[107]дадут «Кафтану», так и на тебя она палочку в уголок поставит, чуть до места доведёт. Помни. В другое говорю: мне одному верь, на меня полагайся…
   Князь внушительно, словно приводя к присяге Зубова, поднял правую руку перед собой.
   – Верю… Буду… Богом свидетельствуюсь! – со слезами в голосе воскликнул Зубов и, словно в неудержимом порыве, прижал сухую, сморщенную руку князя к своим мягким, влажным губам…
   – Ну, ну, будет, не надо, – неторопливо отводя руку, кивая одобрительно головой, заметил князь. – Вижу, признательный ты теперь… И весьма тебе не терпится на место заступить… Ещё бы. Да вот, слушай: молод ты весьма. Боюсь я того. Не сумеешь повести себя с надлежащим видом. Подловат малость по юности. И не бедные вы люди, да отец вас уж через меру в чёрном теле держал по скупости… А тут – совсем иное надо. Ты гляди, не гнись, когда час настанет. Лучше надуйся. И так будет достойнее, чем если по-теперешнему, в глаза глядеть каждому станешь. Угождать – это надо. Мани, обещай всем, чего сами они хотят. Но сам себя не роняй… Так, будто и не хотел бы, да речь ведёшь. Она это любит. Сама, как ангел, простая да добрая. А в мужчине ей геройство нравится. Слабый пол, известно. Помни. Да, поди, тебе уж там старухи всё растолкуют, как в переделку к ним попадёшь… А теперь пора, ступай… Услышишь что, тебя касаемое, так ли узнаешь – сейчас ко мне… Чтобы я раней других осведомился. Тогда и пользу тебе оказать смогу… С Богом… Стой… Ты, я вижу, малый богобоязливый… На Бога надежду имеешь… В речах твоих заметил я…
   – Ваше сиятельство, прозорливость у вас, свыше данная. Только на него, на милосердого, и на вас одна надежда… и сейчас в душе решил: в храм пойти молить Господа: дал бы милости…
   – Похвально. Так и оставайся. Он – всех нас защитник… Из праха на высоту возводит и низвергает по воле по своей. Но… ты не очень своё благочестие всем показывай… И сама государыня… Как бы тебе сказать… Слыхал, поди, речи её порою… «Смолоду, – говорит, – предавалась и я богомольству… была окружена богомольцами да ханжами… По нужде. Государыня покойная то любила. А в душе – не люблю показного ничего…» Помни слова эти. Молиться хочешь, делай по-моему: тут, у себя, в покое… Знаешь теперь, как я молюсь. Нехотя выдал я тебе молитву свою. И ты так делай. Бог тайную молитву больше ценит. А услышишь, доведётся, от неё слово какое по-твоему вольнодумное, против веры, или иначе – молчи, не оговаривай… На словах только вольность у неё… Душой и сама верит не хуже нашего… Да ещё… Ну, ступай… А то и не кончу я… Ха-ха-ха… Вишь, и меня, старика, в соблазн ввёл… Столько я натолковал с тобою… Годами не приводилось того. Положим, и дело не малое… Может, толк из тебя выйдет? Пользу какую государству и мне, старику, увидим из тебя? Ха-ха-ха… кхм… кхм… Коли суждено новому человеку на старое место сесть, пускай от меня тут доля будет… Моего мёду капелька… С Богом… Чай, скоро свидимся ещё…
   – Сам о том прошу, ваше сиятельство… Благодарности слов нету выразить…
   – И слава Богу… Не то сызнова заболтаемся… Зови там, чей черёд? Я в кабинет пройду… С Богом…
   Разговор этот происходил в субботу утром, 16 июня.
   В это самое время Екатерина, отпустив своих статс-секретарей, вела оживлённый разговор с принцем Нассау Зиген, командиром русской гребной флотилии, спешно снаряжаемой против подходящего к Кронштадту шведского флота.
   Беседа шла сначала довольно спокойно, хотя лицо государыни было покрыто пятнами, а глаза с расширенными, потемнелыми зрачками были как будто заплаканы.
   Нассау, сразу всё разглядев, старался не выдавать своих тревог и наблюдений. Он, как и все во дворце, знал о переживаемом Екатериной кризисе в её отношениях к графу Дмитриеву-Мамонову.
   Принцу казалось более удобным делать вид, что её раздражение всецело относится к некоторым неудачам и задержкам в военных делах, на которые горячо жаловалась императрица.
   – Нет, дерзость какова! – неожиданно подымаясь со стула и начиная по излюбленной привычке шагать по кабинету, заговорила Екатерина, когда принц дочитал свой доклад о ходе работ по снаряжению гребной флотилии. – Неужели этот «духовидец», неуклюжий Гу, в самом деле думает, что, вступая в наши пределы, пустив к нашим берегам тридцать – сорок военных кораблей, он нас испугал? Напрасно… Ему придают духу наши первые промахи да неудачи. [108]Это – плохая игра. Rira bien qui rira le dernier, [109]– вставила она французскую поговорку в свою немецкую речь, – мы скоро оправимся, я тому порукой.
   – И моя честь, государыня!
   – Верю, знаю, принц. Жду, когда всё будет у нас готово и вы начнёте гнать этих земноводных лягушек… О, если бы светлейший был здесь… Он бы сразу им показал. Я сделала всё, что могла. Но Мусин-Пушкин – соня, Михельсон, наоборот, лезет вперёд без оглядки. Так осрамить наше оружие… Когда я получила известие о его отступлении, о том, что он разбит… И кем? Шведами, в небольшом числе!.. Я два дня места не могла себе найти, двадцать семь лет я такого известия не получала, с тех пор как взяла здешнее правление в свои руки. И только четвёртого сего числа, как пришли от Сен-Михеля добрые вести, я вздохнула свободнее! Пусть берегутся! На нападающего – сам Бог нападает. И я им докажу это… Войска собираются… Мы их и с суши, и с моря так должны подпереть, чтобы они и дороги домой не нашли…
   Быстрым жестом засучила она широкие рукава своего молдавана, словно они стесняли её.
   – Признаюсь, государыня, меня удивила поспешная диверсия шведов, их переход к наступательной войне.
   – А меня ничуть! Я знаю, в чём дело. Субсидии, обещанные от французского короля, недавно были выданы толстому Густаву… хотя и не сполна. Подумаешь, какое неистощимое сокровище! Ненадолго его хватит. Мы и без субсидий обойдёмся. Империя моя достаточно велика и богата, чтобы побеждать без чужих подачек. Я докажу это им! Хотя, надо сознаться, христианнейший король поступает далеко не по-христиански. Разжигает войну… поддерживает неверных оттоманов, которых мы должны громить на дальних пределах государства… Кто не понимает этого: шведы – прямые помощники и союзники султана против России. А Франция поёт в третий голос… И скверно, должна сказать. Даже без обычной ловкости и умения… То навязывалась со своим союзом к России. А ныне под разными предлогами никак не соберётся довести дела до конца! Чем это вызвано?
   – Может быть, на самом деле, государыня, дело и не совсем так, как вам доносят. Может статься?..
   – Никто ничего мне не доносит. Я всё вижу сама… Политика французского двора весьма неоткровенна… Сдаётся мне, даже враждебна нам. Я не хочу выводить её на чистую воду, потому что не боюсь того вреда, какой могла бы причинить мне Франция… Скажу больше: кроме Господа, никого и ничего не боюсь на свете, ибо помню, что за мной стоят двадцать миллионов верноподданных россиян!
   Глуховатый голос Екатерины тут зазвучал полно и сильно, как боевой вызов, как пророческий клич:
   – Пусть вся Европа пойдёт на нас – мы выдержим бурю и отразим удары… Пошатнуть могут мою державу и меня, но не опрокинуть вовсе, как иные троны…
   – Аминь, государыня…
   – Аминь, скажу и я, – тихо подтвердила Екатерина, снова опускаясь на своё место перед принцем.
   И её обычная приветливая улыбка постепенно осветила лицо, на котором ещё недавно сдвинутые брови и сверкающие глаза представляли непривычное, пугающее зрелище.
   – Я, конечно, напрасно волнуюсь и сама понимаю это. Только всё тут сошлось разом. И наконец, помимо прочего, я не хочу казаться простушкой. В Париже не должны думать, что я очарована ложными уверениями. Послушайте, принц! Вы, надеюсь, уже стали достаточно русским… и потому желаю, чтобы вы написали, так, от себя, конфиденциально, министру… Монморену… Дали бы понять, что отказ версальского двора от союза и поведение французского посла Шуазеля в Константинополе и его интриги против России не дают мне более возможности доверять ему по-старому… Словом, одно из двух: или французский двор со мною поступает недобросовестно, или приказания короля исполняются его доверенными весьма дурно. Меня даже уверяли, что Сегюр, так обласканный мною, сообщил моим министрам неточные извлечения из депеш, получаемых им из Стамбула, от Шуазеля… И это после таких уверений в дружбе и любви… Впрочем…
   Екатерина, не договорив, снова порывисто поднялась и зашагала по светлой с зеркальными стенами комнате, служащей вместе и спальней, и рабочим кабинетом императрицы.
   Нассау хотел было что-то заметить, но Екатерина снова заговорила с затаённой горечью:
   – Коли своим не стыдно, что же с чужих взыскивать?! Бог с ним. Буду вперёд ещё осторожнее с людьми… Особливо галльского происхождения!
   – Я не решаюсь оспаривать вашего мнения, государыня, – осторожно начал принц, – но всё же думается, вас могли ввести в некоторое заблуждение… Может быть, даже против воли, с самыми лучшими намерениями…
   – Надеюсь, светлейший мне зла не пожелает… да иные тоже. Мне зло – им зло. Толкуют, что каждый из моих вельмож от какого-либо из дворов получает хорошие поминки, [110]если не постоянные субсидии. Если бы и так. В конце концов я им больше всех плачу. Мне они и должны служить лучше всех. Так и бывает. Помните это, милый принц, а пока закончим этот разговор. Торопите с флотилией. Если нужно ещё денег или чего иного, говорите прямо мне. Я взяла на себя ведение этой войны. Подите с Богом…
   – Да хранит вас Господь, государыня.
   Когда принц уходил, Захар Зотов, один из двух камердинеров, постоянно дежурящих за дверью спальни, появился на звонок государыни.
   С самой Екатериной вдруг произошла удивительная перемена.
   Глаза её потухли, приняв бледный, сероватый оттенок вместо обычного голубого. Пылающее лицо, как будто от внутренней затаённой боли, исказилось страдальческой гримасой, сильнее проступили морщины, особенно у рта и вокруг глаз. Подбородок её, обычно немного выступающий вперёд, заострился, как у дряхлой старухи, спина сгорбилась.
   Сильный нервный подъём удивительно молодил Екатерину. Минуту тому назад никто не поверил бы, что этой женщине недавно исполнилось шестьдесят лет. А сейчас на её лице, на всей согбенной, усталой фигуре яркими знаками проступила далёкая дата: 29 мая 1729 года, день появления на свет принцессы Софии Ангальт-Цербстской, которую теперь весь цивилизованный мир называл Екатериной Великой.
   – Что с вашим величеством? Нездоровится, матушка? – заботливо спросил Захар, который привык замечать малейшее изменение в чертах этого давно знакомого ему лица. – Лекаря не позвать ли? Рочерсона?.. Я сейчас скажу…
   – Нет, постой… Так, обычное у меня… Колика моя подступила. Дай воды… Вот и полегчало… Благодарствуй… Откажи там всем, если ждут… Довольно на сегодняшний день…
   – Почитай, никого и нет. Вяземский князь, один… Я сейчас… А к вам, матушка, кого звать? Марью Саввишну, может? В постельку, может?..
   – Нет… Тут ещё мне надо… Попроси Анну Никитишну… Она знает. Ждёт, поди, у себя. Мы сговаривались с ней… Скажи, прошу её… Ступай… Успокойся: видишь, легче мне…
   И новым усилием воли старая, больная женщина заставила себя принять свой почти обычный бодрый, ясный и ласковый вид.
   – Слушаю, матушка… Иду…
   Привычный ко всяким переменам в этой сложной натуре, в этой царственной актрисе, одарённой необычайной способностью казаться такою, какою она сама хотела, – любимец её Захар вышел из покоя, незаметно покачивая седой головой, украшенной пышным, пудреным париком.
* * *
   – Ну, что, узнала, Annette? Говори, рассказывай всё, прямо. Мне надо знать. Правда это? Правда всё, что я слышала?.. Или обносят [111]его? Мне надо знать… Говори прямо, не бойся: я спокойна и сильна… Со мной ничего не будет…
   Так засыпала вопросами Екатерина Анну Никитишну Нарышкину, как только её старинная подруга появилась на пороге.
   – Успокойся. Сейчас всё скажу, по крайней мере то, что сама знаю. Прошу тебя, не волнуйся, не страдай так. Это и меня заражает… Ну, присядь, если можешь. Сюда, на диван. Вот так. Ну, а я у твоих ног. Помнишь, как мы часто сиживали с тобою в наши минувшие годы… Так. Дай руку… Я так люблю твои руки. Никогда не видала я такой красивой, нежной такой бархатной и сильной руки… Сейчас, сейчас… скажу… Не волнуйся. Ничего особенно важного нет. Потому я и не спешу. Вот теперь лицо твоё стало светлее. И хорошо. Слушай… Знаешь, как это по-русски говорят?..
   И, до сих пор сыпавшая французской речью, Нарышкина произнесла чистым, московским говорком:
   – Нет вестей – добрые вести.
   – Нет вестей?.. – тоже по-русски, с заметным акцентом, выдававшим её немецкое происхождение, переспросила Екатерина. – Как же это, помилуй? А вести были, и весьма неотменные… Слышь, говорят…
   – Что кур доят. Лишь молока никто не пил… Так и тут. Со всех концов про Щербатову про княжну толки. А как стали с самими, со стариками, говорить, те и на дыбы: «Да нет, да быть не может».
   – Нашли кого пытать… Они не скажут. Меня боятся, гнева моего. Старики старомодные…
   – А может, и так, – незаметно наблюдая за Екатериной, согласилась Нарышкина.
   Что-то особенное замечалось в её движениях, словах, в самом звуке голоса. Как будто она хотела приготовить к неприятному известию старую подругу и избавить от тяжёлых переживаний.
   В другое время Екатерина тотчас заметила бы непривычную манеру подруги. Но теперь она была занята своими собственными мыслями и ощущениями и прислушивалась только к ним.
   – Статься может, и права ты, душенька – протяжно, в тон Екатерине повторила Нарышкина.
   – Как права? В чём? Вестимо, права… А ты ещё споришь… С ней он, с этой змеёй подколодной, с девчонкой наглой стакнулся… Меня осмеяли… И это им так не пройдёт. А ты ещё уверяешь, что нет ничего… ты…
   – Дай срок. Не сбей с ног… Послушай сначала, я скажу. А потом и будешь грозой метать… Оно хоть идёт к лицу тебе, как у тебя очи так почернеют. Да я не кавалер. И без того люблю тебя безмерно. Договорить-то позволь, душенька.
   – Говори. Только я ничему не верю…
   – И на том спасибо. Много, поди, лет сорок с лишним дружбу ведём, а такого не слыхала. Видно, шибко засел этот «Кафтанчик красный» вот тут у тебя?.. – И Нарышкина фамильярно дотронулась рукой до груди своей державной подруги.
   – Оставь. Что говорить хотела? Сказывай. Слушаю я… И не думай вовсе, чтобы уж очень он мне… Ну, понимаешь… Вынести того не могу, когда не я первая абшид даю. Когда по столице и повсюду говор пойдёт: «Постарела, мол… Прошло, мол, её время… Вот, мол…» Да нет! быть того не должно…
   – И не будет. Приятно, когда слышу речи такие твёрдые… Ну, мало ль дури на свете? Смазливая рожица княжны приворожила его… Ненадолго, поди. Первого родит, сама рожном станет. Видала я таких, как она… Тебе ли чета? Хоть и внучкой тебе быть может… Только годами и взяла… Да тем, что, гляди, если правду врут; он первый к ней коснулся… Это лестно мужчине… Плод какой, подумаешь, диковинный… что у каждой девки дворовой в тринадцать лет найдётся… Ну, да шут с ними… Пусть лакомится на здоровье… Меня послушай. Знаешь, душенька… царица ты моя любимая… Твоя радость – моя радость. А всегда я понять плохо могла, что тебе в нём полюбилось? Вспомни, как светлейший с него портрет тебе показывал, сватал молодчика, после покойного нашего, незабвенного, как это ловко ты вымолвила: «Рисунок хорош, да краски неважные». А по мне, совсем линялый твой «Красный кафтан»… Привыкла к нему ты, вот и всё… А то…
   – Оставь, молчи… Пустое несёшь… И умён, и образован, не хуже Андрея Шувалова… И собой как хорош, не слепа ты, поди… Не люблю, когда лукавят. Роду прекрасного… От корня высокого, от Рюрика… Всем взял… И… что от тебя таить?.. Надоел бы он мне… будь и в сто раз лучше, так и спустила бы на воду, как икону старую… Как другим приводилось плыть… И «Орлу» моему… и светлейшему, другу неизменному… и прочим… А тут насупротив того. Вот, без всякой причины и у нас и в Европе толки идут: больна я смертельно… Рак меня грызёт, помираю-де совсем… Поневоле, кто не верил, верить станет, как узнают, что люди самые близкие прочь бегут… Что одна я… всеми брошенная…
   – Да помилуй, душенька, chere Catherine, [112]побойся Бога… У тебя под боком молодые люди режутся, стреляются от страстей своих к тебе… А ты говоришь…
   – Что ещё там? Кто ещё? Всё твой вздор? Слыхала я.
   – Не слушай, если неохота. Я этим не торгую. Знаешь: если и думаю, то о твоей только радости… Как бы кто о тебе не дерзнул чего такого помыслить… И сам, как увидит, что бросаешь ты его без дальних слов, «Кафтан» этот линялый…
   – Молчи… Ты опять о ротмистре твоём… Об этом, с женским лицом… Глаза у него красивые, правда. Я заметила… И рот приятный… Даже знаешь, он мне чем-то Александра Димитрича покойного, ангела моего, напоминать стал… Веришь ли?
   – Как не верить! Лучше ещё его. Сила какая, ежели бы ты знала… Что про него рассказывают!.. Повторять даже стыжусь. Большой шалун… по сердечной части. Ни в чём неутомим… А характер голубиный. Сын такой нежный… почтительный… Брат редкий. Сёстры у него… Он им матери лучше… Бриллиант, а не мужчина… и…
   Нарышкина снова перешла на французскую речь:
   – Нас уж так любит… умирает от страсти… Я не зря говорю… Даже на свою жизнь покушался. Едва удержали…
   – Не верю…
   – Ваша воля… А я бы не то что поверила… Сама бы такого подыскала молодчика… и зажила бы превесело. А «Кафтанчика» за дверь…
   – Ах, вот как…
   – Разумеется. Пусть женится на ком хочет после того. От тебя отставка ему, не тебе от него…
   – Вот как: женится?! Наконец-то выговорила. Значит, правда, что он он жениться собирается? Все уж знают? Вот куда ты вела!..
   – Да нет, так только…
   – Знаю я тебя. Всегда вокруг да около… Прямо не скажешь. А ещё другом себя считаешь моим. Не верю я ни одному твоему слову… Теперь вижу, в чём дело. Помешал кому-то граф. И выдумали всю эту повесть… И мне иного подставляете. Полагали, я на свежую приманку так и накинусь, мальчика отличу… и от себя отгоню человека, который несколько лет подряд здесь прожил, ничем себя не запятнав… Всё я поняла… Не удастся вам ваша затея… Я вовремя спохватилась. Правда, есть между мной и графом полоса серая… Да не вовсе пропасть. Может, и нравится ему девчонка… Не беда… Побалует с ней и бросит. Меня не кинет. Я себя знаю… И ты меня знать должна… и все вы… Ступай, оставь меня…
   Нарышкина с нескрываемым сожалением посмотрела на свою подругу, по-видимому нисколько не обидясь на упрёки и подозрения, брошенные ей в лицо страдающей женщиной.
   Отвесив глубокий почтительный поклон, она направилась было к выходу. Но в этот момент Екатерина быстрым движением, на какое нельзя было считать способной эту пожилую, грузную женщину, кинулась за подругой и остановила её у самых дверей.
   – Постой, погоди… Не сердись… Не уходи так… молча… Неужели же ты не видишь, как я страдаю?.. Не смейся надо мной… Сама не рада сердцу своему старому, глупому… А не слушает оно ни лет, ни разума… Только в нём и мука, и отрада моя… Со всем умею справиться, если нужда приходит… А вот с собой не могу… Теряю разум, как дитя малое становлюсь. Ты знаешь, ты добрая, ты любишь… Так не сердись. Останься. Помоги. Научи, что делать, как быть?..
   И совсем по-женски, спрятав лицо на груди подруги, Екатерина залилась слезами.
   – Ждать, одно осталось… Думаю, что недолго уж. Больше и сказать ничего не умею. Попробуй сама хорошенько спроси его… Вот, хоть нынче… После обеда, как останетесь вдвоём, и приступи к нему… Пора маску снимать…
   – Маску?.. Так ты уверяешь?.. Нынче?.. Ох, Анеточка, я столько раз пробовала! А приступить духу не хватает… Глупые мы… самые сильные женщины, а всё же глупые… Хорошо, я наберусь решимости… Я спрошу… Только ты близко будь… Если правда… Если он мне скажет так, прямо… Не знаю, перенесу ли! А надо же узнать… Покончить надо. Теперь такая пора трудная. Враги кругом. Людей нету… Сама чуть не фураж для солдат собирать должна… Тут – враги… На юге – война. На западе Пруссия кулаки сжимает. Того и гляди, из Польши придётся войска выводить… Царство шатается… Надо весь ум собрать, всю душу взбодрить… А тут сердце моё растерзано, думам мешает, лишает разума и памяти… Нельзя так. Правда, ждать нечего. Один конец. Мне моё царство десятка графов дороже… Хоть бы и любил меня, хоть бы и на время задурил, всё равно надо кончать. Без любви без всякой, ты права, лучше этого мальчика приблизить. Пусть место занимает… И спокойней буду. Двадцать семь лет честно послужила трону… И теперь надо обо всём забыть… Решу. Нынче… А ты своего ротмистра готовь. Чтобы не подумал этот зазнайка, что я жалеть о нём стану. Иди, зови мне Козлова. Чесаться, одеваться пора – к столу время… Выйду, похвалишь меня. Никто не заметит, что у государыни у всероссийской сердце может, как у простой слабой женщины, тосковать и кровью обливаться… Тебе спасибо, милая… Сумела мне доброе слово как надо сказать… Зови людей моих…
   Быстрыми шагами направилась государыня в свою уборную.
   Нарышкина со вздохом облегчения последовала за нею.
* * *
   Объяснение произошло в тот же день, после обеда, и длилось около четырёх битых часов.
   В семь часов граф Дмитриев-Мамонов, измученный, бледный, вышел из комнаты Екатерины, поднялся на второй этаж флигеля, который занимал во дворце, кинулся на диван в кабинете и долго так лежал, мрачный, безмолвный, не пуская к себе никого.
   Екатерина с пылающим лицом и заплаканными глазами впустила к себе Нарышкину, и долго они толковали вдвоём.
   О сцене сейчас же сделалось известно всюду во дворце, и хотя никто не знал никаких подробностей, но догадки, высказанные с разных сторон, были довольно близки к истине.
   Совершенно неожиданно ровно в девять государыня появилась из своей спальни и вместе с Нарышкиной быстро прошла в парк, к светлому, красивому пруду, созданному искусной рукой среди обширной зелёной лужайки, от которой лучами расходились в разные стороны тенистые, ровные аллеи. Причудливо подстриженные деревья и кусты густой зелёной стеной окаймляли лужайку. Только тёмные пролёты аллей нарушали сплошную зелень живой ограды.
   Белые ночи придавали особый, матово-серебристый отблеск и гладкой поверхности озера, и свежей, зелёной листве.
   Ночной свет, разлитый повсюду и не дающий тени, настраивал на грустный, умиротворённый лад.
   – Как сильно по вечерам пахнут цветы! – заметила Екатерина, проходя мимо цветника, – можно подумать, что это – час их любви…
   – Говорят, что так оно и есть, ваше величество…
   – По вечерам?.. Когда село солнце… Когда тихо… Когда все заботы отошли… Когда прохладно и легче дышать. А они не глупы, эти цветы… – покачивая головой, негромко, как будто рассуждая сама с собой, сказала государыня.
   – Всё, что живёт, цветёт и любит, – всё это создано не без ума, ma chere!.. [113]
   – Правда твоя, Аннет.
   Екатерина глубоко вздохнула, и они медленно двинулись вдоль пруда.
   На одном из поворотов, когда весёлый, подстриженный, густой кустарник вдруг раздвинулся, открывая вид на озеро, они заметили недалеко перед собой скамейку, а на ней тёмную фигуру мужчины, военного.
   Он был погружён в глубокую думу и, казалось, не слышал, не замечал приближения государыни и её спутницы.
   Екатерина готова была свернуть в сторону, чтобы не видеть чужого, постороннего лица и самой не показаться в таком расстроенном виде, как была сейчас.
   Но Нарышкина, словно не понимая её намерения, спокойно двигалась по аллее, не выпуская руки подруги.
   Шагах в пяти-шести от скамьи они остановились, очутившись почти лицом к лицу с сидящим.
   Это был Платон Зубов, бледный, мечтательный.
   Шорох шагов по аллее вывел его наконец из задумчивого оцепенения.
   Узнав обеих дам, ротмистр вскочил, вытянулся, отдавая честь, и в то же время словно против воли, взгляд его, более, чем это было предписано артикулом, впился в лицо государыни.
   Взгляд Екатерины невольно встретился с этим жадным, горящим, как показалось ей, взглядом.
   Она почувствовала знакомое и приятное волнение от этого упорного, наивно-дерзкого, хотя и полного почтительного обожания, взгляда.
   И сейчас же он потух, как будто не вынес ответного взора, брошенного ему помимо воли этой неувядающей очаровательницей, Семирамидой Севера, [114]как её называли друзья, и Мессалиной новых дней, [115]как её называли враги и завистники.
   Ласково, приветливее обыкновенного кивнув головой молчаливому мечтателю, Екатерина прошла мимо своей твёрдой, величавой походкой.
   И не оборачиваясь, она ясно чувствовала на себе, на плечах, на кончике уха, вдруг зардевшегося отчего-то, всё тот же упорный, жадный взгляд красивых, больших, бархатных глаз.
   – А знаешь, он совсем недурён собой, – после долгого молчания словно мимоходом бросила Екатерина Нарышкиной.
   – Так все говорят, – отозвалась та, давно уже ожидавшая именно этих слов.
   И снова в молчании пошли они дальше…
   Десять ударов протяжно и звонко прозвучали над озером и улетели в ночную, причудливо-светлую даль.
   Молча направилась Екатерина к своему флигелю, простилась с Нарышкиной и вошла к себе.
   А Нарышкина, вместо того чтобы внутренними переходами пройти на отведённую ей половину, снова показалась в парке, как бы желая ещё побродить в старом саду, под развесистыми, вековыми липами, осеняющими дворцовые флигеля.