Страница:
Домашних к нему тоже давным-давно не пускали. Он не знал, что им говорят о причинах прекращения свиданий. Ему не говорили ничего. Нельзя — и конец трепотне.
Теперь он часто задремывал днем или под вечер; ему не мешали и не требовали соблюдать режим. Не режим дня, разумеется; не режим, тщательно разработанный лучшими медиками для поддержания столь драгоценного для державы здоровья — тюремный режим, тюремный. И по тому, как наплевательски теперь относились к таким нарушениям охранявшие его и следившие за ним офицеры, грузный седой человек окончательно понял, что он для них уже — не жилец.
Однажды под вечер он в очередной раз забылся мелким, поверхностным стариковским сном, а когда уже чуть ли не ночью открыл глаза, то напротив него, в его же кресле, сидел незнакомый ему мужчина и смотрел на него.
Мужчине было лет тридцать пять или больше; или меньше. Трудно было сказать. Много переживший мальчик. До неприличия моложавый старик. Жизнерадостный дурачок, которому отчего-то смертельно взгрустнулось. У него были густые волосы и большие, свободные, ясные глаза. Они ощущались как скорбные и веселые одновременно; но вслух седой человек никогда не произнес бы столь претенциозного словосочетания. Это все литература, презрительно думал он, когда вообще думал на такие темы. Когда вообще думал — а не прикидывал и примеривался, как бы половчей сыграть и обыграть. Лужниковские толпы требуют простых слов и коротких фраз, а кремлевские коридоры требуют простых мотиваций и коротких ударов.
Сначала седой человек подумал, что еще спит. Но ему никогда не снились сны про собственную тюрьму, и слава Богу; было бы совсем нелепо и во сне смотреть на эти осточертевшие стены и эту проклятую мебель. В снах, от которых так не хотелось возвращаться к снулой и скудной реальности, он чаще всего видел себя в клокочущем вихре лета девяносто первого, когда он, взбудораженный и почти уже всемогущий, чувствовал себя чуть ли не Лениным: власть валяется в грязи, и надо просто ее поднять. Только Ленин был упырь, думал человек, кровосос, и вдобавок видел не больше чем на пять-семь лет вперед; а я, думал он, буду настоящий.
Потом седой человек решил, что сошел с ума; точнее, конечно, не он сошел, а его начали сводить — подмешивать к пище какой-нибудь галлюциноген или что-нибудь в милом таком роде. Очередной этап медленного и мучительного уничтожения, уважительного по всем формальным признакам. Откуда здесь мог бы взяться хоть кто-то? Да вдобавок — незнакомый? Жене и то путь закрыт навсегда. И если даже предположить, что некто сюда проник — что фиксируют сейчас недреманные телекамеры под потолком? Почему молчит сигнал тревоги?
Потом он решил, что все гораздо проще. Его действительно накормили какой-то дрянью, расслабляющей волю — эта химия, как он слышал, зачастую имеет побочным своим действием снотворные эффекты, — а тем временем тихохонько вошел и будет теперь прямо со сна его тепленького дрючить какой-нибудь новый офицерик, специально подобранный из-за мордочки, на которой буквально с нарочитостью, даже утрированностыо какой-то, будто на иконе, написано: мне можно верить, я не подведу, не продам, я честный и добрый! И начнет требовать в чем-то признаться, что-то подписать и от чего-то отречься. Это было наиболее вероятным, и ни малейшей мистики. Вопрос только, по какому ведомству этот тяжко раненный младенец работает: если по идеологии, то будет требовать признаться в коррумпированности, работе на иностранные разведки, принадлежности к кругу высших агентов влияния, которым Тель-Авив и Вашингтон специально поставили задачу погубить непобедимый и могучий Союз изнутри, а кроме как Тель-Авиву, понимаешь, Союз и губить некому; если же по экономике, то опять начнет требовать номера счетов в иностранных банках, куда моя антипартийная клика переводила партийное золото. Все это мы уже проходили — только мордочки такой еще не видели. Не кадровый. Из переметнувшихся интеллигентов, конечно. На молодого Сахарова похож.
Тех времен, когда тот еще сверхбомбы тачал для горячо любимой социалистической Родины.
— Ну? — спросил седой человек.
Мужчина напротив чуть улыбнулся. Ну конечно, на такой мордочке и улыбка должна быть соответственная. Светлая и грустная. Мудрая, понимаешь, и всепрощающая. Артист, что ли, бывший? Не помню такого артиста.
Он был в гражданском, разумеется; вельветовые джинсы, рубашка, расстегнутая на горле, и легкий джемперок. Вполне демократично в тюрьму явился. Демократия на марше. Была, кажется, такая телепередача в оттепельные времена. Что-то наподобие «Прожектора перестройки», но на полтора-два десятка лет раньше.
Только у нас на Руси, мельком подумал седой человек, могут возникать подобные словесные уродцы. Ляпнут — и даже не слышат, как это смехотворно и дико и как уши вохровцев торчат. Демократия на марше. Народные избранники на этапе. Свобода на зоне. Прожектор на вышке перестройки.
— Вы кто? — спросил седой человек угрюмо.
— Мое имя вам ничего не скажет. Скажем так: интеллигент.
Ну я же так и понял, подумал седой человек удовлетворенно.
— Один из тех, кого запросто именуют научниками — то есть из тех, кто целиком зависит от состояния государства. Еще в большей степени, чем, например, армия. И потому кровно заинтересован в том, чтобы состояние это было хорошим. Дееспособным.
Говорливый какой, подумал седой человек с неудовольствием.
— Один из тех, кто так поддержал сначала Горбачева, а потом едва не привел к власти вас.
Ничего не понял, подумал седой человек с раздражением.
— Привел, понимаешь, привел… — недовольно пробурчал он. — А вот не привел!
— Есть возможность все поправить, — спокойно сказал сидящий напротив незваный ночной гость и опять слегка улыбнулся.
Седой человек напрягся, а потом резко сел, спустив ноги с койки. Вот оно как, подумал он. Сна и расслабления будто не бывало. Вот они теперь меня чем будут…
— Нет-нет, — сказал гость, будто прочитав его мысли. Впрочем, угадать их было несложно. — Это не провокация. Я не Бабингтон.
Какой еще баб? — подумал седой человек.
— Бабингтон, — снова угадав, что делается у него в голове, произнес ночной гость, — это наивный молодой англичанин, который совершенно искренне пытался освободить находящуюся в заключении Марию Стюарт. Тогдашний английский комитет госбезопасности его засек и использовал, чтобы спровоцировать Марию на призывы к заговору против царствующей королевы Елизаветы и к перевороту. На основании этих высказываний, которых Мария сама бы, вероятно, и не сделала никогда, ее судили и обезглавили. Так вот у нас с вами ситуация совсем иная.
Седому человеку стало не по себе. Просто-таки жутковато стало. Это не было похоже ни на что знакомое ему по предыдущим играм. Он не понимал, что происходит. Наверное, все-таки сплю, подумал он. Ведь не может этот хмырь и впрямь читать мои мысли.
— Ну почему же не могу, — сказал ночной гость.
— Так, — властно проговорил седой человек, потому что сердце у него провалилось в ледяную полынью и зашлось там от мистического ужаса. И уже как за спасение, потому что лишь так можно было — путем пусть страшной, но частной уступки — сохранить в неприкосновенности картину мира в целом, он ухватился за отчаянную мысль: неужто у Крючкова построили-таки агрегат для телепатии?
— Нет-нет, — произнес ночной гость самым успокоительным тоном. — Этого не будет, не беспокойтесь.
Вот теперь стало просто жутко. По-настоящему.
— И вообще вы можете быть совершенно спокойны, — сказал ночной гость. — Это звучит немножко издевательски, простите… Вы были совершенно спокойны как раз до моего прихода, а сейчас, наоборот, в высшей степени беспокойны. Только это быстро пройдет. Можете быть спокойны в том смысле, что нас никто не видит, никто не слышит, телекамеры передают на мониторы изображение мирно похрапывающего старика… А мы можем поговорить. Совсем чуть-чуть, у меня мало времени.
— Кто вы? — снова спросил седой человек хрипло.
— Я вам уже отвечал, только вы совсем не вслушивались, — гость опять улыбнулся. — Вы так в нас нуждаетесь и так нас не слушаете… это просто удивительно. Это добром не кончится.
— Что вам надо? — прохрипел седой человек.
— Вас.
— Меня?
— Да.
— Что теперь с меня взять?
— А почему вы думаете, что я пришел брать? Что за унылый стереотип — всякий, кто приходит, приходит брать? Это отнюдь не обязательно.
— То есть вы намекаете… что пришли что-то… давать, что ли?
— Именно. Только сначала хочу поговорить… А вы — вы… можете для собственного спокойствия считать, что и впрямь спите. Спите все эти годы после августа. Мысли я слышу, конечно, — но главным образом те, которые думаются в данный момент. Вот мы и подумаем немножко на заданные темы. — Гость каким-то удивительно уютным, домашним жестом почесал щеку. — Как вы относитесь к КПСС?
Скулы седого человека медленно выдавились двумя буграми наружу. Ну как этому щуплому объяснишь в двух словах? Потому с вами, с интеллигентами, никто и не хочет разговаривать всерьез, подумал он; простые вещи вы пытаетесь изобразить неимоверно сложными, а сложные норовите упростить донельзя. И тут он внутренне дернулся, а потом съежился: ведь слышит! Но гость не подал виду; он спокойно, доброжелательно ждал ответа.
Как можно, уже выйдя на пенсию, относиться к своей октрябрятской звездочке, к пионерскому галстуку? Одновременно и умиляешься, и морщишься брезгливо. Какой же я, дескать, был дурак… а в душе что-то восторженно поет против воли: какой я был молодой!
Конечно, он еще, кажется, в семидесятых читал… этого, как его… югослава… ну вот, уже совсем память начала сдавать. Про новый класс, что ли… Джиласа, кажется. И еще какие-то запретные для простых смертных труды, убедительнейшим образом и экономически, и политически доказывающие, что диктатура одной организации, на верхних этажах сугубо замкнутой и, фактически, отупляюще полурелигиозйой, для страны — губительное бремя. Эти книжки тогда многие почитывали в партийных верхах — из тех, кто хоть чем-то еще интересовался, кроме того, как бы удержаться лет ну еще пяток… из тех, кто еще читать не разучился. Ну, почитывали. Беседовали тишком, как все обычные советские люди: куды котимся? Чаво будет?
Нужно было публично получить по мордасам на партконференции в ответ на униженнейшую мольбу о политической реабилитации, чтобы не головой начать понимать какую-то там губительность для страны, а начать всеми потрохами испытывать сугубо личную, живую ненависть. Лютую.
Чтобы принимать решения, поступки чтобы совершать — нужны переживания, а не рассуждения.
— Не люблю, — сдержанно сказал седой человек.
— Понял, — ответил ночной гость. — А что вы любите?
— Россию, — без колебаний ответил седой человек. Пусть проверяет, подумал он, пусть в мозги лезет, если может. Каков вопрос, таков ответ. Вопрос дурацкий. Может, я пиво с воблой люблю.
— Прекрасно, — с каменным лицом произнес ночной гость, — А вы уверены, что иначе, как через развал страны, КПСС не разгромить? Уверены, что разгром компартии стоит развала России?
— Никакого развала не будет! — повысил голос седой человек. — Не допущу!
— Как? — цепко спросил гость.
— Да уж не как Горбачев в Тбилиси! И уж не как Крючок принялся, — усмехнулся седой человек. — Не силком, не танками. Чем больше на танках в любви объясняешься — тем быстрей от тебя все бегут. Экономика и культура! После разрушения партийного контроля над производством начнется резкий и быстрый экономический рост. И все опять стянутся вокруг России, потому что без нее, без этого мощного ядра, ни одной из окраин все равно не прожить. А взлет культуры обеспечит и укрепит роль именно русского народа как цементирующей силы. Все просто, если, понимаешь, не мудрить.
Ночной гость запустил пристальный взгляд седому человеку в глаза. Седой человек выдержал.
— Вы сами-то верите в то, что это получится? — тихо спросил ночной гость.
А хрен его знает, подумал седой человек. Сейчас было бесполезно и мысли-то его выслушивать, не было мыслей; только напряженное биение эмоций — нутряных, как кровавые мышечные волокна, туго скрученные в один напряженный безмозглый мускул: стремление победить… стремление спасти… стремление владеть… стремление опередить всех… стремление быть всеми шумно любимым… Симагин чуть покачал головой. Он уже думал, что не дождется внятного ответа. Но седой человек чуть склонил голову — упрямо и угрожающе, будто собираясь бодаться; и глухо произнес:
— Я бы попробовал.
— Хорошо, — решительно сказал Симагин. — Вы попробуете. Только помните, пожалуйста, все, что вы мне тут наговорили. И камеру эту… Я постараюсь, чтобы вы запомнили. Никто ничего помнить не будет, а вы… вы будете.
И Асе оставлю ощущение этих дней, подумал Симагин. Только ощущение. Там уж пусть сама решает.
— А если начнете забывать, я буду приходить к вам во сне и смотреть в глаза. Договорились?
Седой человек не ответил. А в главном этаже его мыслей Симагин услышал только неопределенное и чуточку настороженное, чуточку презрительное: ну-ну… Но в подполье под «ну-ну» жирной и наглой крысой пробежало большевистское: давай-давай, еще и не таких ломали. Дыхание этой крысы и выперло в бельэтаж сознания как, казалось бы, необъяснимое и ничем не спровоцированное презрение. Симагин опять качнул головой.
— Теперь скажите мне вот еще что…
Совсем стемнело, но Листровой, накурившийся так, что щипало язык и нёбо, не покидал поста. Он сам уже не знал, чего именно ждет. Следующих чудес. Тот поморок, свидетелем которого он был пару часов назад, был не поморок, конечно, — но отголосок неких невообразимых, Листровой отчетливо это понимал, процессов, идущих Бог знает в какой бездне. Он уже не мечтал понять и стать участником. Он хотел быть хотя бы просто свидетелем еще хоть чего-нибудь. Он не хотел ни загадок, ни разгадок. Он ждал чудес. За одно лишь открытие того, что чудеса все-таки, оказывается, еще бывают, он был благодарен Симагину так, как с детства никому благодарен не бывая. С тех самых детских времен, когда выяснил раз и, казалось, навсегда, что — не бывает чудес.
Окна женщины Аси оставались темными. Остальные почти все уже давно осветились. Надсадно-алые огни машин длинно и часто полосатили сумеречную пустыню проспекта плавными полосами, время от времени — чуть ломаными, когда машины подскакивали на выбоинах как всегда, как везде отвратительного покрытия. Шуршание и стук, шипение и стук. По временам — нестройное бухое пение издалека. Листровой уже давно перестал волноваться по поводу того, что он застанет дома, как его встретят и чем. Ему было до лампочки, как и чем встретит его завтра Вождь. Он ждал.
— Добрый вечер, — раздался голос сзади. Листровой резко обернулся. В свете уличных фонарей, редких и тусклых, Листровой различил Симагина. И снова Симагин, даже в мертвенном, белом свечении, так похожем на освещение морга, был как огурчик — ни синяков, ни опухолей…
— Быстро же вы подлечились. И где ж это у нас такие лекари? — спросил Листровой. На жалость меня, что ли, брал? А на самом деле и не бил его никто… Но нет, ребята определенно говорили, что отоварили паскуду от души…
Чудеса. Чудеса! Вот они, чудеса!!
— Да на мне как на собаке все заживает. — Симагин улыбнулся, и Листровой подумал, что с этим человеком он хотел бы подружиться. Таким, наверное, добрый кудесник и должен быть. Глаза. И улыбка. И конечно, именно вот к такому, такая именно женщина, как Ася, и обязана была прилепиться так, что хоть расстреливай. Ну, понятно.
— Как у вас с победами? — спросил Листровой.
— У нас с победами хорошо, — серьезно ответил Симагин, пришпорив голосом слова «у нас». — По очкам мы его переигрываем уже. Осталось врезать как следует напоследок… Чтоб с копыт долой, скотина.
Впервые в его голосе почудилась Листровому настоящая ненависть. И это было приятно Листровому. А он, понял Листровой, вовсе не равнодушно-добрый Дед Мороз. Боец.
— А кого — его? — не удержавшись, спросил он, хотя понимал, что ответа, вероятнее всего, не будет. А если и будет — то такой, что его не понять.
Симагин потыкал указательным пальцем вниз.
Листровой, казалось, ждал этого; он совсем не удивился. Но спросил, цепляясь за обыденность и сам не понимая, на кой ляд ему, собственно, эта обыденность сдалась и чем она ему так дорога:
— С метростроем, что ли, борьба?
— Угу, — улыбнулся Симагин и кивнул. — С метростроем.
— Ну и как — врежете? — спросил Листровой.
— Да, — ответил Симагин. — Вот буквально через час-полтора. Вы идите отдыхать уже… Господи, я ведь так и не знаю, как вас зовут… гражданин следователь.
— Павел Дементьевич, — сказал Листровой.
— Андрей Андреевич, — будто Листровой этого не знал, ответил Симагин и протянул ему руку. Листровой помедлил мгновение, не решаясь — потом протянул свою, и они обменялись рукопожатием. Рука у кудесника была как рука — небольшая, теплая и не слишком-то мускулистая. Дружелюбная.
— Вы идите отдыхать уже, Павел Дементьевич. Отбой на сегодня. А завтра все будет совсем иначе.
— Лучше?
— По-моему, лучше… Иначе.
— Я вас уже видел тут сегодня, — зачем-то сказал Листровой. — Как-то странно так… С пистолетом.
— Да, я знаю. Это был не я.
— Он?
— Да.
— Я почему-то почти сразу так и подумал. Вы теперь к ней?
— К ней.
— Она вас, — чуть-чуть стесняясь, сказал Листровой, — любит очень. Она тоже… волшебница?
Симагин засмеялся:
— Она-то и есть волшебница. А я — просто ученый. Естествоиспытатель.
Они помолчали. Было странно на душе и тепло, но говорить дальше не получалось — надо было или говорить много, долго, обо всем; либо расходиться, еще раз пожав друг другу руки и отложив разговор до мирных времен. Потому что в перестрелке болтать нельзя. Да к тому же Листровому было очень неудобно задерживать Симагина — его влюбленная женщина ждет. И они действительно снова как следует тряхнули друг другу руки и разошлись в разные стороны, и больше уже никогда не виделись.
В квартире было совсем темно, только кое-где призрачно и чуточку страшно отблескивали темные стекла — настенные часы, которые давно перестали идти, стекла в книжном шкафу, стекла в серванте… Из открытого окна медленно чадил в квартиру ночной воздух улицы, пахнущий пылью, асфальтом и бензином. Но все равно просторный, и от этого приятный. Теплый. Ася сидела, как и вначале, сложив ладони на подоконнике и уложив на них подбородок, и смотрела на человека, который вот уже час, или полтора, или больше — с тех самых пор, как она уселась тут и растворила рамы пошире — стоял на той стороне. Она не так хорошо видела, тем более ночью, в этом свете, который вроде бы и свет, и даже слепит, если смотреть прямо на него — но ничего не высвечивает, намекает только. Однако ей казалось, это следователь, приезжавший к ней в деканат. Ничего не кончилось. Он то и дело взглядывал на ее окна.
А потом, возникнув прямо из темноты — будто не подойдя, а просто сконденсировавшись, — за спиной у него появился Симагин. Его Ася узнала бы в любой толпе, с любого расстояния. Сердце сжалось, Ася перестала дышать. Потом зачастило. Вот он. А вот — я. Что сейчас будет там, между двумя мужчинами внизу? Симагин явно что-то сказал следователю, тот обернулся к нему. Они о чем-то поговорили недолго, потом — вот странно! — обменялись рукопожатием, как друзья, и Симагин пошагал через проспект к Асиному дому, а следователь повернулся и ушел куда-то в сторону метро.
Только бы не подсунуть ему по рассеянности те тапочки, которые надевал сегодня Алексей.
Ася глубоко вздохнула несколько раз и встала. Половицы рассохшегося пола отчаянно скрипели, почти завывали в тишине ночной квартиры, когда она медленно шла к двери Симагину навстречу. Потом она вдруг заторопилась. Вытащила из обувной тумбы тапки, лежащие на самом верху. Как и в прошлый раз, кончиками пальцев, брезгливо, зацепила их за задники и бегом бросилась к окну. Наспех выглянув наружу — не дай Бог еще пришибить кого-то, — вытянула обе руки с тапками за окно и разжала пальцы. Через секунду в шипящей от машин тишине снизу раздался отчетливый двойной шлепок. Тогда она, снова бегом, порскнула в ванную и торопливо, но тщательно, дважды намыливая, вымыла руки. К тому моменту, когда Симагин позвонил, она уже стояла у двери, стараясь выровнять дыхание — и открыла ему сразу.
— Я тебя увидела, — сказала она, стараясь говорить спокойно и ровно. Просто дружелюбно, и все. Но когда лестничная дверь закрылась, отрубив падающий с лестничной площадки свет, и они остались в темноте — только чуть теплились отсветы уличных фонарей где-то в неимоверно далекой комнате, — Ася, уже не сдерживаясь и не размышляя, буквально упала Симагину на грудь; прижалась всем телом, как третьего дня к стене Антошкиной комнаты прижималась и льнула, обняла за плечи и прошептала: — Я так по тебе соскучилась за эти дни.
— Я тоже, — ответил он и принялся гладить ее, как девочку, по голове своей теплой плоской ладонью, — по тебе соскучился за эти… дни.
И она сразу поняла, что он хотел сказать своей едва уловимой паузой. Что он — скучал не только эти дни. А эти годы.
В горле у нее заклокотало, слезы брызнули, как это иногда у кукол показывают смеха ради — буквально струями. Она уткнулась лицом ему в ключицу и, судорожно вздрагивая, забормотала:
— Прости, Андрей… Андрюшенька, ну прости меня… прости…
— Ася… Ася…
И все гладил ей волосы, и поклевывал мальчишескими поцелуями лоб, висок, темя…
— Ася, подожди… ну подожди, Асенька.
— Да, да, сейчас перестану… Ты голодный? Андрюша, ты голодный? Я ужин вкусный сготовила, только он остыл, я сейчас разогрею… Сейчас. Сейчас перестану плакать. Ой, да что же они… так текут-то. Уж я малевалась, малевалась к твоему приходу… все прахом. Знаешь, — она тихонько засмеялась, так и не отрывая от Симагина лица, — я тебя охмурять готовилась… слегка так, чтобы, если ты не охмуришься, Можно было сразу на попятный… Андрей. Андрей. Ты охмуришься?
— Я охмурюсь, — ответил он, и она по голосу поняла, что он улыбается.
— Ты ведь никуда сегодня не уедешь, да? — с испугом вспомнила она и крепче ухватилась за его плечи. — Ведь уже поздно ехать, ничего не ходит!
— Не уеду.
— Я так и поняла, — она всхлипнула и улыбнулась, — что ты хитрый. Весь вечер не шел, чтобы приехать уже в поздноту и нельзя было обратно идти. Чтобы я сама тебе предложила остаться. Я предлагаю, Андрей. Я прошу. Я умоляю. Оставайся, пожалуйста. На сколько хочешь.
— Ася… подожди, я ведь главное-то сказать никак не успеваю. Завтра вы встретитесь с Антошкой.
Она даже плакать перестала; слезы сразу высохли. Она шмыгнула носом.
— Что?
— Завтра вы встретитесь с Антошкой.
— Где?
— Еще не знаю. Не знаю точно. Но точно, что завтра.
— Он что? В городе уже?!
— Да… или где-то рядом. Рядом.
— Тебе утром надо будет еще куда-то позвонить, чтобы все точно узнать, да?
— Да. — Она услышала, что он опять улыбнулся. — Да, позвонить.
— Андрей, — у нее вдруг новая ледышка кристаллизовалась и жесткими гранями вспухла в груди. — Стой… почему ты так странно сказал: вы встретитесь? А ты?
— А мне можно? — спросил он. — Ты же ему запретила…
Она легонечко ударила его кулаком.
— Ну ты дурак совсем, — у нее опять навернулись слезы. — Да? Дурак совсем?
— Наверное, — сказал он. — Ася, на самом-то деле я не уверен, что смогу. Просто не знаю. Выяснится утром.
— Опять какие-то сложности?
— Не исключено.
— Скрытный. Хитрый и скрытный Андрюшка. Ты мне когда-нибудь расскажешь, в чем там дело было, или так и будешь туман напускать до конца дней моих?
— Думаю, что когда-нибудь расскажу.
— С собой мне надо будет что-то собрать? Еда, одежда…
— Нет.
— Точно?
— Точно.
— Странно… что и где, ты не знаешь, но знаешь, что ничего собирать не надо.
— Да, звучит странно, но это факт.
— А вставать рано?
— Когда проснешься.
— Так мне что, и на работу не ходить?
— Думаю, нет. Какая уж тут работа.
— А ты, значит, на свою собираешься.
Он помолчал, а потом ответил, и она опять услышала его улыбку:
— А мне с моей не отпроситься.
Некоторое время они молчали. Не хотелось говорить. Было темно и безмятежно, Ася прижималась к нему, вцеплялась, приклеивалась, врастала… а он бережно — стараясь, наверное, не помять ей прическу; он такие вещи всегда понимал с не свойственной мужчине чуткостью, и иногда ей это даже не нравилось, хотелось порой, чтобы он был погрубее — гладил, как заведенный, ее волосы; потом, словно стесняясь или еще не веря, что ему это можно, что ему все можно, провел медлительной ласковой ладонью по ее плечу, по спине. Ее пробрала дрожь — уже не от слез.
— Как давно я тебя не чувствовал, — тихо сказал он. — Рука вспоминает.
— Прости меня, Андрюша, — опять сказала она.
— О том, кто из нас виноват, я тебе тоже когда-нибудь расскажу, — глухо проговорил он, и она почувствовала виском, как у него напряглись и опали желваки. — Но одно могу сказать сейчас: не смей просить у меня прощения. Ты не виновата ни в чем.
— Да ты знаешь ли, о чем говоришь? Да я…
— Все знаю, все знаю, Асенька, все знаю… столько всего знаю…
Теперь он часто задремывал днем или под вечер; ему не мешали и не требовали соблюдать режим. Не режим дня, разумеется; не режим, тщательно разработанный лучшими медиками для поддержания столь драгоценного для державы здоровья — тюремный режим, тюремный. И по тому, как наплевательски теперь относились к таким нарушениям охранявшие его и следившие за ним офицеры, грузный седой человек окончательно понял, что он для них уже — не жилец.
Однажды под вечер он в очередной раз забылся мелким, поверхностным стариковским сном, а когда уже чуть ли не ночью открыл глаза, то напротив него, в его же кресле, сидел незнакомый ему мужчина и смотрел на него.
Мужчине было лет тридцать пять или больше; или меньше. Трудно было сказать. Много переживший мальчик. До неприличия моложавый старик. Жизнерадостный дурачок, которому отчего-то смертельно взгрустнулось. У него были густые волосы и большие, свободные, ясные глаза. Они ощущались как скорбные и веселые одновременно; но вслух седой человек никогда не произнес бы столь претенциозного словосочетания. Это все литература, презрительно думал он, когда вообще думал на такие темы. Когда вообще думал — а не прикидывал и примеривался, как бы половчей сыграть и обыграть. Лужниковские толпы требуют простых слов и коротких фраз, а кремлевские коридоры требуют простых мотиваций и коротких ударов.
Сначала седой человек подумал, что еще спит. Но ему никогда не снились сны про собственную тюрьму, и слава Богу; было бы совсем нелепо и во сне смотреть на эти осточертевшие стены и эту проклятую мебель. В снах, от которых так не хотелось возвращаться к снулой и скудной реальности, он чаще всего видел себя в клокочущем вихре лета девяносто первого, когда он, взбудораженный и почти уже всемогущий, чувствовал себя чуть ли не Лениным: власть валяется в грязи, и надо просто ее поднять. Только Ленин был упырь, думал человек, кровосос, и вдобавок видел не больше чем на пять-семь лет вперед; а я, думал он, буду настоящий.
Потом седой человек решил, что сошел с ума; точнее, конечно, не он сошел, а его начали сводить — подмешивать к пище какой-нибудь галлюциноген или что-нибудь в милом таком роде. Очередной этап медленного и мучительного уничтожения, уважительного по всем формальным признакам. Откуда здесь мог бы взяться хоть кто-то? Да вдобавок — незнакомый? Жене и то путь закрыт навсегда. И если даже предположить, что некто сюда проник — что фиксируют сейчас недреманные телекамеры под потолком? Почему молчит сигнал тревоги?
Потом он решил, что все гораздо проще. Его действительно накормили какой-то дрянью, расслабляющей волю — эта химия, как он слышал, зачастую имеет побочным своим действием снотворные эффекты, — а тем временем тихохонько вошел и будет теперь прямо со сна его тепленького дрючить какой-нибудь новый офицерик, специально подобранный из-за мордочки, на которой буквально с нарочитостью, даже утрированностыо какой-то, будто на иконе, написано: мне можно верить, я не подведу, не продам, я честный и добрый! И начнет требовать в чем-то признаться, что-то подписать и от чего-то отречься. Это было наиболее вероятным, и ни малейшей мистики. Вопрос только, по какому ведомству этот тяжко раненный младенец работает: если по идеологии, то будет требовать признаться в коррумпированности, работе на иностранные разведки, принадлежности к кругу высших агентов влияния, которым Тель-Авив и Вашингтон специально поставили задачу погубить непобедимый и могучий Союз изнутри, а кроме как Тель-Авиву, понимаешь, Союз и губить некому; если же по экономике, то опять начнет требовать номера счетов в иностранных банках, куда моя антипартийная клика переводила партийное золото. Все это мы уже проходили — только мордочки такой еще не видели. Не кадровый. Из переметнувшихся интеллигентов, конечно. На молодого Сахарова похож.
Тех времен, когда тот еще сверхбомбы тачал для горячо любимой социалистической Родины.
— Ну? — спросил седой человек.
Мужчина напротив чуть улыбнулся. Ну конечно, на такой мордочке и улыбка должна быть соответственная. Светлая и грустная. Мудрая, понимаешь, и всепрощающая. Артист, что ли, бывший? Не помню такого артиста.
Он был в гражданском, разумеется; вельветовые джинсы, рубашка, расстегнутая на горле, и легкий джемперок. Вполне демократично в тюрьму явился. Демократия на марше. Была, кажется, такая телепередача в оттепельные времена. Что-то наподобие «Прожектора перестройки», но на полтора-два десятка лет раньше.
Только у нас на Руси, мельком подумал седой человек, могут возникать подобные словесные уродцы. Ляпнут — и даже не слышат, как это смехотворно и дико и как уши вохровцев торчат. Демократия на марше. Народные избранники на этапе. Свобода на зоне. Прожектор на вышке перестройки.
— Вы кто? — спросил седой человек угрюмо.
— Мое имя вам ничего не скажет. Скажем так: интеллигент.
Ну я же так и понял, подумал седой человек удовлетворенно.
— Один из тех, кого запросто именуют научниками — то есть из тех, кто целиком зависит от состояния государства. Еще в большей степени, чем, например, армия. И потому кровно заинтересован в том, чтобы состояние это было хорошим. Дееспособным.
Говорливый какой, подумал седой человек с неудовольствием.
— Один из тех, кто так поддержал сначала Горбачева, а потом едва не привел к власти вас.
Ничего не понял, подумал седой человек с раздражением.
— Привел, понимаешь, привел… — недовольно пробурчал он. — А вот не привел!
— Есть возможность все поправить, — спокойно сказал сидящий напротив незваный ночной гость и опять слегка улыбнулся.
Седой человек напрягся, а потом резко сел, спустив ноги с койки. Вот оно как, подумал он. Сна и расслабления будто не бывало. Вот они теперь меня чем будут…
— Нет-нет, — сказал гость, будто прочитав его мысли. Впрочем, угадать их было несложно. — Это не провокация. Я не Бабингтон.
Какой еще баб? — подумал седой человек.
— Бабингтон, — снова угадав, что делается у него в голове, произнес ночной гость, — это наивный молодой англичанин, который совершенно искренне пытался освободить находящуюся в заключении Марию Стюарт. Тогдашний английский комитет госбезопасности его засек и использовал, чтобы спровоцировать Марию на призывы к заговору против царствующей королевы Елизаветы и к перевороту. На основании этих высказываний, которых Мария сама бы, вероятно, и не сделала никогда, ее судили и обезглавили. Так вот у нас с вами ситуация совсем иная.
Седому человеку стало не по себе. Просто-таки жутковато стало. Это не было похоже ни на что знакомое ему по предыдущим играм. Он не понимал, что происходит. Наверное, все-таки сплю, подумал он. Ведь не может этот хмырь и впрямь читать мои мысли.
— Ну почему же не могу, — сказал ночной гость.
— Так, — властно проговорил седой человек, потому что сердце у него провалилось в ледяную полынью и зашлось там от мистического ужаса. И уже как за спасение, потому что лишь так можно было — путем пусть страшной, но частной уступки — сохранить в неприкосновенности картину мира в целом, он ухватился за отчаянную мысль: неужто у Крючкова построили-таки агрегат для телепатии?
— Нет-нет, — произнес ночной гость самым успокоительным тоном. — Этого не будет, не беспокойтесь.
Вот теперь стало просто жутко. По-настоящему.
— И вообще вы можете быть совершенно спокойны, — сказал ночной гость. — Это звучит немножко издевательски, простите… Вы были совершенно спокойны как раз до моего прихода, а сейчас, наоборот, в высшей степени беспокойны. Только это быстро пройдет. Можете быть спокойны в том смысле, что нас никто не видит, никто не слышит, телекамеры передают на мониторы изображение мирно похрапывающего старика… А мы можем поговорить. Совсем чуть-чуть, у меня мало времени.
— Кто вы? — снова спросил седой человек хрипло.
— Я вам уже отвечал, только вы совсем не вслушивались, — гость опять улыбнулся. — Вы так в нас нуждаетесь и так нас не слушаете… это просто удивительно. Это добром не кончится.
— Что вам надо? — прохрипел седой человек.
— Вас.
— Меня?
— Да.
— Что теперь с меня взять?
— А почему вы думаете, что я пришел брать? Что за унылый стереотип — всякий, кто приходит, приходит брать? Это отнюдь не обязательно.
— То есть вы намекаете… что пришли что-то… давать, что ли?
— Именно. Только сначала хочу поговорить… А вы — вы… можете для собственного спокойствия считать, что и впрямь спите. Спите все эти годы после августа. Мысли я слышу, конечно, — но главным образом те, которые думаются в данный момент. Вот мы и подумаем немножко на заданные темы. — Гость каким-то удивительно уютным, домашним жестом почесал щеку. — Как вы относитесь к КПСС?
Скулы седого человека медленно выдавились двумя буграми наружу. Ну как этому щуплому объяснишь в двух словах? Потому с вами, с интеллигентами, никто и не хочет разговаривать всерьез, подумал он; простые вещи вы пытаетесь изобразить неимоверно сложными, а сложные норовите упростить донельзя. И тут он внутренне дернулся, а потом съежился: ведь слышит! Но гость не подал виду; он спокойно, доброжелательно ждал ответа.
Как можно, уже выйдя на пенсию, относиться к своей октрябрятской звездочке, к пионерскому галстуку? Одновременно и умиляешься, и морщишься брезгливо. Какой же я, дескать, был дурак… а в душе что-то восторженно поет против воли: какой я был молодой!
Конечно, он еще, кажется, в семидесятых читал… этого, как его… югослава… ну вот, уже совсем память начала сдавать. Про новый класс, что ли… Джиласа, кажется. И еще какие-то запретные для простых смертных труды, убедительнейшим образом и экономически, и политически доказывающие, что диктатура одной организации, на верхних этажах сугубо замкнутой и, фактически, отупляюще полурелигиозйой, для страны — губительное бремя. Эти книжки тогда многие почитывали в партийных верхах — из тех, кто хоть чем-то еще интересовался, кроме того, как бы удержаться лет ну еще пяток… из тех, кто еще читать не разучился. Ну, почитывали. Беседовали тишком, как все обычные советские люди: куды котимся? Чаво будет?
Нужно было публично получить по мордасам на партконференции в ответ на униженнейшую мольбу о политической реабилитации, чтобы не головой начать понимать какую-то там губительность для страны, а начать всеми потрохами испытывать сугубо личную, живую ненависть. Лютую.
Чтобы принимать решения, поступки чтобы совершать — нужны переживания, а не рассуждения.
— Не люблю, — сдержанно сказал седой человек.
— Понял, — ответил ночной гость. — А что вы любите?
— Россию, — без колебаний ответил седой человек. Пусть проверяет, подумал он, пусть в мозги лезет, если может. Каков вопрос, таков ответ. Вопрос дурацкий. Может, я пиво с воблой люблю.
— Прекрасно, — с каменным лицом произнес ночной гость, — А вы уверены, что иначе, как через развал страны, КПСС не разгромить? Уверены, что разгром компартии стоит развала России?
— Никакого развала не будет! — повысил голос седой человек. — Не допущу!
— Как? — цепко спросил гость.
— Да уж не как Горбачев в Тбилиси! И уж не как Крючок принялся, — усмехнулся седой человек. — Не силком, не танками. Чем больше на танках в любви объясняешься — тем быстрей от тебя все бегут. Экономика и культура! После разрушения партийного контроля над производством начнется резкий и быстрый экономический рост. И все опять стянутся вокруг России, потому что без нее, без этого мощного ядра, ни одной из окраин все равно не прожить. А взлет культуры обеспечит и укрепит роль именно русского народа как цементирующей силы. Все просто, если, понимаешь, не мудрить.
Ночной гость запустил пристальный взгляд седому человеку в глаза. Седой человек выдержал.
— Вы сами-то верите в то, что это получится? — тихо спросил ночной гость.
А хрен его знает, подумал седой человек. Сейчас было бесполезно и мысли-то его выслушивать, не было мыслей; только напряженное биение эмоций — нутряных, как кровавые мышечные волокна, туго скрученные в один напряженный безмозглый мускул: стремление победить… стремление спасти… стремление владеть… стремление опередить всех… стремление быть всеми шумно любимым… Симагин чуть покачал головой. Он уже думал, что не дождется внятного ответа. Но седой человек чуть склонил голову — упрямо и угрожающе, будто собираясь бодаться; и глухо произнес:
— Я бы попробовал.
— Хорошо, — решительно сказал Симагин. — Вы попробуете. Только помните, пожалуйста, все, что вы мне тут наговорили. И камеру эту… Я постараюсь, чтобы вы запомнили. Никто ничего помнить не будет, а вы… вы будете.
И Асе оставлю ощущение этих дней, подумал Симагин. Только ощущение. Там уж пусть сама решает.
— А если начнете забывать, я буду приходить к вам во сне и смотреть в глаза. Договорились?
Седой человек не ответил. А в главном этаже его мыслей Симагин услышал только неопределенное и чуточку настороженное, чуточку презрительное: ну-ну… Но в подполье под «ну-ну» жирной и наглой крысой пробежало большевистское: давай-давай, еще и не таких ломали. Дыхание этой крысы и выперло в бельэтаж сознания как, казалось бы, необъяснимое и ничем не спровоцированное презрение. Симагин опять качнул головой.
— Теперь скажите мне вот еще что…
Совсем стемнело, но Листровой, накурившийся так, что щипало язык и нёбо, не покидал поста. Он сам уже не знал, чего именно ждет. Следующих чудес. Тот поморок, свидетелем которого он был пару часов назад, был не поморок, конечно, — но отголосок неких невообразимых, Листровой отчетливо это понимал, процессов, идущих Бог знает в какой бездне. Он уже не мечтал понять и стать участником. Он хотел быть хотя бы просто свидетелем еще хоть чего-нибудь. Он не хотел ни загадок, ни разгадок. Он ждал чудес. За одно лишь открытие того, что чудеса все-таки, оказывается, еще бывают, он был благодарен Симагину так, как с детства никому благодарен не бывая. С тех самых детских времен, когда выяснил раз и, казалось, навсегда, что — не бывает чудес.
Окна женщины Аси оставались темными. Остальные почти все уже давно осветились. Надсадно-алые огни машин длинно и часто полосатили сумеречную пустыню проспекта плавными полосами, время от времени — чуть ломаными, когда машины подскакивали на выбоинах как всегда, как везде отвратительного покрытия. Шуршание и стук, шипение и стук. По временам — нестройное бухое пение издалека. Листровой уже давно перестал волноваться по поводу того, что он застанет дома, как его встретят и чем. Ему было до лампочки, как и чем встретит его завтра Вождь. Он ждал.
— Добрый вечер, — раздался голос сзади. Листровой резко обернулся. В свете уличных фонарей, редких и тусклых, Листровой различил Симагина. И снова Симагин, даже в мертвенном, белом свечении, так похожем на освещение морга, был как огурчик — ни синяков, ни опухолей…
— Быстро же вы подлечились. И где ж это у нас такие лекари? — спросил Листровой. На жалость меня, что ли, брал? А на самом деле и не бил его никто… Но нет, ребята определенно говорили, что отоварили паскуду от души…
Чудеса. Чудеса! Вот они, чудеса!!
— Да на мне как на собаке все заживает. — Симагин улыбнулся, и Листровой подумал, что с этим человеком он хотел бы подружиться. Таким, наверное, добрый кудесник и должен быть. Глаза. И улыбка. И конечно, именно вот к такому, такая именно женщина, как Ася, и обязана была прилепиться так, что хоть расстреливай. Ну, понятно.
— Как у вас с победами? — спросил Листровой.
— У нас с победами хорошо, — серьезно ответил Симагин, пришпорив голосом слова «у нас». — По очкам мы его переигрываем уже. Осталось врезать как следует напоследок… Чтоб с копыт долой, скотина.
Впервые в его голосе почудилась Листровому настоящая ненависть. И это было приятно Листровому. А он, понял Листровой, вовсе не равнодушно-добрый Дед Мороз. Боец.
— А кого — его? — не удержавшись, спросил он, хотя понимал, что ответа, вероятнее всего, не будет. А если и будет — то такой, что его не понять.
Симагин потыкал указательным пальцем вниз.
Листровой, казалось, ждал этого; он совсем не удивился. Но спросил, цепляясь за обыденность и сам не понимая, на кой ляд ему, собственно, эта обыденность сдалась и чем она ему так дорога:
— С метростроем, что ли, борьба?
— Угу, — улыбнулся Симагин и кивнул. — С метростроем.
— Ну и как — врежете? — спросил Листровой.
— Да, — ответил Симагин. — Вот буквально через час-полтора. Вы идите отдыхать уже… Господи, я ведь так и не знаю, как вас зовут… гражданин следователь.
— Павел Дементьевич, — сказал Листровой.
— Андрей Андреевич, — будто Листровой этого не знал, ответил Симагин и протянул ему руку. Листровой помедлил мгновение, не решаясь — потом протянул свою, и они обменялись рукопожатием. Рука у кудесника была как рука — небольшая, теплая и не слишком-то мускулистая. Дружелюбная.
— Вы идите отдыхать уже, Павел Дементьевич. Отбой на сегодня. А завтра все будет совсем иначе.
— Лучше?
— По-моему, лучше… Иначе.
— Я вас уже видел тут сегодня, — зачем-то сказал Листровой. — Как-то странно так… С пистолетом.
— Да, я знаю. Это был не я.
— Он?
— Да.
— Я почему-то почти сразу так и подумал. Вы теперь к ней?
— К ней.
— Она вас, — чуть-чуть стесняясь, сказал Листровой, — любит очень. Она тоже… волшебница?
Симагин засмеялся:
— Она-то и есть волшебница. А я — просто ученый. Естествоиспытатель.
Они помолчали. Было странно на душе и тепло, но говорить дальше не получалось — надо было или говорить много, долго, обо всем; либо расходиться, еще раз пожав друг другу руки и отложив разговор до мирных времен. Потому что в перестрелке болтать нельзя. Да к тому же Листровому было очень неудобно задерживать Симагина — его влюбленная женщина ждет. И они действительно снова как следует тряхнули друг другу руки и разошлись в разные стороны, и больше уже никогда не виделись.
В квартире было совсем темно, только кое-где призрачно и чуточку страшно отблескивали темные стекла — настенные часы, которые давно перестали идти, стекла в книжном шкафу, стекла в серванте… Из открытого окна медленно чадил в квартиру ночной воздух улицы, пахнущий пылью, асфальтом и бензином. Но все равно просторный, и от этого приятный. Теплый. Ася сидела, как и вначале, сложив ладони на подоконнике и уложив на них подбородок, и смотрела на человека, который вот уже час, или полтора, или больше — с тех самых пор, как она уселась тут и растворила рамы пошире — стоял на той стороне. Она не так хорошо видела, тем более ночью, в этом свете, который вроде бы и свет, и даже слепит, если смотреть прямо на него — но ничего не высвечивает, намекает только. Однако ей казалось, это следователь, приезжавший к ней в деканат. Ничего не кончилось. Он то и дело взглядывал на ее окна.
А потом, возникнув прямо из темноты — будто не подойдя, а просто сконденсировавшись, — за спиной у него появился Симагин. Его Ася узнала бы в любой толпе, с любого расстояния. Сердце сжалось, Ася перестала дышать. Потом зачастило. Вот он. А вот — я. Что сейчас будет там, между двумя мужчинами внизу? Симагин явно что-то сказал следователю, тот обернулся к нему. Они о чем-то поговорили недолго, потом — вот странно! — обменялись рукопожатием, как друзья, и Симагин пошагал через проспект к Асиному дому, а следователь повернулся и ушел куда-то в сторону метро.
Только бы не подсунуть ему по рассеянности те тапочки, которые надевал сегодня Алексей.
Ася глубоко вздохнула несколько раз и встала. Половицы рассохшегося пола отчаянно скрипели, почти завывали в тишине ночной квартиры, когда она медленно шла к двери Симагину навстречу. Потом она вдруг заторопилась. Вытащила из обувной тумбы тапки, лежащие на самом верху. Как и в прошлый раз, кончиками пальцев, брезгливо, зацепила их за задники и бегом бросилась к окну. Наспех выглянув наружу — не дай Бог еще пришибить кого-то, — вытянула обе руки с тапками за окно и разжала пальцы. Через секунду в шипящей от машин тишине снизу раздался отчетливый двойной шлепок. Тогда она, снова бегом, порскнула в ванную и торопливо, но тщательно, дважды намыливая, вымыла руки. К тому моменту, когда Симагин позвонил, она уже стояла у двери, стараясь выровнять дыхание — и открыла ему сразу.
— Я тебя увидела, — сказала она, стараясь говорить спокойно и ровно. Просто дружелюбно, и все. Но когда лестничная дверь закрылась, отрубив падающий с лестничной площадки свет, и они остались в темноте — только чуть теплились отсветы уличных фонарей где-то в неимоверно далекой комнате, — Ася, уже не сдерживаясь и не размышляя, буквально упала Симагину на грудь; прижалась всем телом, как третьего дня к стене Антошкиной комнаты прижималась и льнула, обняла за плечи и прошептала: — Я так по тебе соскучилась за эти дни.
— Я тоже, — ответил он и принялся гладить ее, как девочку, по голове своей теплой плоской ладонью, — по тебе соскучился за эти… дни.
И она сразу поняла, что он хотел сказать своей едва уловимой паузой. Что он — скучал не только эти дни. А эти годы.
В горле у нее заклокотало, слезы брызнули, как это иногда у кукол показывают смеха ради — буквально струями. Она уткнулась лицом ему в ключицу и, судорожно вздрагивая, забормотала:
— Прости, Андрей… Андрюшенька, ну прости меня… прости…
— Ася… Ася…
И все гладил ей волосы, и поклевывал мальчишескими поцелуями лоб, висок, темя…
— Ася, подожди… ну подожди, Асенька.
— Да, да, сейчас перестану… Ты голодный? Андрюша, ты голодный? Я ужин вкусный сготовила, только он остыл, я сейчас разогрею… Сейчас. Сейчас перестану плакать. Ой, да что же они… так текут-то. Уж я малевалась, малевалась к твоему приходу… все прахом. Знаешь, — она тихонько засмеялась, так и не отрывая от Симагина лица, — я тебя охмурять готовилась… слегка так, чтобы, если ты не охмуришься, Можно было сразу на попятный… Андрей. Андрей. Ты охмуришься?
— Я охмурюсь, — ответил он, и она по голосу поняла, что он улыбается.
— Ты ведь никуда сегодня не уедешь, да? — с испугом вспомнила она и крепче ухватилась за его плечи. — Ведь уже поздно ехать, ничего не ходит!
— Не уеду.
— Я так и поняла, — она всхлипнула и улыбнулась, — что ты хитрый. Весь вечер не шел, чтобы приехать уже в поздноту и нельзя было обратно идти. Чтобы я сама тебе предложила остаться. Я предлагаю, Андрей. Я прошу. Я умоляю. Оставайся, пожалуйста. На сколько хочешь.
— Ася… подожди, я ведь главное-то сказать никак не успеваю. Завтра вы встретитесь с Антошкой.
Она даже плакать перестала; слезы сразу высохли. Она шмыгнула носом.
— Что?
— Завтра вы встретитесь с Антошкой.
— Где?
— Еще не знаю. Не знаю точно. Но точно, что завтра.
— Он что? В городе уже?!
— Да… или где-то рядом. Рядом.
— Тебе утром надо будет еще куда-то позвонить, чтобы все точно узнать, да?
— Да. — Она услышала, что он опять улыбнулся. — Да, позвонить.
— Андрей, — у нее вдруг новая ледышка кристаллизовалась и жесткими гранями вспухла в груди. — Стой… почему ты так странно сказал: вы встретитесь? А ты?
— А мне можно? — спросил он. — Ты же ему запретила…
Она легонечко ударила его кулаком.
— Ну ты дурак совсем, — у нее опять навернулись слезы. — Да? Дурак совсем?
— Наверное, — сказал он. — Ася, на самом-то деле я не уверен, что смогу. Просто не знаю. Выяснится утром.
— Опять какие-то сложности?
— Не исключено.
— Скрытный. Хитрый и скрытный Андрюшка. Ты мне когда-нибудь расскажешь, в чем там дело было, или так и будешь туман напускать до конца дней моих?
— Думаю, что когда-нибудь расскажу.
— С собой мне надо будет что-то собрать? Еда, одежда…
— Нет.
— Точно?
— Точно.
— Странно… что и где, ты не знаешь, но знаешь, что ничего собирать не надо.
— Да, звучит странно, но это факт.
— А вставать рано?
— Когда проснешься.
— Так мне что, и на работу не ходить?
— Думаю, нет. Какая уж тут работа.
— А ты, значит, на свою собираешься.
Он помолчал, а потом ответил, и она опять услышала его улыбку:
— А мне с моей не отпроситься.
Некоторое время они молчали. Не хотелось говорить. Было темно и безмятежно, Ася прижималась к нему, вцеплялась, приклеивалась, врастала… а он бережно — стараясь, наверное, не помять ей прическу; он такие вещи всегда понимал с не свойственной мужчине чуткостью, и иногда ей это даже не нравилось, хотелось порой, чтобы он был погрубее — гладил, как заведенный, ее волосы; потом, словно стесняясь или еще не веря, что ему это можно, что ему все можно, провел медлительной ласковой ладонью по ее плечу, по спине. Ее пробрала дрожь — уже не от слез.
— Как давно я тебя не чувствовал, — тихо сказал он. — Рука вспоминает.
— Прости меня, Андрюша, — опять сказала она.
— О том, кто из нас виноват, я тебе тоже когда-нибудь расскажу, — глухо проговорил он, и она почувствовала виском, как у него напряглись и опали желваки. — Но одно могу сказать сейчас: не смей просить у меня прощения. Ты не виновата ни в чем.
— Да ты знаешь ли, о чем говоришь? Да я…
— Все знаю, все знаю, Асенька, все знаю… столько всего знаю…