– Не побрезгуйте нашим хлебом-солью!
   Александр Николаевич выпил рюмку зелёной, настоянной на черносмородинном листе, водки, закусил хлебом с солью, поблагодарил и, вынув из жилетного кармана золотой полуимпериал, [29]положил его на поднос. Татьяна теперь уже молча поклонилась и отошла в угол. Радищев, Прокофий и Марья сели за стол.
   Когда выпили ещё по рюмке, Прокофий осмотрел всех повеселевшими глазами и, наливая по новой, спросил:
   – О чём тут гуторили, Егор Иванович?
   Егор Иванович понюхал настойку, покачал головой:
   – Ах, хорошо пахнет! – Опрокинул рюмку, взял поджаренное гусиное крылышко и с хрустом стал его пережёвывать белыми крупными зубами, потом вытер губы кусочком хлеба. – О помещике Зубове говорили…
   Прокофий мотнул головой, усмехнулся:
   – А ты не сказывал Александру Николаевичу, как он сам себя выпорол?
   Егор Иванович махнул рукой:
   – Суще глупый он кобель, и больше ничего.
   Прокофий рассмеялся:
   – Нет, погоди, надо рассказать. Стало быть, недели две назад созывает он крестьян и говорит на сходе: «Вы все лентяи. И для того я вас порю, дабы вы работали и Бога не забывали. Однако же сегодня, встав поутру, почувствовал я и в себе самом леность и для сего в пример всем приказываю себя высечь!» А рядом с ним стоит его камельдинер Афанасий Петрович, человек тихий, пожилой, в синем кафтане и баках, и качает головой. Господин Зубов быстро скидает с себя штаны, рубаху и остаётся в чём мать родила, ложится на лавку и кричит: «Афонька, пори!» Афанасий Петрович взял тоненькую веточку и нежно его разика два стеганул. Господин Зубов вскочил, показав весь срам народу, и на Афанасия: «Пори как следует, а то засажу на цепь в тюрьму!» Афанасий Петрович, конечно, испугался, схватил розги с колючками и говорит: «Мужики, держите барина за голову и за ноги!» А потом как почал его драть со всей силы! Барин, стало быть, молчит – крепится. А мужики кричат: «Афанасий, поддай жару!» Наконец и сам господин Зубов не выдержал, стал дёргаться и орать, а потом в натуральном виде побежал к дому.
   – Вы что же, это сами видели? – спросил потрясённый рассказом Радищев.
   Прокофий рассмеялся:
   – Как он объявил, что себя будет пороть, вся наша деревня, кто бегом, а кто на лошадях, бросилась смотреть. Такого праздника отродясь не бывало!..
   Александр Николаевич хмуро на него посмотрел:
   – Чему вы радуетесь? Ведь этим он только показал свою зверскую натуру. Надо на него всем миром подать челобитную, написав в ней, что сие не есть жалоба, а указание на особливый случай, унижающий достоинство дворянина и помещика. Тогда над Зубовым назначат опеку…
   Егор Иванович усмехнулся, покачал головой:
   – Ежели сами господа о том не пишут, куда нам соваться… Ноне за жалобы на помещика на каторгу посылают.
   – Известно. Однако какой же вы видите выход из сего положения? – спросил Радищев.
   – Чудной ты, барин! Неужто не знаешь, правда-то всегда в лаптях, а кривда хоть и в кривых, да сапогах!
   Прокофий махнул рукой, налил ещё по одной.
   – Выпьем, дорогие гости! Марья, подложи-ка ещё капустки да солёных грибков! Ты, Александр Николаевич, пойми нашу жизнь. Пугач-то во как поднялся, а чем кончил! Сейчас мужик как рассуждает? Лишь бы прожить! «Хоть бит – да сыт!»
   – Но ведь сами вы рассказывали, что Зубова мужики голодают, да и у других помещиков не видно, чтобы попадались богатые деревни…
   Егор Иванович вздохнул, погладил бороду, глаза его помрачнели:
   – А откуда ему, богатству, быть? Добро идёт к помещику, а он его по ветру пускает на разные забавы, а то и просто в один вечер в карты проиграет. Россия-то наша голая, только кафтан поверх надет богатый!.. Так что и говорить тут не о чем… Ты бы, Прокофий, песни завёл, что ли?
   Прокофий вскочил:
   – Танька, ты где?
   Татьяна сидела около печи, сложив руки и молча слушая, что говорят за столом. Она отозвалась с неохотой:
   – Здесь я…
   Прокофий взмахнул руками:
   – Ну что за характер у девки! Ты ей стелешь вдоль, а она знай меряет поперёк. Спела бы ты вместе с Марьей хотя бы величальную.
   Марья встала, подошла к ней, и они запели вдвоём:
 
Уж и чей-ат двор на горе стоит,
На горе стоит, на всей красоте?
Александрин двор, Николаевича.
Уж из той горы три ручья текут,
Три ручья текут, три гремучие.
Как первый ручей ключева вода,
А другой ручей изо сладки меды,
А третий ручей зелено вино.
Зелено вино Александру пить,
Александру Николаевичу…
 
   На дворе уже давно стемнело, и только матовый свет луны проникал из окна в избу. В полумраке приглушённо звучали женские голоса. Александр Николаевич снова заметил, что Татьяна была удивительно похожа на мать.
   «Пройдут тридцать лет тяжёлого изнурительного труда, и у неё, как у матери, побелеют волосы, огрубеют руки, появятся вот эти резкие складки около рта, согнётся спина, – подумал Радищев. – Тридцать лет без радости, заполненные одной только работой на помещика и заботами о доме».
   И когда песня оборвалась, Радищеву стало грустно, и он почувствовал, что не может больше оставаться в избе.
   – Пора идти, – сказал он и, распрощавшись, вышел на улицу.
   Деревня спала, только изредка слышался лай собак. По ночному небу плыло, пожирая звёзды, серое облако, похожее на хищную рыбу.
   Радищев на мгновение остановился и подумал: «Вот так и на земле – хищные рыбы пожирают звёзды радости у людей», – и медленно пошёл к усадьбе, белевшей вдали на тёмном фоне леса.
   Было в Радищеве что-то отличавшее его от всех других дворян, с которыми сталкивались крестьяне. И они чувствовали с ним себя свободно. Какой-нибудь дядя Егор, ещё вчера стоявший перед своим барином потупя глаза, переминаясь с ноги на ногу и держа в негнущихся пальцах облезлую шапку-ушанку, теперь, заслышав о Радищеве, приходил к нему в соседнее село и за столом высказывал такие мысли и о земле, и о крепостном праве, и о государственных интересах, что можно было только подивиться его мудрости.
   Странное поведение приехавшего из столицы дворянина, ходившего запросто к крестьянам, послужило темой для пересудов уездных дворян, на что, впрочем, сам Радищев не обращал никакого внимания. К тому же он стал собираться в Москву. Перед отъездом Александр Николаевич решил снова заехать к Самыгину, приглашавшему его несколько раз на обед «в надежде на взаимное удовольствие».
   Снег плотно покрывал землю, лежал на почерневших ветвях в лесу, блестел под солнцем на крышах изб. Радищев, раскрасневшийся, помолодевший, жадно вдыхал свежий морозный воздух, свистевший навстречу летевшим саням. Когда вспотевший конь, роняя пену, остановился у большого с колоннами подъезда великолепной усадьбы Самыгина и Радищев сбросил шубу на руки лакеям, чтобы подняться по лестнице наверх, он заметил на лице дворецкого, пожилого человека в серой ливрее, плохо скрытое смущение. Тот, видимо, хотел его удержать, но не решился.
   Александр Николаевич, не ожидая доклада, быстро и легко взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, и открыл большие двухстворчатые двери в кабинет хозяина.
   Взору его представилось странное зрелище. В глубине кабинета на возвышении в кресле сидел Самыгин в чёрной шапочке и чёрном плаще – одеянии, похожем на форму французских судей, – и произносил речь. Перед ним стоял, моргая белёсыми веками, мужичонка в заплатанной холщовой рубахе, плисовых портках и лаптях. Руки его за спиной были связаны верёвкой. По бокам караулили два здоровых гайдука в синих поддёвках и высоких сапогах.
   Самыгин продолжал:
   – За указанное злодеяние крепостной крестьянин Иван Артемьев, сорока восьми лет, женатый, имеет двоих детей, ранее не судившийся, приговаривается к наказанию двадцатью ударами плетей. Приговор привести в исполнение немедля.
   Гайдуки, похожие на меделянских кобелей, схватив тщедушного мужичонку, поволокли его вон. Хозяин, сбросив судейскую шапочку и плащ, вскочил и с распростёртыми объятиями бросился навстречу гостю.
   Побледневший Радищев спросил, стиснув зубы:
   – Позвольте узнать, за что наказан сей крестьянин и что была здесь за церемония?
   – Видите ли, друг мой, у меня не как у других помещиков. У меня всякий проступок моих крепостных изучается, доказывается путём свидетельских показаний. Далее подсудимому предоставляется последнее слово, и наконец я уже выношу приговор, сообразуясь со всеми обстоятельствами.
   – Но в чём же преступление этого несчастного?
   Самыгин поморщился:
   – Дело его, конечно, небольшое. Летом его корова забрела на мои луга. Я его приговорил к пяти рублям штрафа за потраву. Он их не внёс, а подал апелляцию о снятии с него этого долга. Рассмотрев оную, я заменил её двадцатью ударами плетей.
   Радищев стоял изумлённый и смотрел на хозяина во все глаза.
   Самыгин криво улыбнулся, сказал, как бы извиняясь:
   – Знаете, так спусти одному, и другие начнут. Пожалуй, лишишься и всего дохода. Нашим мужичкам стоит только раз показать слабость – это вам не французские крестьяне…
   Он не успел окончить фразы. Радищев уже бежал вниз по лестнице. Выскочивший за ним хозяин увидел, как Александр Николаевич схватил шубу и, одеваясь на ходу, вылетел во двор с криком:
   – Где мои лошади?!
   Самыгин покачал головой, вздохнул, сказал сокрушённо:
   – А ведь, пожалуй, и верно, что Радищев не совсем в уме, вот не понимает простых вещей… – И, повернувшись к дворецкому, добавил: – Ну что же, если обед готов, можно и подавать.

7
МОСКВА

   Императрица не любила Москвы. «В этом городе, – писала она, – на каждом шагу церкви, попы, нищие, воры, бесполезные слуги. Какие дома, какая грязь в домах, площади которых огромны, а дворы – болота. Обыкновенно каждый дворянин владеет в этом городе не домом, а целым имением, и повсюду сброд разношёрстной толпы, которая готова сопротивляться доброму порядку и с незапамятных времён возмущается по малейшему поводу, страстно даже любит рассказы об этих возмущениях и питает ими свой ум. Много обстоятельств вместо того чтобы ослабить, усилили то, что я говорю: так, например, фабрики огромной величины, которые имели безрассудство там устроить и в которых чрезмерное количество рабочих, всё ещё пользующихся привилегиями, очень противоречащими доброму порядку, увеличивают смуты, которым во всякое время может подвергнуться этот город. Не следует ещё исключать из этой черты деревни, слившиеся в настоящее время с этим городом, где не правит никакая полиция, но которые служат притоном воров, недовольных, преступлений и преступников; таковы Преображенское, Бутырки и прочие».
   Екатерина имела основание бояться Москвы: к Москве стремился Пугачёв, и она ждала его. Тогда почти все дворяне покинули древнюю столицу, а народ открыто радовался его успехам. Да и всего четырнадцать лет назад, когда в декабре 1770 года в Москве появилась чума, «московские люди», недовольные администрацией, в несколько дней «выбили» её из города.
   Московский главнокомандующий фельдмаршал Пётр Семёнович Салтыков бежал вместе с обер-полицеймейстером, бежали все знатнейшие особы и большинство дворян. Толпа ворвалась в Кремль, разгромила винные склады, убила архиепископа Амвросия Зертис-Каменского в Донском монастыре, со всех колоколен ударили в набат. Генерал-поручик Еропкин, пытавшийся водворить порядок, кое-как отбил у толпы захваченные ею пушки и заперся в Кремле. И пришлось назначать «доверенную особу, коя бы, имея полную мочь, в состоянии была избавить тот город от совершенной погибели». «Доверенная особа» – граф Григорий Орлов – с огромным отрядом войск и особо подобранными гвардейскими офицерами подступил к Москве, устроил вокруг неё высокий частокол и установил пикеты, стрелявшие по каждому, кто решался прорваться из города. После этого он вступил в Москву «и, отнюдь никого не раздражая, с видом весёлым и ласковым, приветливостью и щедрой раздачей денег от лица государыни привёл оное население к повиновению».
   Но дело было не только в народе, но и в некоторых особенностях московского дворянства. В Москву съезжались отставные вельможи, опальные дворяне, люди, которые пришлись не ко двору в Петербурге или ушли со службы по причине несходства взглядов со своим начальством. В Петербурге дворянин полностью зависел от места, которое он занимал, от отношения к нему при дворе, а во времена Екатерины Алексеевны и оттого, насколько близок он был к фавориту или его друзьям. Даже материальное положение сановника, его жилище, образ жизни зависели «от случая». И поэтому он в первую очередь был придворным, боявшимся высказать неугодное слово или самостоятельную мысль. С каждым годом царствования Екатерины Алексеевны в Москву переезжало всё больше вельмож, когда-то составлявших «цвет государства» и теперь переходивших в скрытую оппозицию, – Орловы, Пётр Панин, Бибиков, Долгорукие, Трубецкие, княгиня Дашкова, Голицыны, Остерман, Разумовские, Черкасские, Татищевы.
   В Москву устремилась молодёжь из дворян и разночинцев. Эти молодые люди, увлечённые либеральными мыслями, провозглашёнными Екатериной, участвовавшие в комиссиях по разработке её Наказа, разочаровались в императрице, когда она не позволила осуществлять свои идеи.
   Недаром Карамзин писал в те времена о Москве: «Со времени Екатерины Москва прослыла республиканской. Там, без сомнения, более свободы, более разговоров, толков о делах общественных, нежели здесь, в Петербурге, где умы развлекаются двором, обязанностями службы, исканием, личностями».
   В Москве был университет, где ещё жил дух Ломоносова.
   Во главе его стоял М. М. Херасков, дом которого посещали Фонвизин, Сумароков, Майков, Богданович, Мерзляков, Карамзин, Дмитриев, Новиков. Университет стал центром литературного движения в России, а сам Херасков – общепризнанным поэтом, судьёй и покровителем литературных дел.
   В середине восемнадцатого столетия переселившиеся в Москву вельможи начали переносить в неё вкусы и привычки «Северной Версалии» – они стали строить в разных концах города роскошные дворцы. Так возникли: особняк Пашкова на Моховой, дворец графа Разумовского, выстроенный Казаковым, появились переулки Трубецкой, Оболенский, Мамоновский, Лопухинский, Всеволожский, Брюсовский, Олсуфьевский, Соймоновский, Гагаринский, Еропкинский, Языков.
   Владельцы дворцов содержали свои оркестры и труппы из крепостных музыкантов и актёров. Из 155 крепостных театров, существовавших тогда в России, 52 были в провинциальных усадьбах и 103 в городах, из них 53 в Москве.
   Мир дворянской Москвы был тесен, все знали друг друга, обо всех в ходу были прозвища и клички. Князь Друцкой славился тем, что в семье его рождались одни девицы. В его обширном доме у каждого окошка сидело по сестрице. Они смотрели на проезжающих и проходящих. Про его дом пошла поговорка. «На каждом окошке по лепёшке», так их и прозвали – «княжны-лепёшки». Был «Раевский-зефир», потому что с раннего утра порхал с визитами из дома в дом. Был «король Неапольский» – генерал Бороздин – потому что, будучи с войсками в Неаполе, так прославился по женской части, что пришлось его отозвать назад в Россию. Был князь Долгорукий-«балкон», прозванный так по сложению его губ. Была красавица княгиня Масальская – «прекрасная дикарка», потому что никуда не показывалась с мужем-«князем-мощи», который был весьма худощав. Была графиня Головкина, прозванная «мигушей» за то, что беспрестанно мигала и моргала глазами. Так как иначе её не называли, то иностранный посланник, наслышавшись этого имени, однажды написал ей письмо с адресом на конверте: «Госпоже графине Мигуше». Она тому не только не удивилась, но и в ответ подписалась – «графиня Мигуша».
   Клички эти не только входили в быт, но и перешли как официальные в полицейские списки.
   Огромный дом князей Трубецких на Покровке по старинной своей архитектуре был прозван «дом-комод», поэтому дом и семейство его назывались «Трубецкие-комод». Впоследствии в полицейских списках домов, не тронутых пожаром, он упоминается: «Дом-комод» – «Трубецких-комод». Другой же Трубецкой как в обществе, так и в полицейских списках известен был как «Трубецкой-тарара», по его привычке после каждой фразы прибавлять это слово. Этот Трубецкой, будучи весьма старым, жил в одном доме со своим престарелым отцом, которого он называл: «вечный отец». Вследствие этого в квартальных полицейских списках фамилии Трубецких под номером первым значился: «отец вечный».
   Вообще в Москве всё было более «домашним», чем в Петербурге, все сплетничали друг о друге, новости из одного дома передавались в другой мгновенно, о приезде каждого лица узнавали, неизвестно каким способом, ещё до того, как оно прибывало в город.
   И поэтому, едва огромная, вместительная карета графа Безбородко, сопровождаемая конными рейтарами и бесчисленным обозом экипажей и повозок, в которых следовали адъютанты, секретари, камердинеры, повара и лакеи, проехала заставу и, проскакав по Тверской улице, остановилась перед домом главнокомандующего на только что открытой площади, по лестнице вниз навстречу графу посыпались дежурные офицеры, дворецкий и камердинеры.
   Граф Александр Андреевич, кряхтя и отдуваясь, поднялся в отведённые ему покои и скрылся. На кухне главнокомандующего поднялась паника. Безбородко был великим обжорой, и от качества завтрака зависело его благорасположение. К главнокомандующему вызвали есаула Наливайко, адъютанта бывшего гетмана Украины графа Кирилла Разумовского. Наливайко весил около восьми пудов, росту был более трёх аршин, а усы носил такие, что сам великий гетман польский граф Ксаверий Браницкий, увидев его, закричал. «Мял бы я таки вонсы, то был бы крулем!» [30]Есаул был единственным человеком в империи, который мог поспорить с канцлером по гастрономической части. К тому же Наливайко превосходно говорил по-польски и французски. Безбородко знал его и любил видеть за столом…
   Наконец шеф-повар, ворчливый старый француз Брике, решил броситься головой в омут и пойти лично к графу для обсуждения меню в сопровождении есаула. Безбородко с прислугой никогда не говорил по-французски.
   Они прошли большую приёмную, отделанную красными штофными обоями, где стояла позолоченная мебель, маленькую голубую гостиную с летающими амурами на потолке. Француз оправил на себе жабо и кружевные манжеты и робко постучал в дверь. За дверью послышался неопределённый звук, и Брике неуверенно шагнул вперёд, но попятился, поражённый: посередине огромного кабинета стоял великий канцлер в чём мать родила, окутанный дымом. Во рту его торчала люлька, огромное брюхо и грудь, которой позавидовала бы любая кормилица, выдвигались вперёд.
   – Тебе що? – спросил канцлер, устремив на француза маленькие карие глаза и не выпуская трубки изо рта, и, заметив стоящего за ним Наливайко, добавил: – Рад видеть тебя, пане есауле, будь ласка – входи…
   – Votre Excellence, je viens pour prendre menu de dejeuner. [31]
   Безбородко задумался.
   – Дистанешь лосося каспийского, выдчистишь его от шкурки вид кисток, нарижишь тоненькими ломтиками, так шоб ций лосось бул блидно-розовый и нижный на пробу и щоб на разризах булы капли прозрачного жира… Украсишь его петрушкой, цитронами, салатом. Потим визьмёшь добрую сельдь, вымочишь в молоке, видчистишь, половинки сложишь до купы, нарижишь… Да к тому оселедцу дашь свижи огирки, каперсы, солёные грибы, варёного бурака, яйки. Цибулю рипчатую покладишь сверху… Поросёнка дашь студёного с хреном…
   Брике закатывал глаза, кланялся, причмокивал, не решаясь вставлять замечания: граф был увлечён, граф мог рассердиться…
   Наливайко, поглаживая усы, переводил с вдохновением:
   – …Потим пийдёт студень из стерляди… Натурально, дашь вареники с вишнями, но щоб булы не жирные и у сметане с сахарным соусом… Горилку дашь ту, що настояна на свижей рябине…
   Время шло, во всём доме было волнение, шеф-повар, месье Брике, не возвращался из кабинета канцлера, не было и есаула. Наконец Брике появился на кухне, похудевший за один час, осматриваясь безумными глазами и никого не узнавая. За ним стоял есаул, шевеля ноздрями и жадно вдыхая пряные запахи различных блюд.
   – Мон дье, – сказал наконец месье Брике, – я бил шеф-кюизинье у герцога Орлеанского. Бедный герцог, он даже не подозревал, что такое настоящий завтрак…
   Есаул крякнул:
   – А ну тебя к бису с твоим герцогом, вели-ка подать в горницу чего-нибудь закусить да выпить!
   Штаб главнокомандующего пришёл в движение: скакали фельдъегеря по всем направлениями, адъютанты писали записки, ломая головы над тем, у каких московских гурманов что можно было достать…
   Через два часа главнокомандующий и великий канцлер встретились за завтраком. Безбородко, осмотрев своим безошибочным взглядом огромный стол, заставленный блюдами, подошёл к главнокомандующему, обнял его:
   – Наши батьки говорили: «У церкви та за столом лишнее слово – грех…» – И, заложив салфетку за ворот просторного камзола, принялся за еду.
   Граф Захар Григорьевич Чернышёв, высокий, стройный, худощавый старик с умной улыбкой, сел на хозяйское место.
   Бесшумные лакеи пододвигали блюда, наполняли рюмки и бокалы.
   Наконец завтрак кончился, но съеденное нужно было ещё переварить, и великий канцлер, тяжело дыша, переваливаясь, направился в кабинет хозяина и уселся в креслах у огня. Хозяин молча шевелил щипцами угли в камине, гость дремал.
   Вдруг Безбородко, приоткрыв один глаз, хитро посмотрел на главнокомандующего:
   – Чуете ли вы, дорогой Захар Григорьевич, по какой справе я до вас приехав?..
   Чернышёв молча пожал плечами.
   – Матушке государыне известно стало, что покровительствуете вы сообществу во главе с господином Новиковым, кое ставит целью своею через приобщение подлого народа к наукам и освобождение крестьян от господ своих низвергнуть строй государственный.
   Чернышёв улыбнулся, прошёлся по кабинету, потом повернулся к канцлеру.
   – Слушать сие было бы смешно, если бы столь печальным не было доверие её величества к сущим несуразностям… Однако кое в чём, может быть, государыня и права…
   Канцлер открыл другой глаз и насторожился.
   – Помните ли вы, Александр Андреевич, – продолжал Чернышёв, – что писал, умирая в бедном и малом татарском селении на берегу Богульминки, покойный Александр Ильич Бибиков, посланный усмирять Пугачёва? Он писал, что дворяне дошли до такой степени зверства над крестьянами, доведя их до столь нестерпимого положения, что в дальнейшем иначе, как ограничением власти помещиков, нельзя избегнуть конечной гибели государства… А граф Пётр Панин, принявший после Бибикова команду? Не он ли бил выборных от казанских дворян палкой, приговаривая, что таких подлецов свет не видел. Мне ли вам рассказывать о подлости нравов, невежестве, расточительности и скудоумии дворянства…
   С канцлера сон как рукой сняло. Он даже приподнялся в креслах, открыв рот и глядя на главнокомандующего.
   Чернышёв подошёл к столу, вынул из ящика слоновой кости сигару «Фидибус», обрезал её, закурил.
   – Вы что же, – наконец сказал канцлер, – имеете свой прожект и программу?
   Чернышёв посмотрел на колечко белого дыма, поднимавшееся кверху.
   – Нет, не имею. Они и не надобны. Программа наша начертана Великим Петром. Сие есть: размножение книг и просвещение, выдвижение людей учёных и честных – по способностям, а не по родовитости и искательству, учреждение школ, развитие земледелия, фабрик, мореплавания, предоставление права крестьянину пользоваться плодами труда своего и равность всех перед законом.
   Канцлер встал, задумчиво посмотрел на огонь, спросил через плечо:
   – Какими же средствами думает сообщество, о котором вы говорите, проводить сии идеи?
   Чернышёв улыбнулся:
   – Средствами, дозволенными указами государыни императрицы, на коих и ваша скрепа [32]существует: открытием типографий и школ, изданием книг и журналов, цензурою разрешённых, продажей оных. Впрочем, если вы, Александр Андреевич, считаете, что всё сие государству вредно, скажите…
   Безбородко неожиданно повернулся и поглядел своими маленькими умными и хитрыми глазами на Чернышёва.
   – Побачим, що с цего буде. Тилько смотри, Захар Григорьевич, матушка императрица теперь не та, що була, когда ты с ней в фанты играв. Поостерегись маленько…
   Вдруг канцлер замолк и потянул носом: из дверей в столовую доносился ароматный запах блюд, слуги отодвигали стулья, и он, совсем повеселев, прибавил:
   – Ну що, попрацювали, да пора и за стол, а?..
 
   В доме у Воскресенских ворот, [33]где помещалась Университетская типография, [34]царило необычайное оживление. Перед ним стоял длинный ряд ломовых телег, нагруженных ящиками. Выходили наборщики, кряхтя и переругиваясь, тащили ящики вниз, в полуподвальное, но светлое и сухое большое помещение. Мастера в зелёных фартуках, с трубками во рту мелькали повсюду. Одни следили, как вскрывают ящики и достают из них части машин, другие руководили сборкой.