на стол, аккуратно сложив их дужки, чтобы, не дай Бог, не зацепить по рассеянности и не уронить. И все мял я дрожащих пальцах бланк телеграммы, все похрустывал им, все разглаживал его и разглядывал, хотя невооруженным глазом ни единого слова не мог разобрать; да и в очках бы уже не разобрал, потому что от счастья плакал.
Прекрасное было утро, солнечное, тихое, и вечеринка удалась на славу накануне — весело протрепались целый вечер, музыку слушали и танцевали всласть, до полного удовлетворения, а потом смотрели смурные видики; и ребята даже не очень надрались. Так, в меру; только этот нувориш — новораш, как теперь говорят, новорусский, если перевести в этом слове с английского то, что в нем есть английского — совсем себя, как коньяк показал, вести не умеет. Зато его и вывели по-быстрому. Он, правда, кричал, что всех тут купит, а кого не купит, того застрелят его знакомые кавказцы — ну, это песенки известные. А как он отвалил, так и вовсе приятно стало. И Валька так ухаживал классно, без хамства. Ничего ему не обломилось, да и не могло обломиться, и он это, похоже, понимал — и, тем не менее, все-таки ухаживал. Редкое свойство, славный парень. Деньжищ — прорва.
Опоздавшие, вполголоса договаривая не договоренное по дороге, спешно примеряя скорбные мины на лица и заблаговременно, уже в коротком коридоре замедляя шаги, втягивались в малый зал крематория.
Народу было не много, почти все — в милицейской форме, с фуражками в опущенных руках. Отдельной жалкой кучкой, резко отличной от остальных и по одежде, и по лицам, стояли сами будто мертвые родители, вся в черном, в черной косынке жена с покрасневшими от слез глазами, уткнувшаяся ей под мышку дочь и трое каких-то незнакомых штатских — то ли родственники, то ли школьные друзья.
На настоящие похороны, на кладбище, в семье не нашлось денег, и ни коллеги, ни друзья помочь не смогли ничем.
Гражданская панихида уже началась. Уже сказал несколько вводных слов служитель, уже предложил отдать покойному последнюю память, вспомнив еще раз, напоследок, каким замечательным человеком, каким замечательным мужем, отцом, соратником он был. Бескомпромиссным бойцом, храбрым и неподкупным. Уверен, товарищи не раз еще вспомнят его и его дела добрым словом; и когда им станет трудно, память о Павле Де-ментьевиче Листровом, их Паше, вновь поможет им, как когда-то своим твердым, надежным плечом помогал он сам…
Теперь от лица сослуживцев говорил Вождь Краснорожих.
— …Трагическая, нелепая случайность вырвала из наших рядов чудесного человека и великолепного работника. Он, не раз рисковавший своей жизнью и без страха вступавший в единоборство с вооруженными бандитами, он, не знавший колебаний в самые ответственные мгновения своей трудной, но такой необходимой нашему больному обществу жизни… в ту пору, когда преступный беспредел захлестнул страну, которую безжалостно развалили так называемые демократы… отдал свою жизнь. Но его жизнь всегда принадлежала стране, народу, нашему делу. Уверен, и рискну, товарищи, сказать об этом вслух: если бы Павел мог сейчас говорить, он пожалел бы лишь о том, что… отдал свою жизнь не в перестрелке с врагом общества, не в погоне за убийцей или бандитом, а так…
— Неправда!! — вдруг отчаянно выкрикнула жена; бессильная ярость, и обида, и тоска душили ее. — Неправда! Вы же все знаете, что неправда! Он же до этих бумажек докопался, до этих фирмачей, потому его и задавили! Купить не смогли! У всех на глазах, во дворе у самого дома — автобус наехал! Разве так бывает?!
Вождь, побагровев, сбился. Собравшиеся завертели головами и негодующие зашумели вполголоса. Было совершенно непонятно, по какому поводу они негодуют — то ли на коррупцию, то ли на жену Листрового.
— Мама, не надо! — завизжала дочь, изо всех сил дергая мать за руку. — Не надо, молчи! А то и нас убьют!!
Родственники едва смогли утихомирить женщин. В конце концов жена Листрового уткнулась в плечо его отцу и, обняв дочку одной рукой, буквально спрятав ее, заплакала почти беззвучно.
— Мы… мы, товарищи по ору… оружию, всегда будем помнить… — как бы забыв текст и с трудом его припоминая сызнова, растерянно забормотал Вождь, нервно тиская и крутя в руках фуражку.
И эта кровь теперь на мне, опаляюще ощутил Симагин.
Грузный седой человек веско уселся перед десятками нацеленных па него объективов и микрофонов, напротив полного зала корреспондентов, сбежавшихся на его очередную пресс-конференцию, поздоровался с ними густым угрюмым басом и принялся врать. Политики без вранья он себе не мыслил — и был, вероятно, по-своему прав. Если бы эти борзописцы, глядящие сейчас на него снизу кто уважительно, кто насмешливо, кто настороженно, знали хоть половину из того, что знал и должен был постоянно держать в голове он, — добрую треть из них на месте хватил бы кондратий, а еще треть, невзирая на присутствие дам или, наоборот, мужчин, немедленно облевалась бы от отвращения к жизни.
Седой человек нынче неважно чувствовал себя. Под утро ему опять снился пристально и спокойно глядящий ему в глаза молчаливый гость; проснувшись, седой человек никогда не мог припомнить, откуда он знает этого странного, смахивающего на святого, но вполне современно одетого субъекта, однако во сне он все знал отлично, и знание это было настолько страшным, что раз за разом, в течение вот уже нескольких лет, от проникавшего в душу и вообще в потроха взгляда — невыносимо доброго, но понимающего все до донца и оттого не прощающего ничего из того, что нельзя прощать, — седой человек просыпался с криком «Я все исправлю!». Перебарывая конвульсии ночной жути и облегченно чувствуя, как высыхает на лбу ледяной пот, он начинал люто злиться и на себя, и на свои сны, и в особенности на этого глазастого молчуна; он напоминал себе в эти минуты придурошного, жалкого сценариста из виденного давным-давно, еще в сибирские времена, фильма «Раба любви»; сценарист при первом же критическом взгляде режиссера немедленно принимался комкать и рвать свои идиотские странички и скороговоркой вопить: «Я все перепишу, я сейчас же все гениально перепишу!»
Но, злись не злись, смешно это все или нет, если бы не надежда хоть как-то подлатать творящуюся кругом похабель, седой человек, наверное, уже сдался бы — спился или умер.
— …Независимая, свободная Россия всегда стояла и стоит на позициях, чтэ-э необходимо мирно разрешить конфликт. А то, понимаешь, находятся писаки… — с привычной грозной торжественностью, уже почти не задумываясь над произносимым текстом, говорил седой человек и думал в это время: мирное, мирное… Где взять деньги на это мирное? Ни на военное нет, ни на мирное. Налог, что ли, новый ввести? Какой? И усмехнулся внутри себя: с освобождаемых из плена. Они-то отдадут, да только у них нет ни хрена. А у тех, у кого есть, хрен возьмешь'. Да если и возьмешь — уже из казны разворуют.
Смутно и погано было у него на душе, будто даже наяву ухитрялся со своей безмолвной укоризной заглядывать в нее безмолвный святой… но седой человек мужественно, непреклонно работал — и тянул свои «чтэ-э», даже не собираясь отвыкать от них, потому что они так ли, сяк ли, а уже стали историей державы. Жгучая, ничуть не притупившаяся зависть, до сих пор совершенно необъяснимо питаемая им к тому, кто его стараниями давно стал политическим трупом, выедала нутро. Мишка, ничтожество, столько фраз оставил — говорят, ни одна пьянка в стране без них не обходится. Процесс пошел… Есть консенсус…
И он выпекал, угрожающе и внятно выпекал одно за другим свои «понимаешь» с почти детской настойчивостью и старательностью, словно более всего на свете боялся, что пародисты их забудут.
Вначале Симагин его не узнал. Даже подойдя почти вплотную, он решил поначалу, что это просто какой-то понуривший голову ранний пьянчужка, успевший уже и изваляться в грязи, и поправиться грамм на сто, и облеваться, и слегка почиститься, безмерно и горько страдает на лавке мирно купающегося в утреннем солнце сквера. Впрочем, Симагин и сам был едва живой от бессильной тоски и боли, и видел все как сквозь мутное волнистое стекло. Мир ускользал.
Только когда пьянчужка поднял голову, Симагин его узнал. Это с ним они вчера так лихо договаривались повстречаться сегодняшним утром.
На его ночного гостя жутко было смотреть; казалось, он состарился лет на семьдесят. Состарился отвратительно и бесповоротно. Так иногда бывает с красивыми мужчинами южного типа, ведущими, мягко говоря, неправильный образ жизни; когда они достигают преклонных лет, то заживо превращаются в рыхлые, полуразложившиеся чудовища.
— А-а… — безжизненно сказал бывший красавец. У него едва разлеплялись обметанные больной коркой губы. — Победитель… Привет.
— Привет, — ответил Симагин и сел на скамейку рядом с побежденным.
Тот несколько секунд вглядывался в лицо Симагина маленькими, заплывшими, словно от запоя или водянки, подслеповатыми глазками. Потом слегка улыбнулся.
— Тоже, я смотрю, не сладко, — сказал он без всякой радости.
— Да, — ответил Симагин.
Бывший красавец тяжело, с нутряным сипением дышал ртом; от него и впрямь пахло перегаром.
— Кто же ты, а? — тихо спросил он.
Симагин пожал плечами и стал смотреть на воробьев, весело скачущих по дорожке, которая вела к двум о6корнавшим скверик громадным рекламным стендам: на одном холеный, с иголочки одетый деловар, с изяществом потомственного фата держа сигарету у рта, брал свободной рукой за коленку такую же высококачественную шалаву западного типа, очевидно, из гостиничных шлюх; шалава молчала и тоже дымила вовсю. Под ними было крупно написано: «Ты, Я и Ротманс!» На другом стенде жизнерадостный дебил жрал — с таким изумленно-восторженным видом, будто увидел что-то съедобное впервые в жизни. Под ним было крупно написано: «Передохни! КитКэт отломи!» Гомонили выгуливаемые дети, потявкивали выгуливаемые собаки. Было тепло.
— Симагин, — ответил Симагин.
Бывший красавец тоже уставился вдоль дорожки, на стенды.
— Передохни, — сказал он, сделав ударение на "о". Симагин не ответил.
— Мне даже в голову не могло прийти, что ты совершишь такую глупость, — прохрипел, дыша дрянью, бывший красавец.
Симагин опять пожал плечами.
— Впрочем, у меня все равно не хватило бы сил помешать…
Симагин не ответил.
— Ты же не только меня раздавил. Ты сам себя буквально по стенке размазал! И это не на день, не на два!
— Да, я чувствую.
Двое насмерть уставших мужчин сидели рядом на исчирканной ножиками, облупленной и истоптанной скамейке: неопрятный, жирный, отвратительный старик, насквозь проеденный всеми пороками, какие только можно вообразить, в когда-то роскошной, а теперь будто из прокисшей помойки вынутой тройке — и словно только что вывезенный из блокадного Ленинграда старшеклассник, одетый в первое, что под руку подвернулось при поспешной эвакуации. Ни один посторонний человек, глянув на них, не смог бы понять, кто победил.
— Что теперь будешь делать? — спросил отвратительный старик.
— Не знаю, — ответил изможденный мальчик. — Ничего не хочется. Паралич от вины.
Старик усмехнулся.
— Упаду, наверное, на колени и буду прощения просить у них…
— А мне у кого прощения просить? — немощно вспылил старик. — Мне даже прощения просить не у кого! Уже одно то, что здесь на пятьдесят семь тысяч меньше народу на фронтах погибло!.. Впрочем, у них тут даже фронтов нет. Только эти… горячие точки. И подумать только — я сам эту кашу заварил! Поучить тебя вздумал!!
Его передернуло от унижения. Рыхло встряхнулись студни живота, груди, щек.
— И обратно не перекинуть, я уж думал… Во-первых, ты вероятностную вилку так зацементировал — Галактику сжечь, и то энергии не хватит. А во-вторых… да уже одно то, что там жив любимый твой Листровой, и я своими руками его верну к жизни…
Симагин молчал.
Старик покосился на него. Чувствовалось, как старательно он пытается накачать себя хотя бы злорадством, раз уж больше ничего не осталось ему.
— Только учти, — сказал он, так и не в силах избавиться от поучающего тона, — как раз тех, кто просит прощения, эти твари никогда не прощают.
— Я знаю, — ответил Симагин. — Почти никогда. Потому что им очень тяжело жить. А я их опять обманул.
Не получилось даже злорадства. Старик хотел было еще что-то добавить, даже кадык под небритой, обвисшей кожей шеи у него уже заходил — но осекся и только похлопал Симагина, ладонью по колену.
— Ты, я и Ротманс, — сказал Симагин.
Старик криво усмехнулся, а потом, все-таки сорвавшись, обеими руками с силой ударил себя по щекам.
— Ну как это получилось? — почти закричал он, старчески надрывая голос, и какая-то смешная коричневая пуделица испуганно шарахнулась от них, размашисто болтая в воздухе мохнатыми ушами. Бабушки, стрекочущие на лавке напротив, с потешной одновременностью подняли на них подозревающе-обвиняющие взгляды. — Ведь моя брала!
Симагин повернулся к нему и улыбнулся почти с симпатией. Во всяком случае, с состраданием.
— Потому что ты — самодостаточный, — сказал он мягко. — А значит, только о себе думаешь — ведь больше просто не о ком. Чтобы самому от себя кусок отрезать… кусок силы, власти, красоты… для этого надо иметь за душой что-то побольше, чем только самого себя.
— Опять ты про душу, — с досадой сказал старик.
— Пожертвовать частью себя, чтобы кого-то спасти — это можно. А пожертвовать частью себя, чтобы ради собственного же удовольствия кому-то напакостить — так не бывает. Поэтому такие, как я, всегда будут побеждать таких, как ты.
— Чтобы потом падать на колени перед теми, ради кого побеждал, и просить у них прощения? — со злобой спросил старик.
— Да, получается так, — ответил Симагин.
— Не понимаю… — пробормотал старик. — Не понимаю.
— Боюсь, уже не поймешь.
— Не дразни меня! — вспылил старик. — А то плюну сейчас на осторожность, как ты вот… брошусь, очертя голову, потрошить их налево и направо! И виноват будешь ты, потому что ты меня спровоцировал — значит на тебе окажется их кровь! Вот уж я посмотрю, как ты завертишься!
— Не плюнешь, — сказал Симагин. — Не сможешь.
Старик помолчал, взгляд его стал отсутствующим — он словно бы прислушивался к себе, спрашивал себя о чем-то сокровенном. Потом жалко улыбнулся и сказал с горьким удивлением:
. — Да. Не смогу. Я что же, трус?
— Нет, — проговорил Симагин, — не думаю. Тебе просто не для кого. Ведь нельзя же стать героем ради уничтожения, скажем, человечества? Правда?
— Да я ради этого… ради этого… — лихорадочно забормотал старик, возбужденно задышав. — Но они должны сами! Понимаешь? Сами! По своим соображениям, как бы совсем простым: здоровье, выгода, торжество идеалов, жизненное пространство… Не своими же руками мне их!.. Это нелепо! Ради них так рисковать… а через миллион лет вдруг выяснится, что гибель этой цивилизации была, например, благом для Галактики, — так я же костей не соберу! Мокрого места не останется!
Они помолчали. И Симагин вдруг с изумлением заметил, что старик плачет. Жирно отблескивающая влажная струйка высунула хвостик из-под коричневого морщинистого века, почти нахлобученного на помутневший глаз, и застряла на щетинистой щеке.
— Ты куда сейчас? — спросил Симагин.
— Понятия не имею, — ответил старик, всхлипнув от жалости к себе. — Мне бы от лавки от этой оторваться… Сил же совсем не осталось, тоска…
— Хочешь, пошли вместе? — неожиданно для себя предложил Симагин. — Обопрешься на меня…
Старик яростно отшатнулся, широко раскрыв глаза и буквально отпихнув Симагина взглядом.
— Я еще гордый! — крикнул он, и снова бабульки на лавке напротив, с одинаковой укоризной поджав губы, вскинулись лицами на раскричавшихся алкашей.
Симагин поднялся. Ноги едва держали.
— Ну, бывай тогда, — сказал он. — Я пойду.
— Еще увидимся, — ответил старик. Он, видимо, хотел сказать это грозно, с намеком на грядущий реванш — но голос предательски выдал подлинные чувства; в нем читался самый обыкновенный страх перед тем, что, вероятнее всего, они действительно когда-нибудь увидятся.
— Приятно было познакомиться, — сказал Симагин, а потом, повернувшись, побрел вон из сквера. Голова кружилась, и все казалось очень далеким и плоским. Мир ускользал неудержимо.
Машин-то сколько… Ни пройти, ни проехать, и все иномарки… Мерседесы, мерседесы, а я пьяненький такой… Сердце-то молотит! А ведь не дойду. Никуда не дойду. А я, собственно, уже никуда и не иду. Как там Ася? Все в порядке у Аси. Ну и хорошо.
Сплошная реклама. Домов за щитами не видать — и на всех что-то жрут или что-то пьют. Дорвались до хавки. Впрочем, в советских «Книгах о вкусной и здоровой пище» тоже красивой жратвы хватало — а на деле-то кто-ее ел? Ага, вот и впрямь пьяненький. Лежит, штаны мокрые… А вот бабка без ног, милостыню ждет. А на той стороне девчонка-беженка, тоже с кепкой перевернутой, чумазая… нет, это уже нарочитая чумазость. А вот две, наоборот, ухоженные, лакомые красотки идут. Голосочки тоненькие, совсем девчачьи; класс девятый, наверное — но все уже вполне.
— …А этот мудила опять приебался. Я ему говорю: ты, пиздобол, совсем уже, что ли?
— Ну а он?
У Симагина от рывком накатившей слабости подломились ноги; чувствуя нестерпимую, раздирающую боль в груди, он медленно повалился на заплеванный асфальт.
Стайка мальчишек, лет по десяти, с гомоном пронеслась мимо; у одного — футбольный мяч в руках.
— С деньгами — все, а без денег ничего, дурилка! Чем ебалом щелкать, кругом глянь!
Трое крепких ребят в одинаковых варенках прошли мимо; один, не глядя, перешагнул через ноги Симагина. Другой, достав из пачки, видимо, последнюю сигарету, сунул ее себе в губы, а пачку, скомкав одним движением пальцев, привольно откинул в сторону — Симагину в плечо. Ротманс.
— Это еще полтонны баксов. Ну, я конечно вызверился: где ты, сучара, говорю, видел, чтоб к движку от «мерса»…
Прошли. Опираясь на руку, Симагин кое-как перевернулся; встал на колени.
— Это я! — надрываясь, закричал он. Дыхания не хватало. — Я не смог! Ничего не придумал лучше! Простите меня! Простите!!
И понял, что его уже никто не видит и не слышит.
«Дорогой папа прилетаю одиннадцатого на всю декаду не встречай береги себя вместе пойдем маме твой Даня».
Трясущейся рукой Вайсброд снял очки, надетые специально, чтобы прочесть только что полученную телеграмму. Теплой, умильной волной окатило сердце, и оно даже биться стало как-то ровнее. Он положил очки на стол, аккуратно сложив их дужки, чтобы, не дай Бог, не зацепить по рассеянности и не уронить. И все мял я дрожащих пальцах бланк телеграммы, все похрустывал им, все разглаживал его и разглядывал, хотя невооруженным глазом ни единого слова не мог разобрать; да и в очках бы уже не разобрал, потому что от счастья плакал.
Прекрасное было утро, солнечное, тихое, и вечеринка удалась на славу накануне — весело протрепались целый вечер, музыку слушали и танцевали всласть, до полного удовлетворения, а потом смотрели смурные видики; и ребята даже не очень надрались. Так, в меру; только этот нувориш — новораш, как теперь говорят, новорусский, если перевести в этом слове с английского то, что в нем есть английского — совсем себя, как коньяк показал, вести не умеет. Зато его и вывели по-быстрому. Он, правда, кричал, что всех тут купит, а кого не купит, того застрелят его знакомые кавказцы — ну, это песенки известные. А как он отвалил, так и вовсе приятно стало. И Валька так ухаживал классно, без хамства. Ничего ему не обломилось, да и не могло обломиться, и он это, похоже, понимал — и, тем не менее, все-таки ухаживал. Редкое свойство, славный парень. Деньжищ — прорва.